Нина Краснова "Осип Мандельштам" эссе

Нина Краснова "Осип Мандельштам" эссе
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Поэтесса Нина Краснова родилась 15 марта 1950 года в Рязани. Окончила Литературный институт им. М. Горького (семинар Евгения Долматовского). Автор многих поэтических сборников, выходивших в издательствах «Советский писатель», «Современник», «Молодая гвардия» и др. Печаталась в журналах «Время и мы», «Москва», «Юность», «Новый мир» и др. В «Нашей улице» публикуется с пилотного № 1-1999. Принцесса поэзии «МК-95». В 2003 году в издательстве «Книжный сад» вышла большая книга стихов и прозы «Цветы запоздалые» под редакцией и с предисловием Юрия Кувалдина. Член Союза писателей СССР с 1982 года. Издала 4 выпуска собственного литературного альманаха "Эолова арфа". К 60-летию Нины Красновой в 2010 году Юрий Кувалдин издал еще две её книги: "В небесной сфере" и "Имя". В 2011 году вышла книга "Избранное" с предисловием Валерия Золотухина.

 

 

 

 

 

 

 

 

вернуться
на главную страницу

Нина Краснова

ОСИП МАНДЕЛЬШТАМ

эссе

 

 

...33 года назад, в апреле 1973 года, теплым солнечным желто-золотым днем, я, студентка первого курса Литературного института имени Горького, сидела в столовой Литературного института, на Тверском бульваре, 25, “после второй пары” лекций, во время большой перемены, и ела алюминиевой вилкой желтую картошку-пюре с жареной коричневой котлетой. Я сидела за столиком, прямо напротив входной двери, на сквозняке, и ела картошку пюре с котлетой, отрешенная от всего мира, и думала... не помню о чем. Я тогда думала только о стихах и все время что-нибудь сочиняла в голове. Я не помню, о чем я думала тогда, но помню, что я была в светло-розовом, трикотажно-шерстяном, плотно облегающем всю меня платье-мини (44-го размера, а не 50-го, как сейчас), с таким же светло-розовым длинным витым поясочком с кистями на концах, и с легкими распущенными волосами, которые тогда были у меня золотого цвета (а не серовато-пепельного, как сейчас). И вдруг ко мне, к моему столику подошел, приблизился с правой стороны немецкий студент из Лейпцига, из Литературного института имени Бехера, молодой человек плотноватого телосложения, арийского вида, с темно-русой, прямой челкой на лбу, один из группы студентов, которые приехали в наш институт по приглашению ректората для обмена культурным опытом и с которыми он обедал в этой же столовой. Он подошел ко мне, улыбнулся мне, как “сероглазый король” Анны Ахматовой, и заговорил со мной на немецком языке, которого я почти не понимала, потому что со школы учила французский, и представился:
- Фриц Мартин Барбер, - и протянул мне книгу небольшого формата, но толстенькую, в мягкой обложке, с абстрактной желто-охристо-оранжево-красной картиной на черном фоне. Я подумала, что это книга его стихов, и дала ему шариковую авторучку и попросила подписать мне книгу, что он и сделал незамедлительно.
- Данке шон! Ауфидерзеген! - вся сияя от счастья, сказала я ему.
Это оказалась книга Осипа Мандельштама “Нашедший подкову” (Ossip Mandelstam. “Hufeisenfinder”), которая вышла в Лейпциге с параллельным переводом стихов Мандельштама с русского языка на немецкий. Почему Фриц решил подарить ее не кому-нибудь еще, а мне? Почему он выбрал для этого меня? В столовой кроме меня присутствовало много других студентов и студенток, которые сидели за другими столами.
“Я был буквой... Я был книгой...” - писал когда-то Мандельштам. Для меня Мандельштам до этого дня был только звуком, не пустым, но звуком, и абстрактной картиной. И вот он стал для меня книгой с буквами, которая приехала ко мне из Лейпцига.
Я открыла ее и прочитала:

***
Нежнее нежного
Лицо твое,
Белее белого
Твоя рука,
От мира целого
Ты далека,
И все твое -
От неизбежного.

От неизбежного
Твоя печаль,
И пальцы рук
Неостывающих,
И тихий звук
Неунывающих
Речей,
И даль
Твоих очей.
1909

Я сразу прониклась любовью и к этому стихотворению, и к героине этого стихотворения, которая повернула ко мне свое лицо и смотрела на меня оттуда, из рамы строф, как будто из зеркала Тарковского, как будто моя двойница, и к самому автору этого стихотворения я прониклась любовью, который... надо же как увидел и почувствовал эту модель и надо же как сказал о ее лице: что оно не просто нежное или очень нежное, а - нежнее нежного, и надо же как сказал о ее руке: что она не просто белая или очень белая, а - белее белого... Вот это - поэт, вот это - художник. И как он нарисовал словами светло-нежный облик девушки, которая далека от всего мира, далека от сего мира, девушка не от мира сего, не такая, как все, сидит и думает о чем-то своем, пребывает в своем внутреннем мире, в своей параллельной реальности... сидит в столовой Литературного института, ест пюре с котлетой и пребывает в своем мире... И все в ней - от неизбежного... и ее печаль, и пальцы рук неостывающих (то есть теплых, а не холодных, не как у холодномраморной статуи), которые тоже нежнее нежного и белее белого, и тихий звук неунывающих речей (в душе у нее печаль, а речи у нее неунывающие, никому она на свою печаль не жалуется, ни на кого не вешает свои проблемы, никого ими не грузит)... и даль ее очей... глубокая даль, которая уводит автора в другой мир...
Меня заворожили благородные слова, прозрачно-пастельные тона и краски, изящно изогнутые линии этого стихотворения и сама его форма с плавными диспропорциями в стиле артнуво начала XX века, в стиле переплетов стеблей и веток на окнах дома Рябушинского, музея Горького у Никитских ворот, и музыка, которая слышится и в строчках, и между строчек этого стихотворения, и в нетрадиционном, очень оригинальном способе рифмовки слов, и в его внутренних рифмах.
Если записать это стихотворение в две строфы, по четыре строки в каждой, то мы увидим, что это пятистопный ямб с мужскими и дактилическими окончаниями, причем в первой строфе три строки - с мужскими окончаниями (“твое - рука - далека”), а четвертая - с дактилическим (“от неизбежного”), а во второй строфе первая и четвертая строки - с мужскими окончаниями (“печаль - очей”), а вторая и четвертая - с дактилическими окончаниями (“неостывающих - неунывающих”), причем способ рифмовки обеих строф как бы кольцевой, но первая и третья строки (по краям строф) не образуют между собой рифм, то есть являются холостыми рифмами, а образуют их между собой только вторая и третья строки (в центре строф): “рука - далека” (здесь идет мужская рифма), “неостывающих - неунывающих” (здесь идет дактилическая рифма).

Нежнее нежного лицо твое,
Белее белого твоя рука,
От мира целого ты далека,
И все твое - от неизбежного.

От неизбежного твоя печаль
И пальцы рук неостывающих,
И тихий звук неунывающих
Речей, и даль твоих очей.

Причем в каждой строфе есть внутренние рифмы: в первой строфе это “нежнее нежного - от неизбежного” (начало первой строки составляет рифму с концом четвертой строки), “белее белого - от мира целого” (во второй и третьей строках) и “лицо твое - и все твое” (конец первой строки составляет монорифму с началом четвертой строки); а во второй строфе это “и пальцы рук - и тихий звук” (во второй и третьей строках) и “речей - очей” (в четвертой строке). А кроме того слово “даль” (в четвертой строке) здесь составляет рифму со словом “печаль” (в первой строке), а начало первой строки второй строфы составляет рифму с началом первой строфы: “нежнее нежного - от неизбежного”. То есть здесь очень сложный, очень искусный и совершенно неповторимый, эксклюзивный, единственный в своем роде, способ рифмовки, которого, такого, нет больше ни у кого из поэтов ни в одном стихотворении. Он как будто бы и очень свободный, произвольный, и в то же время очень выдержанный, строго организованный.
А если записать это стихотворение так, как записал его Мандельштам, получается двухстопный ямб, со смесью симметричных и антисимметричных рифм. В первой строфе рифму составляют первая и последняя строчки (“нежнее нежного - от неизбежного”), вторая и предпоследняя строчки (“лицо твое - и все твое”, здесь слова “твое - твое” составляют монорифму), третья, четвертая, пятая и шестая строки составляют перекрестную рифму: мужскую плюс дактилическую (“белее белого - рука - целого” - далека”). А во второй строфе идет другой порядок рифм, там третья, четвертая, пятая и шестая строки тоже составляют рифму: дактилическую плюс мужскую (“рук - неостывающих - звук - “неунывающих”), а другие рифмы идут в другом порядке... А слово “речей”, которое как бы не уместилось на одной строке рядом с прилагательным “неунывающих” и передвинулось в следующую строку, является анжамбеманом и создает цезуру между ним и прилагательным, как будто герой волнуется и перед тем, как досказать фразу, слегка придерживает свое дыхание, а потом уж договоривает ее до конца.
Осип Мандельштам написал это стихотворение в 18 лет.
...Это самое нежное стихотворение во всей русской и мировой поэзии. Нежнее нежного. Прекрасней прекрасного. От него исходит легкая, трепетная воздушная аура. И объяснить, почему оно такое, чем оно так прекрасно, нельзя, даже если рассмотреть всю его конструкцию. Это как нельзя объяснить, почему и чем хороша та или иная девушка, даже если изучить ее скелет и все ее внутренние органы.
Через некоторое время у меня возникло стихотворение, где выросли цветы лилового цвета лиловей, и только одна я понимала, что они выросли из стихотворения Мандельштама, из руки, которая белее белого цвета, то есть они являются калькой литературного приема Мандельштама, или центоном из его поэзии.

Мы вместе. Но страшно мне почему же,
Как раньше, когда, еще не любим,
Ты не был ни другом моим, ни мужем
И даже знакомым не был моим.

Когда я растерянно и одиноко
Бежала и шла и брела наугад
Мимо чьих-то зашторенных окон,
Мимо чьих-то высоких оград.

С цветами лилового цвета лиловей.
Мимо троллейбусов и машин.
Мимо случайных попутных любовей,
Мимо напрасных взглядов мужчин.

Кому-то ошибочно улыбалась,
Стихи о ком-то строчила в тетрадь.
...Тогда тебя не найти боялась,
Теперь боюсь потерять.

...Принцип центонности, введения строк разных поэтов в свои стихи и использование литературных приемов других поэтов в своих стихах - это, как говорит поэт и структуролог русской культуры Бронзового века поэт Слава Лен, не плагиат, а развитие метода модерна и постмодерна и один из главных признаков этого метода. А я бы еще сказала, что это один из признаков любви поэта к другому поэту, к его стихам, которые настолько близки и дороги ему, что он украшает ими свои стихи, как инкрустацией, как, например, Илья Глазунов украшает не нарисованными, а настоящими бусами, стеклярусом, бисером, блестками, камешками бирюзы или рубина или хризолита наряды своих русских красавиц на своих полотнах, или как поп-артовец использует в своих композициях не нарисованные, а настоящие кусочки какой-то материи, железа или дерева или резины и кожи или камня или джинсовой или шелковой ткани, например, может привесить и прикрепить проволокой к своему полотну настоящий ботинок или подошву от него или настоящий металлический ключ или болт или гайку или тряпочный бантик. Или как Андрей Вознесенский использует в своих видеомах то настоящие очки, то настоящие бельевые веревки, то настоящие кусочки фанеры, то паклю, то драклю...

...Осип Эмильевич Мандельштам родился 2 (14) января 1991 года, “в ночь со второго на третье января”, в Варшаве. Отец поэта, Эмиль Вениаминович, был купцом 2-й гильдии, торговцем кожей, по своим корням, как пишет о нем сам Осип Мандельштам в своей прозе “Шум времени”, он был “польский еврей”, не получивший образования, но тянувшийся к культуре. Мать поэта, Флора Осиповна, была “родственницей известного историка литературы С. А. Венгерова, “тип еврейки в русской интеллигенции”, как пишет о ней Сергей Аверинцев.
Из Варшавы семья Мандельштама перебралась в “российский полу-Версаль” - в Павловск, а потом в Петербург, где и прошло детство поэта и его юность, о чем он пишет в своей книге прозы “Шум времени”:
“Мы (с няней) ходили гулять по Большой Морской в пустынной ее части, где красная лютеранская кирка и торцовая набережная Мойки.
Так незаметно подходили мы к Крюкову каналу, голландскому Петербургу эллинов и нептуновых арок с морскими эмблемами, к казармам гвардейского экипажа.
Тут, на зеленой, никогда не езженной мостовой, (не няня и маленький Ося, а командиры гвардии) муштровали морских гвардейцев, и медные литавры и барабаны потрясали тихую воду канала. Мне нравился физический отбор людей: все ростом были выше обыкновенного. Нянька вполне разделяла мои вкусы...
...весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никаких прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным.
Не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом”.
В детстве Мандельштам читал Шиллера, Гете, Кернера, Шекспира, которые стояли у него дома в библиотеке “книжным строем”, а из русских - Пушкина в издании Исакова. А кроме Пушкина - Тургенева, Достоевского. Тургенев и Достоевский были дли него приложениями к журналу “Нива”. “Внешность у них была одинаковая, как у братьев. Переплеты картонные, обтянутые кожицей”. Журнал “Нива” потом попал в стихи Мандельштама, там, где он описывает “шоколадные, кирпичные невысокие дома” и приемные залы в этих домах, где доктора потчевали пациентов этим журналом:

И приемные с роялями,
Где, по креслам рассадив,
Доктора кого-то потчуют
Ворохами старых “Нив”.

Журнал “Нива” есть и в других стихах Мандельштама, там, где он описывает другие дома того времени:

Одноэтажные дома,
Где однодумы-генералы
Свой коротают век усталый,
Читают “Ниву” и Дюма...

Повезло и генералам, и другим читателям, которых доктора потчуют “Нивой”, и повезло журналу, который удостоился чести попасть в стихи Мандельштама.
...Мандельштам учился в Тенишевском училище, где учились “хорошие мальчики”, “из того же мяса, из той же кости, что дети на портретах Серова”, он и сам на своем портрете 1910 года похож на такого мальчика, только повзрослевшего. Потом Мандельштам посещал в Париже лекции А. Бергсона, кроме того он учился в Гейдельбергском университете, в Петербургском университете, на романо-германском отделении (правда, только до 1917 года, и не успел окончить его).
Печататься он начал с 1910 года. В 19 лет.
В январе 1916 года он познакомился с Мариной Цветаевой, в Петербурге, на Рождество, и стал ездить к ней в Москву, и она “дарила Москву” поэту и посвящала ему стихи, а он ей и Москве: “Москва - опять Москва. // Я говорю ей: “Здравствуй!”.

К Рембрандту входит в гости Рафаэль,
Он с Моцартом в Москве души не чает...
(Мандельштаму кажется, что все великие люди всех времен должны любить Москву, даже если они никогда не бывали “в этом городе светлом”, они должны любить ее, как Мандельштам и Цветаева, которые ходили и ездили друг к другу в гости.)

Река-Москва в четырехтрубном дыме,
И перед нами весь раскрытый город -
Купальщики, заводы и сады
Замоскворецкие...
(Какой милый пейзаж столицы с дымом отечества и с анжамбеманом садов замоскворецких, которые сбегают с верхней строки в нижнюю, как с одного из семи холмов к гранитному берегу Москвы-реки.)

Вот еще несколько картинок Мандельштама с видами Москвы.
Москва после дождя: на тротуар повыползали “дождевые черви”, “И вся Москва на яликах плывет...” - как будто это не Москва, а Венеция или как будто это Венеция в Москве, как Успенский собор, построенный по итальянскому проекту, - это “Флоренция в Москве”, как говорит Мандельштам.
Москва ночью: “Спит Москва, как деревянный ларь...” - а в этом ларе спят дома, улицы, “заводы и сады”, Красная площадь, москвичи и гости столицы...
Но это все стихи 30-х годов. А в 1916 году он писал такие стихи о Москве:

На розвальнях, уложенных соломой,
Едва покрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой...

В других стихах он рисует архитектуру Москвы, ее церкви и соборы:

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой.
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.

И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русским именам и русской красоте...

И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.

Никакой помпезности нет в этих картинах, никакой сусальности и никакого лизоблюдства по отношению к Москве и никакой банальщины, а есть свой собственный художественный и культурологический взгляд на Москву и на ее историю, и есть свои яркие, чистые, новые краски, и свои неожиданные образы, и искренняя восхищенность Москвой и молодая влюбленность в нее, которая передается “зрителю”, то есть читателю.
Юрий Кувалдин написал в своей книге о Мандельштаме: “...когда он (Мандельштам) сдружился с Москвой-матушкой, тогда и птицы запели у него иначе...”

...В своей статье “О собеседнике” 1913 года Мандельштам приводит такие (не свои, но близкие ему по теме и настроению) элегически-грустные стихи, в которых автор сознает, что он когда-нибудь умрет, и он сообщает об этом своему провиденциальному собеседнику, своему тайному дальнему другу: “Друг мой тайный, друг мой дальний, // Я умру:

Друг мой тайный, друг мой дальний,
Посмотри.
Я - холодный и печальный
Свет зари...
И холодный и печальный
Поутру,
Друг мой тайный, друг мой дальний,
Я умру.

Я умру, как свет зари... Усеченная строка “я умру” здесь звучит, как короткий последний вздох человека. Цветаева потом как бы в ответ на эти стихи напишет стихи о том, что настанет день, когда и она умрет и исчезнет с поверхности земли. А потом она напишет стихи с просьбой к людям: любите меня “за то, что я умру”. А потом она представит себе, что она умерла, и напишет стихи о том, что она умерла и лежит под землей и говорит прохожему: “Я тоже была, прохожий, прохожий, остановись...” Остановись у ее могилы и вспомни о том, что она жила на свете.
Поэты часто бывают музами друг друга и зажигаются друг от друга и от стихов друг друга огнем поэзии, как свечки в церкви.
...Вообще поэты очень любили представлять, как они умрут, и что тогда будет...
Мандельштам в своих стихах 1935 года представлял себе это так: он лежит в земле, но и там сочиняет стихи, губами шевеля, и произносит их вслух, а школьники в школах записывают их в свои тетрадки и учат наизусть:

Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник.

Он как в воду глядел. Его стихи вошли в программы и в экзаменационные билеты школ и вузов, и теперь школьники и студенты учат их наизусть.

...В 1918 году Мандельштам переезжает в Москву, живет в гостинице “Метрополь”, потом опять уезжает в Петербург. И циркулирует между Петербургом и Москвой. В 1922 году он женится на Надежде Хазиной, переезжает с ней в Москву и поселяется в Доме Герцена, на Тверском бульваре, 25, в общежитии писателей, во флигеле, в одной из его комнат. Потом живет у родственников и друзей в разных местах Москвы, на ул. Щипок и т.д., потом опять в Доме Герцена, где получает на двоих с женой уже две комнаты...
В 1991 году в Доме Герцена, на Тверском бульваре, 25, при Литературном институте было создано Мандельштамовское общество, которое существует там и поныне. А я училась в Литературном институте, в Доме Герцена, с 1972 по 1977 год, на дневном отделении поэзии, и без отрыва от этого работала там машинисткой, кладовщицей и дежурной на сигнализации, а потом летом 1992 и 1993 года опять работала там машинисткой в машбюро. И значит я много лет ходила по той же самой территории, по которой когда-то ходил Мандельштам, по скверу и дорожкам вокруг него, и смотрела на тот же самый, с налетом пыли веков, памятник Герцену из черного мрамора, на который смотрел Мандельштам, и на те же толстоствольные, пышнокроновые дубы, на которые смотрел Мандельштам, и сидела на тех же деревянных лавочках, на которых сидел Мандельштам (впрочем, лавочки вряд ли были те же самые, те же самые не сохранились), и ходила по тем же комнатам и коридорам, по которым ходил Мандельштам, внутри тех же самых стен, то есть пребывала в том же самом месте Москвы, где пребывал и Мандельштам. Я застала время, когда во флигеле еще жили писатели и их семьи. И была в гостях у одной семьи, у вдовы писателя Вакса, в комнате казематного типа, которая в высоту была больше, чем в длину и ширину, с окошком, зашторенным ламбрекеновыми шторами, с воздухом темно-серого цвета и со старинными облезлыми темно-серыми стенами, которые не белились, наверное, с времен революции. Но Мандельштама там нигде уже не было. Как и Платонова, который тоже когда-то жил там и работал дворником, подметал территорию Литературного института. Только их призраки бродили там, как в прозе Кувалдина, по ночам, с призраками других поэтов, писателей, связанных с этим сакральным местом Москвы, когда ворота территории запирались за замок и сторож спал в своей дежурке за сценой актового зала. И призрак Мандельштама голосом листвы и ветра читал свои стихи призраку Платонова:

Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить...

...Гумилев родился в 1886 году, Ахматова - в 1989 году, Пастернак - в 1890-м, Мандельштам - в 1891-м, Цветаева - в 1892-м, Георгий Иванов - в 1894-м, Есенин - в 1895-м... То есть они все были поэтами одного поколения. Но нельзя сказать, что они вошли в литературу поколением, группой, одним дружным строем, нога в ногу, под песню “Смело, товарищи, в ногу”. Каждый вошел в нее своим путем, своим ходом, сам собой. Есенин вообще шел в другой компании, но и в их компанию затесывался время от времени и поднимал там бучу и устраивал дебош. И мы только теперь видим, что они шли в литературу все вместе, кто - впереди, кто - сзади, а в результате все оказались на одном Олимпе. Но все же все они были как бы в одной связке. И посвящали друг другу стихи и писали друг о друге статьи и воспоминания...

Пастернак почему-то выглядит и воспринимается, например, рядом с Есениным и тем же Мандельштамом, и рядом со всеми акмеистами, футуристами и имажинистами, как поэт более младшего поколения, чем они. Потому что он начал писать стихи намного позже, чем они, только в 22 года, очень поздно, и в литературу вошел позже. И умер в 1960 году (за пять лет до Ахматовой, которая пережила всех), то есть он застал эпоху социализма в самом ее “расцвете”, в период хрущевской “оттепели”, которого не увидели другие его товарищи-коллеги. Впрочем, “Новая газета” в лице Станислава Рассадина утверждает, что хрущевская “оттепель” - это миф, никакой “оттепели” в ее классическом варианте не было, по крайней мере для Пастернака, который до самой гробовой доски считался опальным поэтом (хотя и жил в двухэтажной даче, о чем и мечтать не могли другие опальные поэты и поэты, которые не считались опальными). Рассадин утверждает, что “оттепель” в некоторых областях советской системы получилась по недосмотру властей и по причине хрущевской неграмотности.

...В 1906 году Мандельштам нарисовал образ Родины в своих стихах вот таким, в некрасовском стиле, и даже использовал для этого некрасовские - дактилические рифмы:

Родина, выплакав слезы обильные,
Спит, и во сне, как рабыня бессильная,
Ждет неизведанных мук.

Но это образ и в волошинском стиле. Позже образ Родины будет складываться у Мандельштама из других черт. И образ Родины у него изменится. Но всегда это будет образ несчастной и поруганной России, для которой все неизведанные муки станут изведанными.

...В своей книге прозы “Шум времени”, в главе “Хаос иудейский” Мандельштам пишет о своем отце:
“У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? - Нет. Речь немецкого еврея? - Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? - Я таких не слышал. Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза - это было все, что угодно, но не язык, все равно - по-русски или по-немецки...”
Так вот откуда у Мандельштама в его стихах косноязычие, которого “только слепой не заметит”! Оно - от его отца. Каково же было мальчику с поэтическим даром, Осе Мандельштаму, преодолевать это косноязычие и вырабатывать свой язык, свой Большой Стиль! И каким же большим поэтическим даром должен был обладать мальчик, чтобы справиться с этой сверхзадачей и стать первостепенным поэтом.
У его отца кроме всего прочего была в голове “сумасшедшинка”, которая мешала ему быть преуспевающим торговцем. Так вот откуда эта “сумасшедшинка” в голове и в стихах Мандельштама (которая с годами, под влиянием трудной жизни, перешла у него почти в сумасшествие и в невменяемость и отразилась на его стихах)!
А у его матери была “ясная и звонкая, без малейшей чужестранной примеси” “литературная великорусская речь” и обостренная музыкальность. Так вот откуда у Мандельштама в его стихах классическая гармоничность и музыкальность литературного языка... И вот откуда у него в стихах сплав косноязычия с гармоничностью, который дает такой неожиданный результат, такой удивительный эффект, и образует такую неповторимую поэзию.
У его матери кроме всего прочего была предрасположенность к сердечным заболеваниям. Так вот откуда эта предрасположенность и у Мандельштама...
Он был яблочком от двух яблонек и взял от них обоих главные их черты и качества, со всеми вытекающими последствиями.
...Я обратила внимание на то, что у Мандельштама в его творчестве присутствует образ корзины, и этот образ ему мил и дорог. Он связывается у него с детством.
В своей книге “Шум времени” Мандельштам пишет о том, как родители когда-то везли его в Ригу к дедушке и бабушке, и он сидел на телеге с багажом, и там были “корзинки с висячими замками”, а в корзинках лежали вещи.
Дальше он вспоминает, как он работал в “Московском комсомольце”, а до этого - в каком-то Цекубу, и что в Цекубу его ненавидела прислуга: “Меня ненавидела прислуга... за мои соломенные корзины и за то, что я не профессор”.
Значит Мандельштам так же, как и его родители, когда вырос, стал держать свои вещи в корзинах и всюду таскал с собой свои корзины, не чемоданы, не мешки, не сумки-баулы, не коробки, а корзины, где бы ни жил и где бы ни работал.
В главе об Азербайджане и Эриване он пишет, что хотел бы поехать в Азербайджан и в Эривань. И что он хотел бы взять туда с собой? - “Я бы взял с собой мужество в желтой соломенной корзине с целым ворохом пахнущего щелоком белья...”
Соломенная корзина здесь ассоциируется у него со свежестиранным бельем. Значит его мать держала в корзинах свежестиранное белье. И он тоже любил держать там белье.
Образ корзины живет и в стихах Мандельштама:

И горят, горят в корзинах свечи...
И в памяти живет плетеная корзинка...
Тяжела с бельем корзина...

Корзинки есть у него в строфе про рынок, где “служанки спорят с продавцами”, а в руках у служанок - “плетеные корзинки” для продуктов:

В руках плетеные корзинки,
Служанки спорят с продавцами.
Воркуют голуби на рынке
И плещут сизыми крылами.

Корзинки есть у него и в фантастическом сюжете про луну:

На луне весь народ
Делает корзинки -
Из соломы плетет
Легкие корзинки.

Ему кажется, что они будут нужны и на луне так же, как на земле.
А в одном из стихотворений соломенная рогожа напоминает ему “корзинку асти”, и он любуется этой рогожей, потому что она напоминает ему “корзинку асти”... А в одном стихотворении он любуется девушкой, потому что у нее “корзиночка на голове”, косы, уложенные корзиночкой,Э то есть он любуется прической девушки.
А когда он в одном своем стихотворении сидит на кухне со своей подругой и собирается уехать с ней на вокзал, где бы их никто не отыскал, он собирается уехать туда не только со своей подругой, но и со своей корзиной (а как же без нее? без нее он этого не представляет):

Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож да хлеба каравай...
Хочешь, примус туго накачай.

А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.

Все это стихотворение сплетено из лыковых строчек, как хорошая корзина, оно сплетено просто и в то же время искусно, красиво и крепко, так, что строчки не рассыпаются. В этой корзине лежит и хлеба каравай, и острый нож, и примус с керосином, на котором герои будут кипятить чай...
Кстати сказать, было время, когда корзины у нас в России вышли из моды, считались деревенским, а значит допотопным предметом домашнего обихода, а сейчас они опять вошли у нас в моду, после того, как они вошли в моду в Европе, и особенно в Швеции, где корзины стали частью ультрановой мебели фирмы “IKEA”, они ставятся на полки стеллажей, этажерок, шкафов и используются вместо выдвижных ящиков и коробок. Корзины - всевозможных форм и размеров, от корзин-сундуков до корзин-шкатулочек и корзин-футляров для колечек - сейчас продаются в Москве на всех рынках и в самых престижных супермаркетах.
Вот бы Мандельштам сейчас накупил себе корзинок, и таких, и таких, и складывал бы туда свои стихи и книги.
...Я обратила внимание и на то, что у Мандельштама во многих стихах присутствует образ винограда. Он тоже ассоциируется у него с детством. В детстве виноград рос во дворе у Мандельштамов, и изогнутые ветви винограда с гроздьями спускались к окнам его комнаты. И поэтому он попал и в его стихи как символ благополучной жизни:

Я выстроил себе благополучный дом,
Он весь из дерева, и ни куска гранита...
В нем виноградники, цветник и водоем.

Мимо белых колонн мы пошли посмотреть виноград.

Кстати сказать, виноград отлично сочетается с корзиной.
И многие стихи Мандельштама - это корзины, наполненные отборным виноградом, над которым летают ласточки и стрекозы и около которых стрекочут кузнечики.

...Первая книга у Осипа Мандельштама вышла в 1913 году, в Петербурге, в издательстве “Акмэ”, тиражом 300 экземпляров, на средства автора, которому тогда было 27 лет. Называлась она “Камень”. Так посоветовал назвать ее ему Николай Гумилев (который был на пять лет старше Мандельштама).
В слове “камень” я вижу и слово “акмэ”, потому что в нем есть все буквы этого слова: к-а-м-е(э), рассыпанные как камешки или как детские кубики, в своем порядке, то есть эти слова составляют между собой анаграммную рифму: каме(нь) - акме(нь), или камень-акмень (каменякмень)...
В первой книге Мандельштама было всего 23 стихотворения, 1909 - 1923 гг. Рецензентами этой книги выступили трое его товарищей по “Цеху поэтов”, трое акмеистов: С. Городецкий, В. Нарбут и Н. Гумилев.
С. Городецкий написал о ней: “Книга невелика, но ценна и характерна”. Он отмечал у Мандельштама “личное чувство ритма”, “образы... (личных) переживаний”, наполненность и напряженность строф, внезапность рифм, чувство “весомости мира”, чувство “прекрасного”. И считал, что “поэт “Камня” “поистине кладет прочный камень в угол созидаемого им мира”.
В. Нарбут писал, что Мандельштам великолепно знает “и ритм, и метр стиха... и то (что)... поэзия - тяжелый труд, а не неуместное швыряние сплавом слов и фраз”, и ставил ему в заслугу его “тонкую наблюдательность” и включение “живой повседневной речи” в свой словарь.
Н. Гумилев в “Письмах о русской поэзии” усматривал в творчестве Мандельштама два периода: до 1912 года (символизм до акмеизма) и после него (акмеизм после символизма)...” и считал, что поэт и тогда был силен, при всех общих достоинствах и недостатках символизма, и сейчас, что у него есть “чутье к стилю”, а “усталость и пессимизм и разочарование (у него в стихах)... кристаллизуются в... идею - образ: в Музыку с большой буквы” и что он “открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не только в вечности или мгновении”...
В 1915 году в издательстве “Гиперборей” вышло второе издание “Камня”, тиражом 1000 экземпляров, опять на средства автора. В ней было 67 стихотворений.
Ни одна книга того времени не вызвала в печати столько откликов, сколько эта. Многие критики отмечали “холод и твердость” стихов Мандельштама, преобладание там мысли и рассудочности над чувством, отсутствие или недостаточность “искренности”, “понижение чувства жизни”, говорили, что из “певучего, льющегося русского языка” он сделал “торжественную латынь”, что он “парнасец” и все самое лучшее и самое прекрасное у него в стихах - не свое, а “чужое”, заемное, что он “прекрасный ювелир чужих драгоценностей (чужих камней)”, что он “неживой поэт” и его “как поэта, нет”. В то же время все отмечали у него “отточенность стиха”, “богатство лексикона”, “несомненное чувство красоты”, прекрасного.
Оппонентами этих критиков выступили поэты.
Н. Гумилев подчеркивал “полную самостоятельность стихов Мандельштама”, при том, что поэт испытывает трепет перед европейской культурой, перед “символом мощи творческого духа” - цезарским и папским Римом, перед Вечным и перед Вечностью.
С. Городецкий выделял “совершенство... языка” “Камня”, с которым надо поздравить автора, что “лаконизм”, “ограниченность словаря”, “ломкость” речи автора - “мнимые”.
С. Парнок (под псевдонимом Андрея Полянина) утверждала, что Мандельштам - ваятель слова и его “Камень” это “поющий камень”, и что он “являет нам творческий путь автора, не только художественный, но и душевный... (этот) путь привел (автора) к “пафосу конкретности”, что это “начало пути” и надо “с интересом ожидать” новых “сборников поэта”.
В. Ходасевич обратил внимание на “чеканку строк” Мандельштама и на то, что “из-под нарочитой сдержанности автора (“из-под маски петроградского сноба”) прорывается в его поэзии “пафос”, горячее чувство, которому веришь уже потому, что поэт старался его скрыть. Правда, Ходасевичу кажется, что за некоторыми “прекрасными” словами, за игрой этих слов у Мандельштама в стихах кроется “ничтожное содержание” и ему надо бы бросить свои “упражнения” ради более глубокой поэзии.
М. Волошин в обзоре “Голоса поэтов” утверждает, что у Мандельштама в стихах присутствует “певческий дар” и свой “юношеский бас”, свой голос с широким “диапазоном” и различными “оттенками” и “обозначается горло певца с прыгающим (там) адамовым яблоком... на протяжении многих страниц он только пробует голос... Этот “камень” пока еще один из тех, которые Демосфен брал в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию”.
В 1923 году в Москве, в серии “Библиотека русской современной литературы” вышло третье издание “Камня”, тиражом 3000 экземпляров. Там было 76 стихотворений.

...У Мандельштама есть одно стихотворение, в котором он пребывает в “глубокой печали” и пишет, что он “от жизни смертельно устал” и что ему хочется спрятаться от нее и читать детские книги, простые и наивные, и не думать ни о чем большом и великом:

***
Только детские книги читать,
Только детские думы лелеять,
Все большое далеко рассеять,
Из глубокой печали восстать.

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.

Я качался в далеком саду
На просто деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.

Когда читаешь это стихотворение, кажется, что его написал старый, больной, перегруженный неудачами и надломленный человек, разочарованный в жизни, который когда-то, в наивном детстве, строил какие-то большие планы, мечтал о чем-то большом, стремился достигнуть чего-то большого, но никаких своих планов выполнить не смог, и ничего не осуществил из того, о чем мечтал, и ничего не добился из того, к чему стремился, и так устал от жизни, что он уже ничего от нее не приемлет и ему уже ничего и не хочется, а хочется стать маленьким мальчиком, у которого как бы все лучшее впереди, а не позади, спрятаться от жизни и от всех взрослых проблем в свое детство, и “только детские книги читать, // только детские думы лелеять, // все большое далеко развеять, // из глубокой печали восстать...”. И он вспоминает, как он “качался в далеком саду // на простой деревянной качели”, среди “высоких темных елей”, которые он вспоминает “в туманном бреду”. Оказывается, это - самое лучшее, что было у него в жизни, и лучше этого у него ничего не было и не будет.
Таким глубоким пессимизмом и такой безысходностью веет от этого стихотворения.
Мандельштам написал его в 1908 году, в 17 лет! Когда вся жизнь была у него впереди и он еще не успел устать от нее... Почему же он чувствует себя таким усталым? А потому что он уже сейчас, в свои юные годы, предчувствует, какой тяжелой будет его жизнь, и уже заранее ощущает это... И ему не хочется вступать в эту взрослую жизнь, потому что он знает, что она будет невыносимо тяжелой... Откуда он это знает? Знает. Потому что предчувствует.
И он в этом стихотворении уже представляет себя немолодым человеком, который устал от жизни... Но любит свою землю, на которой он родился, потому что не видал иной земли...

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от нее не приемлю,
Но люблю мою бедную землю,
Оттого, что иной не видал.

Такая пронзительная тоска сквозит в этих строчках, что кажется, будто их написал Есенин. А их написал Мандельштам! В 1908 году, когда Есенину было всего 13 лет и он не писал и не мог написать таких стихов. Мандельштам жалеет в них самого себя и жалеет свою бедную землю... Почему “бедную”? Потому что небогатую? Нет, не потому. А потому, что такую же несчастливую, как он. Он предчувствует, что случится с этой землей, на которой он родился, он предчувствует, что случится со страной Россией, какие тяжелые удары обрушатся на нее...
Что еще слышится мне в этой строфе? Слышится, как Мандельштам любит эту землю. Он смертельно устал от жизни... Так, может быть, ему уехать из России куда-нибудь, за границу? В Варшаву или в Берлин? Русские дворяне, русские интеллигенты всегда уезжали за границу, когда хотели вылечиться от русского сплина, от хандры, в какой-нибудь Баден-Баден или в Париж... Мне между союзом “но” и глаголом “люблю” слышится пропущенная связка, пропущенные звенья слов, пропущенное предложение: “я никуда не уеду, ни в какую заграницу, буду сидеть здесь, в своей стране, на своей земле, потому что...”.
Противительный союз “но” после строк “Я от жизни смертельно устал, // Ничего от нее не приемлю” кажется мне не совсем логичным, если не видеть пропущенное после “но” предложение: “...я никуда не уеду...”.
Я от жизни смертельно устал, ничего от нее не приемлю, но люблю свою бедную землю, потому что иной не видал... Какая здесь связь между одним и другим предложением? А вот такая: я от жизни смертельно устал, ничего от нее не приемлю, но я никуда не поеду искать другой, лучшей жизни, я не уеду отсюда, со своей земли, ни в какие другие края, потому что люблю эту свою бедную землю и не хочу покидать ее... Почему я люблю ее? потому что я не видал иной земли, которая, может быть, лучше этой? и люблю ту, какая есть? да... и только поэтому? нет, но я люблю ее не только поэтому (на самом деле я видал иные земли, я бывал в Париже, в Риме и т.д.), а потому что я родился здесь и здесь прошло мое детство, а лучше детства у меня ничего не было и не будет, ни здесь, ни где-то еще, так зачем же мне уезжать куда-то, искать то, чего я нигде не найду? я никуда не поеду, потому что я смертельно устал, я буду сидеть здесь и вспоминать свое детство, где или когда у меня была хорошая, светлая жизнь, буду вспоминать свое детство, как золотой сон:

Я качался в далеком саду
На простой деревянной качели,
И высокие темные ели
Вспоминаю в туманном бреду.

Когда я читаю это стихотворение Мандельштама, я не могу не плакать и плачу. И, кстати сказать, тоже вспоминаю свое детство, вспоминаю, как я качалась “на качели” в далеком саду санаторного детского сада в Рязани, на улице Пролетарской, на территории старшей группы, куда воспитательница приводила меня из моей младшей группы к моей старшей сестре Тане, чтобы я успокаивала, утешала и веселила ее, когда она плакала, потому что ей хотелось к маме, домой, как и мне, а кроме меня никто не мог ее успокоить, утешить и развеселить, и она качала меня на качелях, на веревочных, с деревянной перекладиной-дощечкой, а я качала ее, среди темных елей, которые я тоже, как и Мандельштам, вспоминаю в туманном бреду... И она читала мне детские книги, стихи Барто “Наша Таня громко плачет...”, стихи Маршака, Чуковского, Зинаиды Александровой, Михалкова, потому что в два-три года я уже умела сама обуваться и одеваться и аккуратно есть за столом в своей младшей группе, не роняя крошек на белую вышитую вишневым крестиком белую скатерть и не проливая на нее чай, какао и компот, и умела запоминать наизусть детские книги стихов, но еще не умела читать.
Когда мне приходится слышать от каких-нибудь “критиков”, что Мандельштам - холодный, сухой, неэмоциональный, искусственный поэт, что его стихи не могут волновать душу читателя, мне это становится как-то удивительно, и к тому же мне становится неудобно за тех, кто говорит это (значит они совсем не чувствуют поэзию?), и мне кажется, что они это говорят не о нем, а о ком-то другом, о каком-то другом Мандельштаме, которого я не знаю...

...Кстати, был в Ленинграде после Осипа Мандельштама какой-то другой поэт по фамилии Мандельштам. Даже и неплохой. Я слышала о нем на каком-то литературном вечере. Но другой это и есть другой. Может быть, он и неплохой. Но ему надо было бы сменить свою фамилию. Если в поэзии есть поэт Осип Мандельштам, нельзя другому поэту носить фамилию Мандельштама, как если у нас есть Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Блок, Маяковский, Есенин и т.д., нельзя другим поэтам носить их фамилии, потому что не может быть вторых и третьих Пушкиных, Лермонтовых, Тютчевых, Блоков, Маяковских, Есениных, Мандельштамов. Как нельзя и писателям после Чехова, Достоевского, Булгакова, Платонова носить их фамилии. У каждого поэта должно быть свое фамилия, закрепленная только за ним, то есть имя. Если есть кондитерская фабрика “Рот-Фронт” или “Красный Октябрь” или “Бабаевская”, то нельзя другой кондитерской фабрике брать себе вывеску “Рот-Фронт” и т.д. А если есть журнал “Наша улица” или “Аполлон” или “Весы” или “Арион”, то нельзя другому журналу носить это же самое название. Если в советское время был журнал “Литературное обозрение”, то новый подобный журнал постсоветского времени взял себе название “Новое литературное обозрение”.
Юрий Кувалдин по отцу был Трифоновым. И сменил свою фамилию на фамилию своей матери и бабушки. Потому что до него в советской классике уже был писатель Юрий Трифонов. А Юрий Кувалдин не хотел быть вторым Трифоновым, он любит во всем быть первым, хотя тот Трифонов слабее Кувалдина, но ведь тот уже не мог поменять свою фамилию, потому что умер. У Владимира Солоухина был однофамилец Валентин Солоухин. Владимир Алексеевич предлагал ему, чтобы он поменял свою фамилию, ему было неприятно, что есть какой-то еще Солоухин. Тот не послушался его. Думал, что он во всем переплюнет Солоухина. Но не переплюнул его. И кто его сейчас знает и помнит? А Владимир Солоухин, когда узнал, что есть какой-то его однофамилец Валентин, стал подписываться под своими публикациями: Вл. Солоухин, чтобы его не путали с Вал. Солоухиным.
...Мандельштам не любил своих “соименников” и говорил об этом в своих стихах:

О, как противен мне какой-то соименник.
То был не я, то был другой.

Он даже сам себе был противен, когда наблюдал сам за собой со стороны и видел своего двойника.

...Когда я просматривала приложения к двухтомнику Мандельштама, я нашла там строфу, которую Мандельштам выбросил из своего стихотворения 1910 года “Слух чуткий парус напрягает...”. Может быть, она лишняя в этом стихотворении, но сама по себе она интересна. Чем интересна? Тем, что в ней Мандельштам говорит о том, что у него душа устала от усилий:

Душа устала от усилий,
И многое мне все равно,
Ночь белая, белее лилий,
Испуганно глядит в окно.

У ночи бледное, испуганное лицо. Она смотрит в окно и волнуется о поэте, у которого душа устала от усилий. От каких усилий? От усилий, которые ей приходится прилагать к тому, чтобы поэт мог расти, развиваться, совершенствоваться, набираться впечатлений для стихов, материала, который подкидывает ему жизнь, носить и перерабатывать все это в себе, выдерживать самые тяжелые перегрузки, бороться с отрицательными эмоциями, с унынием, тоской, отчаянием, с депрессией, с безвыходными ситуациями и положениями, быть в форме, сочинять стихи...
И вот душа у него устала от усилий, от перегрузок, от потрясений, перенапряжений... А поэту всего 19 лет...
У него чересчур тонкая, ранимая, ничем не защищенная душа, и с этой своей душой он вступает в грубый, жестокий, беспощадный мир, в полосу революций, войн, государственных катаклизмов, на свою литературную стезю. И предчувствует все, что должно обрушиться на него, и представляет себе все, что он должен выдержать и перенести, и устает от всего этого, до того, как все это на него обрушилось.
Человек, который знает и представляет себе, сколько трудных дел ему предстоит переделать в жизни и сколько трудных испытаний ему предстоит пройти, может устать от всего этого заранее, устать морально, то есть устать душой...
Мандельштам уже в 17 и в 19 лет знал и представлял, что ожидает его на его пути, усыпанном не розами Киприды, а камнями и терниями... И написал об этом в своих стихах, так, будто он уже прошел этот путь, свой крестный путь на Голгофу, от Петербурга до Владивостока, через Москву, Чердынь и Воронеж.

...Вторая книга у Осипа Мандельштама вышла в 1922 году, в Берлине, тиражом 3000 экземпляров. Там было 45 стихотворений, 1915 - 1921 гг. Книга называлась “Tristia”. Так посоветовал назвать ее ему Михаил Кузмин.
И. Эренбург написал, что в книге виден “рост” поэзии Мандельштама, что Мандельштам, строит свою поэзию, как строитель, и не из чужих, а из своих “камней”, из своих слов, и что “в эпоху конструктивных зданий” Мандальштам является - “одним из немногих строителей”.
Теоретик левого искусства Н. Пунин написал, что это “очень пышный и торжественный сборник, но это не барокко...”, а нечто иное, в чем есть “великие и краткие тайны”, он относил стихи Мандельштама к “старым формам”, но преклонялся перед ними и считал, что Мандельштам - самый удивительный из того, что оставил нам старый мир”.
В. Ходасевич написал, что “поэзия Мандельштама - благородный образчик чистого метафоризма”, это “танец вещей” “в самых причудливых сочетаниях”, с “игрой смысловых” и “звуковых” “ассоциаций”, с волнующими “темными тайнами”, которые сам Мандельштам едва ли объяснит даже самому себе.
Некоторые критики, которые раньше не признавали Мандельштама, теперь увидели совсем другого поэта и писали, как, к примеру, некто С. Бобров: “Откуда взялся у Мандельштама этот очаровывающий свежестью голос?.. Откуда эта настоященская, с улицы, с холодком, с трамвайным билетиком простота? Откуда вот эта... страсть, эта... живая грусть, откуда сквозит эта свежесть?.. Но у Мандельштама часто сами пороки стиля становятся приемами и методикой: его смешение стилей... дает неожиданно приятные результаты”.
А будущий редактор собрания сочинений Мандельштама Г. Струве написал, что поэзия Мандельштама “вовсе не подражание (чему-то) и не реставрация (чего-то), а художественное претворение классических мотивов в духе... “домашнего эллинизма”, который Мандельштам считает “подлинной русской стихией”, и что Мандельштам, слухом “обращенный... в века”, зрением остро видит современность”, и везде и во всем у него “крепость (формы), строгость и тяжесть, искание Акрополя”, что “его поэзия - поэзия слов-предметов... “Tristia”, как и “Камень”, останется в русской литературе”.

...Акмеисты воспевали в человеке не только его интеллектуальное начало, но и его инстинктивное начало, природную основу, земную первозданность, дикую звериную силу и животную сущность, которую они называли физическим расцветом человека (отсюда пошел и сам термин “акме”). Образцовопоказательным в этом смысле является стихотворение Осипа Мандельштама “Ревность”.

***
Я наравне с другими
Хочу тебе служить,
От ревности сухими
Губами ворожить.
Не утоляет слово
Мне пересохших уст,
И без тебя мне снова
Дремучий воздух пуст.

Я больше не ревную,
Но я тебя хочу,
И сам себя несу я,
Как жертва палачу.
Тебя не назову я
Ни радость, ни любовь.
На дикую, чужую
Мне подменили кровь.

Еще одно мгновенье,
И я скажу тебе:
Не радость, а мученье
Я нахожу в тебе.
И, словно преступленье,
Меня к тебе влечет
Искусанный в смятеньи
Вишневый нежный рот.

Вернись ко мне скорее,
Мне страшно без тебя,
Я никогда сильнее
Не чувствовал тебя.
И все, чего хочу я,
Я вижу наяву.
Я больше не ревную,
Но я тебя зову.
1920

Страсть к женщине здесь настолько захватила лирического героя, что он даже перестал ревновать ее к другим мужчинам. Он потерял гордость, забыл себя. Ему стало неважно, есть у нее другой мужчина или даже другие мужчины, он хочет служить ей “наравне с другими”, потому что его к ней влечет, как “к преступленью”, он не может обойтись без нее, без нее ему “дремучий воздух пуст”, и вся вселенная пуста. Он ее хочет и ничего не может поделать с этим, потому что в нем говорит его “темная звериная душа” и “дикая (и как будто) чужая (звериная) кровь”, на которую ему как будто подменили его спокойную кровь культурного, интеллигентного человека, и он несет себя своей избраннице, как обреченный, как жертва несет себя палачу, и уже не может назвать ее ни своей радостью, ни своей любовью, потому что он находит в ней одно мученье... а ее “искусанный в смятеньи вишневый нежный рот” только еще сильнее возбуждает в нем его звериное, животное начало и притягивает ее к нему... И такой дикий крик вырывается из него, когда он зовет ее к себе, как лев львицу, как тигр тигрицу, как медведь медведицу, как лось лосиху, стоит на вершине скалы, на камнях и зовет ее: “Вернись ко мне скорее! // Мне страшно без тебя, // Я никогда сильнее // Не чувствовал тебя...” Это не крик, а рев животного, идущий из самого нутра... такой сильный, как будто он звучит через микрофон или мегафон... И такая в нем слышится мука и такая покорность женщине и согласие на все ее условия, лишь бы она вернулась к нему: “И все, чего хочу я, // Я вижу наяву, // Я больше не ревную, // Но я тебя зову...”.
Я не знаю, как восприняла это стихотворение та женщина, которую он звал... Мне кажется, после такого отчаянного крика души поэта, после такого трубного (утробного) зова она должна была бы броситься к нему на всех своих четырех лапах, сметая на своем пути все преграды... в какой бы части света, на каком бы континенте и материке она ни находилась в этот момент...
Стихотворение Мандельштама “Ревность” в свое время (еще в пору моего студенчества) так потрясло меня, что я только и знала, что читала и читала его и возвращалась и возвращалась к нему. И невольно выучила его наизусть и пела его про себя. И анализировала каждую строчку и каждое слово этого стихотворения... и всматривалась в каждую его букву, чтобы понять, где там спрятан тот зарядный механизм, который бьет тебя по нервам и вызывает в твоей душе горный обвал эмоций и заставляет тебя сочувствовать поэту. И удивлялась, что поэт мог написать такое самоуничижительное стихотворение, как раб, который поклоняется своей рабовладелице, и выдать ей свою тайну тайн. Ничего подобного я не встречала во всей русской и мировой поэзии... Чтобы поэт - в своих стихах - так раздевал всего себя перед женщиной, оголял перед ней всю свою душу, все свое нутро, и не стеснялся признаться ей в том, в чем ни один мужчина (тем более поэт) не смог бы признаться, чтобы он так откровенно говорил ей о том, что он ее хочет и что он так хочет ее, что даже не ревнует ее к другим мужчинам, а готов служить ей “наравне с другими”... чтобы поэт весь так отдавался во власть своей женщине и не стыдился этого ни перед ней, ни перед всем человечеством...
...А какая напористая у него речь... он недоговаривает фразы: я больше не ревную (кого? ясно, что он не ревнует ее к другим)... но я тебя хочу... и сам себя несу я (кому? ей), как жертва палачу... поэт несет ей себя, как жертву, на заклание... Он (как бы) перестает следить за рифмами (ему не до них) и употребляет монорифму “тебя - тебя”: “Вернись ко мне скорее, // Мне страшно без тебя... // Я никогда сильнее // Не чувствовал тебя...”. Но эта монорифма, эта тавтология подчеркивает стрессовый характер ситуации, в которой оказался поэт.
“Ревность” Мандельштама - это самое страстное стихотворение во всей русской и мировой поэзии. Страстнее страстного. И самое стрессное. Стресснее стрессного. И самое энергетически сильное. И при этом самое альтруистическое.
Вишневый рот потом попадается у Мандельштама еще в одном стихотворении. Но, может быть, это рот уже другой девушки:

И маленький вишневый рот
Сухого просит винограда.

...Через некоторое время у меня в одном из моих стихотворений появились “вишневые губы”, которые очень понравились мне в стихах Мандельштама, но там у него это были женские губы, а у меня появились мужские. Но я не буду приводить здесь это стихотворение. Оно есть в моей книге “Семейная неидиллия” (1995), которое я до этого не решалась печатать ни в периодике, ни в книгах.
А еще через некоторое время у меня в тетради, а потом в журнале “Юность” (кажется, в 1982 году), появилось стихотворение, в котором я тогда не видела влияния Мандельштама, а теперь вижу:

Я Вам пою любовный гимн!
Вы слушаете, молодея.
Я не ревную Вас к другим -
Я не Медея.

...Слава Лён сказал, что центоны, заимствования, реминисценции, ремейки, совпадения в поэзии каких-то поэтов... это не плагиат и не литературное воровство, а развитие метода постмодернизма. Постмодернизм включает в себя все это и без этого не существует.
Ну да, это как монахи-черноризники, летописцы Пимены и Несторы, брали целые куски летописей других летописцев и включали их в свои летописи. Чтобы не сочинять то, что уже есть. И чтобы не оставить все это за бортом прошлого.
С помощью центонов, цитат, заимствований, реминисценций, ремейков мы сохраняем в своей литературной памяти влияние какого-то поэта на нас и несем какие-то его строки, какие-то щепочки от его корабля, кусочки парусины от его парусов по своему морю или держим их в шкатулке строфы, как ценные реликвии. В них - есть некий фетишизм поэта, который берет их себе, и прикладное значение поэзии, которая перетекает из одной формы в другую и из одной поэзии в другую и существует уже в других формах и в других литературных морях.
...Постмодернистами можно считать Лафонтена, Тредиаковского, Сумарокова, Крылова и других баснописцев, которые брали сюжеты басен Эзопа и пересказывали их каждый по-своему, своим языком и заменяли ворона и лисицу на ворону и лисицу, на ворона и лиса, меняли каждому из персонажей пол, а кусок мяса - на кусок сыра, а клюв на нос и рот и уста, и кто называл ворона-ворону голубушкой, а кто дядюшкой и сударем... Может быть, поэтому мы и помним Эзопа. Как Лермонтов заменил кедр на пальму и придал этой паре деревьев сосна и пальма оттенок лесбийства и лесбийской тоски друг по другу.
Помню, на семинаре поэзии Пушкина в Литинституте профессор Еремин сказал, что в строфе Пушкина “Я помню чудное мгновенье, // Передо мной явилась ты, // Как мимолетное виденье, // Как гений чистой красоты” нет ни одной строки Пушкина, каждую из них он взял у других поэтов... Я тогда помнила, у кого, а теперь забыла. И когда сдавала ему зачет по поэзии Пушкина и назвала профессору, кому из поэтов какая строка этой строфы принадлежит, он тут же поставил мне зачет и больше не задавал мне вопросов. То есть эта строфа - состоит из четырех строк других поэтов и является монтажом Пушкина, его коллажем из четырех строк разных поэтов. Но только потому мы их и помним, что он взял их у кого-то и сохранил в своих стихах. Он вообще не боялся брать чужое и делать его своим, как строчки стихов, так и сюжеты. То есть был великий компилятор и великий комбинатор. И брал в свои стихи не то, что у кого-то плохо лежит, а наоборот - то, что лежит хорошо.
Все эти “цитаты” из стихов поэтов, которые поэт вводит в ткань своего стихотворения, собственно говоря, выполняют в стихах ту же роль, что и в прозе и в статьях или в устной речи: они украшают и обогащают речь автора, насыщают эту речь культурологическими ассоциациями и новыми смыслами, придают ей глубину и сверкание разными оттенками.

...У самого Мандельштама в стихах довольно много центонов или перефразов строк разных поэтов.
В строке “И ни одна звезда не говорит” у него слышатся отзвуки из Лермонтова: “И звезда с звездою говорит”.
В строке “Да будет в старости печаль моя светла” слышатся отзвуки из Пушкина: “Печаль моя светла, печаль моя полна тобой, тобой одной”.
В строке с мороженным (в стаканчике или в брекете) и с солнцем “Мороженно!” Солнце. Воздушный бисквит” опять слышатся (здесь как бы из уст предлагательницы мороженного и других радостей жизни человека) отзвуки из Пушкина: “Мороз и солнце! День чудесный!”
А в строке “как безобразное виденье” мы узнаем констрастирующую с ней строку Пушкина “как мимолетное виденье”.
В других стихах мы найдем у Мандельштама цветы Тинякова - асфодели, и “легкого крестовика-паука” и других его пауков... которые ползают и по стихам других поэтов. И увидим его мух на простыне: “Ползают мухи по липкой простыне...”. И увидим женщин Тинякова, то есть женщин дурного поведения, которые прислуживают “всевозможным господам” “и в спальни, видя в этом толк, впускают негодяев”. И увидим подвал ресторана, в который спускались Тиняков и Есенин, а иногда туда спускался и Мандельштам, чтобы посмотреть, что там:

И, дрожа от желтого тумана,
Я спустился в маленький подвал.
Я нигде такого ресторана
И такого сброда не видал!..

Мандельштам видит там мелких чиновников, японцев, человека за прилавком, - “и все они пьяны”. Мандельштам не был богемным человеком. И не находил радости в богемном образе жизни и в общении с пьяными.

Что мне делать с пьяною оравой?
Как попал сюда я, Боже мой?

В других стихах мы увидим у Мандельштама мыс Меганом Волошина:

Туда душа моя стремится,
За мыс туманный Меганом...

...Любимые поэты, писатели влияют не только на твой литературный стиль, но и на всю твою жизнь, и на всю твою линию жизни, на твое поведение, на твое отношение к людям и к миру... То есть - не только на твою эстетику, но и на твою этику.
Ты во всем берешь с них пример, во всем подражаешь им, пока у тебя не выработается все свое.
К примеру, если кто-то подражает Гумилеву, он становится рыцарем в “панцире железном”, мужественным человеком, который ничего не боится в жизни...
Есенин подражал Пушкину в том, что носил цилиндр, когда их уже никто не носил.
Кто-то подражал Есенину в том, что носил лапти и расшитую рубаху и завивал волосы щипцами или на бигудях.
Многие поэты подражают своим кумирам не в самом лучшем смысле. К примеру, многие “последователи” Есенина начинают вести богемный образ жизни, чтобы походить на Есенина. Но в результате начинают походить просто на пьяных свиней, потому что вести богемный образ жизни они могут, а писать, как Есенин, не могут...
Когда поэты подражают Мандельштаму, Есенину или кому-то еще, и подражают им всю жизнь, они думают, что они становятся такими же, как они, а на самом деле они становятся пародиями на них.
Учиться у поэтов, писателей - это не значит во всем слепо подражать им.

Жанровые сценки в стихах у Мандельштама.
...Мандельштам любил живопись Тициана, Тинторетто, Рембрандта. И использовал приемы живописи в своих стихах. У него не было отвлеченных, умозрительных стихов, состоящих из голых философских рассуждений о чем-то таком этаком, а все стихи были детализированы, зримы, предметны. У него получались очень живые, картинные, демократичные жанровые сценки в духе голландских художников, со своими лаконично, рельефно и динамично нарисованными типажами, с налетом авторского юмора в авторском взгляде на них:

В таверне воровская шайка
Всю ночь играла в домино.
Пришла с яичницей хозяйка;
Монахи выпили вино.

И воровская шайка, и монахи - все находятся в одной таверне, в одной - очень уютной - компании и не тяготятся присутствием друг друга, монахи пьют вино и закусывают его яичницей, члены воровской шайки тоже пьют вино... и играют в домино. Того гляди, к ним подсядут и монахи забивать козла...
В другом стихотворении - у Мандельштама другая сценка, с героем, который спускается “в распаренные душные подвалы”,

Где чистые и честные китайцы
Хватают палочками шарики из теста,
Играют в узкие нарезанные карты
И водку пьют, как ласточки с Янцзы.

Где китайцы, там и деревянные палочки, которыми они едят какие-то свои блюда, какие-то свои деликатесы, “шарики из теста”, и играют в карты, и не в какие-нибудь, а в какие-то особенные, как и сами китайцы, поэт показывает, в какие, - “в узкие нарезанные карты”, и водку пьют, но не как монахи из предыдущего стихотворения, и не как члены воровской шайки, а как-то очень эстетично, маленькими-маленькими глоточками, “как ласточки”, но не как какие-нибудь абстрактные ласточки, не птицы вообще, а конкретные “ласточки с Янцзы”, и не напиваются в уматину. И читатель видит этих китайцев, как по телевизору, как в документальном фильме “Прогулки по Китаю”, причем не в черно-белом, а в цветном изображении, хотя поэт не говорит, что там какого цвета, в этой сценке.

...Мандельштам говорил о себе, глядя на себя в зеркало: “Ты горожанин и друг горожан...” И: “Бродяга - я люблю движенье”.
Он любил город со всеми его цивилизованными удобствами и пейзажами и был поэтом (певцом, воспевателем) города и его улиц... Он любил “робко приосаниться”, “усмехнуться” и выйти “с белорукой тростью” (как Батюшков или как Пушкин) из дома на улицу и совершать “одинокие прогулки” по городу, и “слушать сонаты в переулках”, и “искать потерянное слово” и сочинять в голове стихи и набарматывать их себе под нос:

Я брожу свободный и ненужный...

Мелькает улица, другая...

И светлой улицей, как просекой прямой,
Летели лошади из зелени густой...

И еще он любил останавливаться у лотков с овощами и фруктами и с пирожками и с пирожными и глядеть на них с аппетитом, но не всегда иметь возможность купить их и стоять и съедать все это глазами и глотать слюньки и облизывать губы. Еще он любил укрываться в “глыбких подворотнях” и листать там книги. Еще он любил ходить “к воробьям и к репортерам” и “к уличным фотографам” и запечатлеваться на фотографиях и через пять минут “получать свое изображенье” на каком-нибудь фоне (если в Крыму, то, например, “под конусом лиловой шах-горы”).
Иногда он встречал на прогулке похороны и скорее фиксировал это в своих стихах:

Я на прогулке похороны встретил
Близ протестантской кирки, в воскресенье...
Когда его одолевала хандра и он хотел “послать хандру... к бесу, к ляду”, он выходил из дома на улицу и шел по городу, куда глаза глядят. И ему хотелось “взять за руку кого-нибудь: “Будь ласков, - сказать ему, - нам по пути с тобой...”, как он сам признается в своих стихах. Здесь у него в речи проскакивает полонизм (“Будь ласков...”), полонизмы есть и в некоторых других его стихах: “Я, как щенок, кидаюсь к телефону // На каждый истерический звонок: // В нем слышно польское “Дзенькуе, пани”, // Иногородний ласковый упрек // Иль неисполненное обещанье”.
Он любил представлять себе, как он идет или пойдет со своей спутницей по улице:

Выбрав валенки сухие
И тулупы золотые,
Взявшись за руки, вдвоем
Той же улицей пойдем.

Он пойдет с ней той же улицей, по которой уже не раз ходил с ней и наяву и в своих фантазиях.
Летом Мандельштаму хотелось уехать из города куда-нибудь... но не в деревню, а в Крым.

Что делать в городе в июне?
Не зажигают фонарей;
На яхте, на чухонской шхуне
Уехать хочется скорей!

И он уезжал в Крым, к Волошину в Коктебель или в Феодосию. И тогда он ходил по Крыму, как Петр Вайль по Барселоне в телепередаче “Гений места” или как Павел Любимов по Гамбургу и по Праге в телепередаче “Прогулки по городу”, или как Михаил Кожухов по Индонезии и по Кубе в телепередаче “Вокруг света”, и рассказывал читателям все, что он там видит, подмечая своим художественным зрением самые яркие черты этого райского места на территории России (тогда это была Россия, но не среднерусская, не центральная, а южная, со своим южным, экзотическим колоритом), и показывал все это, как по цветному телевизору хорошего качества, как по моему японскому телевизору “Shivaki”:

О, горбоносых странников фигурки!
О, средиземный радостный зверинец!
Расхаживают в полотенцах турки,
Как петухи, у маленьких гостиниц.
Везут собак в тюрьмоподобной фуре,
Сухая пыль по улицам несется.

Мандельштам считал, что каждый город - это “место человека во вселенной”. Но город может исчезнуть, как исчез Древний Рим или Помпея. И где тогда будет находиться человек? Мандельштам искал свое “место во вселенной”. И он его нашел. Его место - в Большой Поэзии, в Большой литературе, в Божественной метафизической программе и “на Венере, ах, на Венере”, как в песне на его стихи, которую артисты Таганки поют в спектакле “До и после”.

Все исчезает - остается
Пространство, звезды и певец...

...Из поэтов и прозаиков того литературного круга, в котором я вращаюсь, я не знаю никого, кто любил бы Осипа Мандельштама больше, чем Юрий Кувалдин, и кто знал бы стихи Мандельштама лучше, чем он. Так их знал, может быть, только сам автор, который держал все свои стихи в своей голове, и его жена Надежда, которая знала наизусть все его стихи.
Юрий Кувалдин еще в советское время, в 60-е годы, юношей, искал и находил и раскапывал где только мог, как археолог - ценные черепки исчезнувшей цивилизации, и собирал и составлял по строчкам, по клочкам стихи Мандельштама, поэта запрещенного в советское время, книг которого тогда нигде нельзя было достать даже “из-под полы”, потому что они тогда не издавались в нашей стране, и собрал большую “коллекцию” его стихов и сам перепечатал их все на машинке, и у него получилась целая книга Мандельштама, в которой были такие стихи, которых не оказалось в тех книгах поэта, которые потом стали выходить в нашей стране.
В 60-е годы Юрий Кувалдин занимался в театральной студии Владимира Высоцкого и Геннадия Яловича сделал там литературно-музыкальную композицию по стихам Мандельштама, что было невиданной смелостью и невиданным риском с его стороны.
Кстати сказать, Кувалдин тогда писал стихи, и некоторые из них по своему стилю напоминают поэзию Мандельштама, как напоминает ее, своей многослойностью, ассоциативностью, иррациональностью и своей концентрацией культурологических элементов и проза Кувалдина в стиле постмодерна.
В 1989 году Кувалдин издал в издательстве “Вся Москва” (тиражом 100 000 экземпляров!) книгу “Улица Мандельштама”, с одноименной повестью о стихах этого великого поэта, которого он боготворил и боготворит.
Более страстного, более самозабвенного и более своеобразного труда о Мандельштаме, о поэте и его стихах я не знаю. Это не сухой аналитический, филологический труд, а Песнь Песней в прозе, посвященная Мандельштаму и вся пронизанная и наэлектризованная любовью автора к нему. Если бы Кувалдину дать волю, он, наверное, исчертил бы стихами Мандельштама все стены и крыши московских домов, все потолки московского метро, все московские заборы и даже небеса и выложил бы петуньями и бархатцами на газонах Борисовских прудов и на склонах насыпей Братеевского моста цитаты из стихов Мандельштама...
У Мандельштама есть строчки, которые навели Кувалдина на идею назвать свой литературный журнал не как-нибудь, а “Наша улица”:

Не мучнистой бабочкою белой
В землю я заемный прах верну.
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну.

Мандельштам мечтал, чтобы какая-нибудь улица называлась в честь него - улица Мандельштама. И в одном из своих стихотворений он представляет себе, что он или его двойник или какой-нибудь прохожий идет по какой-то улице и думает: это какая улица? А это оказывается улица Мандельштама...

Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чортова...

Кувалдин угадал, о чем думал и чего хотел поэт. И назвал свою книгу “Улица Мандельштама”.

...А почему в Москве нет улицы Мандельштама? Есть книга “Улица Мандельштама” Юрия Кувалдина, а улицы такой в Москве нет. Но она есть на Олимпе, в литературной реальности, в мире поэзии, - и страна, и улица Мандельштама, в которую и превратилось “мыслящее тело” этого поэта. Товарищ Нетто превратился в пароход, но где этот пароход? Он плавает в стихах Маяковского. А поэты, писатели “превращаются в книги” и в мифы, кроме того, что в улицы и в гранитные или мраморные или бронзовые памятники.
А почему в Москве нет станции метро “Мандельштамовская”? Пора Мандельштаму превратиться в станцию метро. Правда, в Москве есть станция “Менделеевская”, которая перекликается с его фамилией, но все же это не то же самое, что “Мандельштамовская”.

...Александр Тимофеевский, которого критики относят к поэтам андеграунда, написал в своей книге “Песня скорбных душой” стихотворение о поэте, который пишет книги, и о читателе, который читает их:

Один сумасшедший напишет,
Другой сумасшедший прочтет...

Все поэты по-своему сумасшедшие, а иначе они не были бы поэтами. Но и читатели, которые читают и любят их, таких сумасшедших, по-своему тоже должны быть сумасшедшими, а иначе они не смогут читать и любить их, они должны быть консумасшедшими этим сумасшедшим поэтам, чтобы адекватно воспринимать их стихи.
Кувалдин такой читатель и есть, который читает и любит сумасшедших поэтов и писателей, потому что он и сам такой, и сам же о себе говорит - “я сумасшедший”, и притом он не просто читатель, но и писатель. Поэтому он любит и Тимофеевского, который тоже относит себя к сумасшедшим, хотя в жизни он никакой не сумасшедший. И поэтому Кувалдин издал его первую большую книгу стихов. И поэтому он любит Мандельштама, не отдельные его стихи и строчки, а все его творчество в целом, со всеми его шарадами и ребусами, со всеми темнотами смысла и бессмыслицей, со всем его высоким косноязычием и бредом...

...Юрий Кувалдин любит включать стихи Мандельштама в свою прозу и любит читать Мандельштама вслух авторам журнала “Наша улица”, в стенах редакции и прямо на улице, когда ведет авторов гулять по Москве и показывает им уголки Москвы, по которым гуляют герои его книг (книг Кувалдина) и где происходит действие того или иного его произведения.
Некоторые стихи я, не уча их специально, уже почти выучила наизусть: “Дано мне тело - что мне делать с ним, // Таким единым и таким моим? //
За радость тихую дышать и жить // Кого, скажите, мне благодарить?..” (1909); “Еще не умер ты, еще ты не один, // Покуда с нищенкой-подругой // Ты наслаждаешься величием равнин, // И мглой, и холодом, и вьюгой...” (1937); “Я скажу тебе с последней // Прямотой: // Все лишь бредни, шерри-бренди, // Ангел мой...” (1931); “Мастерица виноватых взглядов”, “В Петрополе прозрачном мы умрем, // Где властвует над нами Прозерпина...” (1916); “Иных богов не надо славить: // Они как равные с тобой, // И, осторожною рукой, // Позволено их переставить...” (1909).
А вот это стихотворение Юрий Кувалдин читает в документальном фильме автора “Нашей улицы”, писателя-режиссера Ваграма Кеворкова о Юрии Кувалдине “Жизнь в тексте”, который будет демонстрироваться по телеканалу “Культура” 21 ноября 2006 года:

***
Я не увижу знаменитой Федры
В старинном многоярусном театре,
С прокупченной высокой галереи,
При свете оплывающих свечей.
И, равнодушен к суете актеров,
Сбирающих рукоплесканий жатву,
Я не услышу, обращенный к рампе,
Двойною рифмой оперенный стих:

- Как эти покрывала мне постыли...

Театр Расина! Мощная завеса
Нас отделает от другого мира;
Глубокими морщинами волнуя,
Меж ним и нами занавес лежит.
Спадают с плеч классические шали,
Расплавленный страданьем крепнет голос,
И достигает скорбного накала
Негодованьем раскаленный слог...

Я опоздал на празднество Расина!..
И т.д.

Юрий Кувалдин читает эти стихи Мандельштама с таким пафосом в духе героев Расина, с такой артистичностью и экспрессией, с таким внутренним накалом... и как бы приоткрывает своим голосом, силой своего голоса покровы поэзии Мандельштама и занавес, который “нас отделяет от другого мира”, от мира поэзии Мандельштама и показывает его во всей его величественной классической красоте. И мы видим его “с прокопченной высокой галереи”, на которой сидим, как зрители.
А когда Кувалдин - как античный трагик - восклицает:

Я опоздал на празднество Расина! -

В этих словах слышится трагедия Мандельштама и вообще трагедия гениального человека, который не смог попасть на какой-то свой главный в жизни праздник, на главный свой пир.
Я думаю, что каждый режиссер, который услышал бы, как Кувалдин читает Мандельштама, захотел бы взять его актером в свой театр, поскольку театра Расина у нас нет. А если бы Мандельштам услышал Кувалдина, он бросил бы к его ногам все свои мандельштамовские цветы, все розы, сирени и лилии, которые есть у него в его стихах.

В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина...

Чем хороши эти строки Мандельштама? Во-первых, своей изумительной красотой, великолепностью, совершенством и торжественной приподнятостью в античном стиле, идеальным порядком слов и их соотношением между собой, своей архитектурной стройностью, которая поражает читателя, как Парфенон с его колоннадой или как древнегреческий амфитеатр. Во-вторых, глубиной смысла, который ведет читателя по белым каменным, по мраморным ступеням в римскую мифологию, к царице ада Прозерпине, которая властвует над тенями людей в царстве теней. В третьих, художественно-философским взглядом автора на то, что мы рано или поздно умрем, умрем и будем жить в царстве Прозерпины, перейдем из одного мира в другой, в параллельный мир, невидимый простым зрением, прозрачный и призрачный, как имя Прозерпины, которая составляет с ним контурно-магнитную рифму и привязана к нему узорочным поясом аллитерации.

...В Театре Юрия Любимова на Таганке, Театре высокой поэзии, уже три года идет спектакль-бриколаж “До и после”, эксцентричный постмодерн, составленный в основном из стихов поэтов Серебряного века, тех поэтов, которые лучше всего выражают свое время и в число которых (в “золотой список” которых) по сценарию спектакля входят А. Блок, А. Ахматова, Н. Гумилев, В. Маяковский, В. Хлебников, З. Гиппиус, С. Есенин, М. Цветаева, А. Брюсов, С. Черный, И. Северянин, Ф. Сологуб, А. Белый, И. Бунин, М. Волошин, О. Мандельштам.
К ним - для связки времен - присовокуплены поэты Золотого века и Бронзового века (термин Бронзовый век принадлежит Славе Лёну, это его изобретение)... а кроме того прозаики А. Чехов, М. Горький, В. Розанов, А. Куприн...
В спектакле-бриколаже заняты лучшие артисты Театра: Валерий Золотухин, Феликс Антипов, Дмитрий Высоцкий, Тимур Бадалбейли, Лариса Маслова, Любовь Селютина, Александра Басова, Алла Трибунская, Анна Букатина, Алексей Граббе и т.д., все в маскарадных костюмах и масках, в ультраброских прикидах... Они ходят, бегают, прыгают, скачут по сцене и читают и поют бессмертные строки бессмертных литературных сочинений бессмертных авторов и переносят зрителей в мир второй реальности, который является художественной трансформацией мира первой реальности и в котором комическое превращается в трагическое, а трагическое - в комическое, и где искусство - это главное, что может быть и что есть в жизни.
И среди песен, которые поют артисты Таганки в спектакле “До и после”, есть песня на стихи Осипа Мандельштама “На Венере, ах, на Венере”, как я написала об этом несколько страниц назад.

...Все опальные (или даже не опальные, но с опаленными крыльями) поэты советского времени, которые когда-то входили у советской власти в “черный список”, которых она преследовала и зажимала, как и тех, кто их пропагандировал, теперь входят в “золотой список” русской литературы (и поэты, и вообще писатели)... Вот в чем парадокс истории. А те, которые входили в главный номенклатурный список, они теперь где?..
...Некоторые критики 20-30-х годов считали, что стихи Мандельштама несовременны, потому что там слишком много античных и библейских атрибутов и слишком мало атрибутов новой эпохи. Но я сейчас, через 80 лет после 20-30-х годов, читаю Мандельштама и удивляюсь тому, насколько современны его стихи даже по своей лексике и по каким-то продуктам питания, которые раньше были для россиян экзотической диковинкой, а сейчас уже не являются ею. Например, в стихах о Феодосии и об Армении я нахожу у Мандельштама шашлыки, чебуреки, лаваши, которых тогда не было ни в поэзии других наших поэтов, ни в повседневной жизни россиян, потому что все эти продукты питания стали массовыми в России только после перестройки, с 80-х годов XX века, и теперь продаются в той же Москве на каждом углу:

Мне утро армянское снится,
Когда выпекают лаваш.
Есть в стихах Мандельштама и бананы. В “Американском баре” 1913 года:

Бананов груда золотая
На всякий случай подана...

Тогда бананы, наверное, были только в американских или каких-то других иностранных барах. А в России они были такой же редкостью, как и шашлыки и чебуреки и лаваши... Я помню, как в 70-е годы в моем родном городе Рязани на улицах стали продаваться бананы, они считались тогда очень изысканным и непривычным для людей продуктом, не то что теперь, когда он стал даже более привычным и доступным, то есть более демократичным для многих, чем виноград, который продавался в России испокон веков. И поэтому сейчас они воспринимаются в стихах Мандельштама как очень современные детали для России конца XX - начала XXI века. Как и какой-нибудь “кофе с кюрассо” или кофе “мокко” или “сода-виски” или пластмассовая “соломка” в чашке со льдом... Или, если говорить не о напитках и продуктах, а о предметах быта, - какой-нибудь “вращающийся” стул, или телефон в квартире, или какая-нибудь “электрическая мельница” (кофемолка):

Электрическою мельницей
Смолот кофе золотой...

Или как в парикмахерской - шампунь вместо мыла. Это уж - ультрасовременная деталь для стихов, тем более 30-х годов. В одном стихотворении Мандельштама герой чувствует себя так, “как будто... голову шампунем” ему “вымыл парикмахер Франсуа”. Не намылил ему шею, а вымыл ему голову, а это не одно и то же.
В стихах 1913 года у Мандельштама есть “бензин”, который вдыхает его герой:

Чудак Евгений бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет.

И есть у Мандельштама в стихах того же 1913 года “спортсмен”:

Из ковша спортсмен веселый
Ключевую воду пьет.

То есть стихи у Мандельштама даже по своему словарю (в котором есть и “кинематограф”, и “казино”, и “кооперативный хлеб”, и, между прочим, даже “наемные убийцы” и “презерватив” и т.д.) - совершенно не устаревшие, то есть кажутся совершенно новыми.
А стихи многих, например, комсомольских или рабочих поэтов 20-30 годов с их серпами и молотами и с искусственным пафосом строителей социализма, которые кому-то тогда казались современными, теперь кажутся морально устаревшими, как газетные передовицы.

...Между второй и третьей книгами Мандельштам выпустил рукописный сборник “Последние стихи”, в количестве 5-ти экземпляров. Туда вошло 8 стихотворений 1920 - 1921 гг. В этом (в самом этом факте) нет ничего смешного и удивительного, хотя нам сейчас это может показаться смешным и удивительным. В этом есть, наоборот, даже что-то очень грустное.
...В досоветское и в первое советское время поэты издавали, как правило, не толстые, а тонкие книги, в которых было максимум от 10 до 20-30-40-50 стихотворений, а если было 70 - это уже считался толстый сборник, “Война и мир”, “Одиссея”, “Потерянный рай”, гроссбух. Все книги были, как правило, в форме маленьких тетрадей на железных скрепках и на плохой бумаге. Я помню, в пору моего студенчества, в 1975 году, мне в руки попалась тонюсенькая букинистическая книжечка поэта-эгофутуриста 20-х годов Ипполита Соколова, в которой было всего страниц 10. Каким тиражом она вышла, я не смотрела, не интересовалась. Может быть, тоже тиражом 5 экземпляров, как у Мандельштама, или даже еще меньшим. На титуле стояла горделивая цифра: том 1. А на последней обложке крупными буквами говорилось, что поэт намеревается издать 17 томов своих стихов. Вот таких томов - по 10 страниц в каждом. Мне тогда показалось это смешным, мне показалось это таким смешным, петушистым вызовом поэта обществу, которое не признает его и не читает его стихов и не думает издавать их хорошими объемами и тиражами.
Некоторые стихи у Ипполита Соколова состояли из набора строк-метафор, стихов-однострочников, записанных в столбик, как одно стихотворение. Среди них мне запомнились такие броские строки-метафоры: “Мысль моя извивалась, как Айседора Дункан”, “Мой рот - копилка для поцелуев”, “Моя душа - публичный дом, моя фантазия - проститутка”. Последняя строка тогда вдохновила меня на поэму в стиле модерна “Моя гостиница” (или “Мое общежитие”), которая обсуждалась на творческом семинаре в Литинституте и которую похвалил Евгений Долматовский, хотя он был сторонником гражданских стихов, а в ней не было ничего гражданского (поэма о моей душе, в которой живут своей жизнью и действуют, в условиях реальности советского времени, как живые люди, мои чувства-аллегории, Первая Любовь, Вторая Любовь, чувство Протеста против семейной рутины, которая засасывает поэтессу и мешает ей посвящать себя поэзии, чувство Тоски по маме, чувство Одиночества и т.д.; поэма состояла из нескольких глав и осталась недописанной, поэтому я никогда не включала ее в свои книги).
Все книги в первой четверти XX века издавались очень малыми тиражами. Тираж 300 экземпляров (как у первых книг Цветаевой, Мандельштама, Волошина и Гумилева) считался большим, и даже такой не раскупался. А тираж 1000 или 2000-3000 считался супербольшим.
Таких тиражей книг поэтов, как в период развитого социализма, по 50 и 100 тысяч экземпляров, да притом с огромными гонорарами за них, на которые могли бы существовать тысячи бедных художников, не знал раньше ни один самый великий поэт, ни Державин, ни Батюшков, ни Баратынский, ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Тютчев, ни Некрасов, хотя все они были не бедными людьми и могли бы позволить себе издать самих себя хорошими тиражами.
Книжечка Мандельштама из 8-ми стихотворений, тиражом 5 экземпляров была криком души поэта, поэта, которого не видели и не могли увидеть и разглядеть в дыму и огне революции и признать большим поэтом свои современники и который боялся исчезнуть в пропасти времен с легионом мелких стихотворцев, таких, как, допустим, эгофутурист Ипполит Соколов, не лишенный таланта, в отличие от тех, кто был совсем лишен его.
История повторяется. Нераскрученные поэты начала XXI века сейчас издают свои книжечки, как правило, на свои деньги, как и поэты начала XX века, тиражами 300 - 500 (а кто и тиражом 10) экземпляров и дарят их своим собратьям по перу, чтобы хотя бы свои собратья читали их, если не широкие народные массы. Одна поэтесса, Мария Аввакумова, показала и подарила мне свою книжечку с рваными, неровными краями, которую она отпечатала на компьютере и сама разрезала ножницами на страницы и сама сброшюровала ее, сшила грубыми суровыми нитками, торчащими в разные стороны. Она сказала мне: “Сейчас издавать такие книжки считается высшим шиком и высшей пикантностью”. У кого это считается высшим шиком и высшей пикантностью? У таких, как она? И у таких, как я? А раскрученные поэты и писатели издаются сейчас тиражами от 1 до 3-5 (и редко кто 10 тысяч) экземпляров. И пристроились к премиям, к Госпремии России, к Пушкинской, Пастернаковской, Аполлоногригорьевской, Яснополянской, Солженицынской, Гумилевской, Фетовской, Роберторождественской, к премиям “Венец”, “Московский счет” (по аналогии с Гамбургским счетом) и т.д., как к дойным коровам, несть им числа (правда, некоторые премии - чисто символические, как пионерские почетные грамоты, моральнопоощрительные, без прилагаемого к ним конверта с деньгами).

...У Мандельштама не было никаких литературных премий и наград, ни Сталинских, ни Ленинских, ни Нобелевских, ни каких-то других. И когда он пишет, что собирается плыть куда-то на юг и захватить с собой тюк с орденами, это выглядит как убийственная ирония в адрес тех своих коллег, которые нахапали себе премий и наград, пиша конъюктурные произведения, а также в адрес комиссий, которые решают, кому давать награды и премии, а кому нет, и как увесистый камень в огород таких коллег и таких комиссий:
И, захватив с собой подарки
И с орденами тюк,
Как подобает мне, на барке
Я поплыву на юг.

...Из книги Юрия Кувалдина “Улица Мандельштама” я узнала, что Мандельштам никогда не писал стихов (!), то есть никогда не записывал их на бумагу, “не пользовался карандашом и бумагой”, он работал с голоса, сочинял стихи в голове (и держал их всех в голове?) и потом диктовал их кому-то, кто их записывал. Он был “безрукописный” поэт в отличие от “рукописных”.
Когда я прочитала об этом, меня это потрясло так, будто кто-то разрубил мне голову топором, как это делает художник Александр Трифонов со своими моделями на своих картинах.
Что же это за поэт, что же это за такой “безрукописный” поэт, который не записывает своих стихов, который не пишет их и не имеет своих рукописей?! Я не могла и не могу понять этого.
Есенин тоже в основном сочинял свои стихи в голове, но потом-то он записывал их на бумагу, когда считал, что они готовы.
И многие поэты сочиняют свои стихи в голове, прежде чем перенести их на бумагу. Я тоже часто сочиняю стихи в голове, когда гуляю одна по аллеям Терлецкого парка и вообще когда гуляю одна по улицам, тогда мне в голову так и лезут строчки стихов... Или когда я еду в метро и отключаюсь от людей и думаю о своем... И раньше я помнила наизусть все свои стихи, сотни стихов, которые записывала в общие тетради по 44 коп.
Гомер тоже сочинял свои поэмы, “Одиссею” и “Илиаду”, в голове и не записывал их, потому что он же был слепой. Он пел их и запоминал, а за ним запоминали их и его античные слушатели. Правда, я не представляю, как слушатели могли запомнить эти поэмы наизусть... “Гнев, о богиня, воспой, Ахиллеса, Пилеева сына, славный, который ахеянам тысячи бедствий содеял...” Это я помню со времен своего студенчества и цитирую здесь сейчас, не заглядывая в книгу. Но это всего две строки гекзаметра. А всю поэму целиком, а тем более обе поэмы я наизусть не помню. Наверное, кто-то все же записывал их за ним... А иначе эти шедевры не дошли бы до нашего времени.
Какой-нибудь азиатский акын, который пера в своей руке никогда не держал, тоже поет свои эпосы и не записывает их. Но потом находится кто-то, кто делает это за него.
Русский народ в старинные времена тоже не записывал свое устное народное творчество, ни сказки, ни былины, ни загадки, ни потешки, ни заклички, ни песни, ничего... Частушечницы и плакальщицы не записывали за собой свои частушки и плачи. Все это передавалось от одного поколения другому устным способом, из уст в уста... А потом уже нашлись собиратели фольклора, грамотные люди, такие, как братья Киреевские, которые стали записывать за народом фольклор, устное народное творчество, чтобы это все не пропало, не исчезло в веках...
Ладно, если бы Мандельштам был неграмотным или полуграмотным русским крестьянином, самородком, который не умел писать и расписывался крестиком, а умел только сочинять... Но Мандельштам же был не допотопный крестьянин, а грамотный, образованный человек своего времени, который учился в гимназии и в двух университетах, да еще в Париже слушал лекции в Сорбонне... И... при этом не записывал своих стихов? И держал их все их в голове? Потому у него и крыша все время съезжала, что голова у него была переполнена стихами, они там не помещались все, и в голове происходил сбой программы, как в компьютере?
Юрий Кувалдин задает сам себе риторический вопрос: “кому мы обязаны в записи вещей Мандельштама?” Его друзьям? Ответа на этот вопрос нет, потому он и называется риторическим.
Когда Мандельштам женился на своей невесте Надежде Хазиной и она стала его женой, тогда она записывала за ним его стихи? И его прозу? Как стенографистка? Как Анна Григорьевна Сниткина за Достоевским? Достоевский ведь тоже свои романы рукой не писал, а надиктовывал их с голоса своей стенографистке... Но то романы... А то стихи... Проза у Мандельштама тоже есть. Причем очень великолепная и, в отличие от многих его стихов, очень связная, классически стройная, без ассоциативных пропусков целых звеньев в общей цепи слов и фраз. И ее за ним, наверное, тоже Надежда Хазина-Мандельштам записывала? И перепечатывала на машинке?
А может быть, за него кто-то не только записывал его вещи, но и досочинял их или очень сильно их редактировал?
Гумилев часто редактировал его, и свои же собратья по перу, как вспоминает об этом Георгий Иванов. Может быть, они помогали ему привести в порядок, в гармонию его литературный “хаос иудейский”? А потом это делала уже его жена? Она же была талантливая и потом сама написала свою книгу о нем: “Надежда”. И стихи мужа она помнила наизусть лучше него самого. Может быть, она была (добровольной) литературной “рабыней” Мандельштама? Как графиня Софья Толстая, которая по восемь-пятнадцать раз переписывала от руки рукописи Льва Толстого и нередко вписывала туда от себя свои беллетристические абзацики, чтобы роман лучше читался?..
Поэт без рукописей, безрукописный Мандельштам... Это не умещается у меня в голове.
Сейчас многие поэты и даже писатели могут не иметь своих рукописей, если эти авторы пишут свои вещи на компьютере, как я сейчас пишу на компьютере свое эссе о Мандельштаме... и если авторы не распечатывают своих вещей на принтере.
Юрий Кувалдин когда-то писал свою прозу от руки, потом на машинке, а теперь уже много лет тоже пишет ее на компьютере, как и Владимир Войнович, как и Кирилл Ковальджи, например. Юрий Кувалдин говорит: “Время рукописей, а значит и автографов произведений прошло... Какие могут быть рукописи, если я пишу свои вещи на компьютере и печатаю их в своем журнале, сам заверстываю их туда?”
Но Мандельштам не умел работать на компьютере, да и компьютеров тогда, в его время, не было. А почему же он не писал от руки? Потому что кто-то делал это за него? Да кому это было надо?
Я могу понять, что за какого-нибудь неграмотного советского писателя от сохи кто-то сильно грамотный писал и переписывал книги (по официальному заданию партии и по заказу издательства, за деньги). Но кому надо было писать за Мандельштама? Тем более, что у него же не было своего личного секретаря (которым потом стала его жена?)?
Даже если у тебя, допустим, лежат в столе рукописи книг, которые ты написал от руки, кто это будет просто так сидеть и перепечатывать их для своего удовольствия, если не из меркантильного интереса, на машинке или набирать на компьютере, даже и твои близкие друзья не будут делать этого, да тебе и неудобно будет попросить их сделать это за тебя, какими бы близкими для тебя они не были? А из чужих людей это даже и за деньги мало кто сделать согласится. А у Мандельштама и денег не было, чтобы платить за это кому-то, как советские писатели платили машинисткам.
Иное дело, если поэт умер и оставил после себя какие-то неопубликованные рукописи, как лидерша “новой волны” Нина Искренко оставила после себя какие-то неопубликованные стихи и дневник, который ее друзья потом перепечатали за нее и выпустили книгой.
Кувалдин, правда, в советское время перепечатывал на машинке и стихи Мандельштама, и Волошина, и Цветаевой, и Гумилева, и прозу Солженицына, гору рукописей перепечатал, и не по заданию партии и не по заказу издательств, и не из меркантильных соображений, а просто из любви к творчеству всех этих авторов, которых он и сам читал, и своим друзьям давал читать. Но таких подвижников много не бывает и на каждого даже и большого автора не хватит.
А может быть, и нет ничего удивительного в том, что у Мандельштама не было рукописей? Потому что он же был конспиративный поэт. Как революционер или разведчик, который держал все свои секреты и все свои тексты в себе, чтобы во время обыска никто не смог ничего найти у него? Но конспиративных-то стихов у него было не так уж и много, за которые его могли бы поставить к стенке. Раз, два - и нету. “Век-волкодав”, “Мы живем, под собою не чуя страны...”.
Ладно, я не буду обсуждать эту тему и оставлю открытым вопрос: кому мы обязаны в записи стихов Мандельштама? Пусть это останется загадкой Мандельштама и загадкой века.
У каждого поэта должны быть свои загадки и тайны, с ними он кажется всем интереснее, и без них не так интересен, как с ними.

...Когда Мандельштам сочинял стихи, он неделями сидел дома, в четырех стенах, и никуда не ходил, искал рифмы к своим стихам, иногда очень долго искал какое-то нужное ему слово, находил и опять терял и забывал его и опять начинал искать его. Тогда у него появлялись такие стихи:

Я слово позабыл, что я хотел сказать...

...Илья Эренбург в своей книге “Люди, годы, жизнь” пишет об Осипе Мандельштаме в специальной главе о нем.
Эренбург познакомился с ним когда-то в Москве, а до этого знал его по книге “Камень”, потом часто встречался с ним в Киеве - “в греческой кофейне на Софийской”. Там Мандельштам читал ему свои стихи о “судие-народе”, о революции. Эренбург видел его и в тот день, когда Красная армия оставляла Киев, о чем Мандельштам написал потом такие стихи, которые Эренбург и цитирует: “Не гадают цыганочки кралям, не играют в Купеческом скрипки, на Крещатике лошади пали, пахнут смертью господские Липки. Уходили с последним трамваем прямо за город красноармейцы, и шинель прокричала сырая: - Мы вернемся еще, разумейте!..”. Потом Мандельштам и Эренбург вместе “пережили ночь погрома”, потом вместе “хлебнули горя в Коктебеле”. Потом вместе пробирались из Тбилиси в Москву.
“Особенно хорошо” Эренбург узнал Мандельштама в 1920 году, в Коктебеле, где тогда (как и везде тогда) было очень неспокойно. Из Феодосии, занятой белыми, врангелевцами, туда то и дело приезжали “военные или охранники”, искали там “подпольщиков, партизан, смутьянов”. “Арестовали Мандельштама. Его вскоре выпустили, но это было лотереей - могли расстрелять”. Когда его арестовали, Волошин ездил в Феодосию к белым, хлопотал о том, чтобы они освободили его, объяснял им, что Мандельштам - поэт, а не преступник. А они считали Мандельштама “опасным преступником”, им казалось, “будто он симулирует сумасшествие: когда его заперли в одиночку, он начал стучать в дверь, а на вопрос надзирателя, что ему нужно, ответил: “Вы должны меня выпустить - я не создан для тюрьмы”. И потом “на допросе” он прервал следователя, белого офицера вопросом: “Скажите лучше, невинных вы выпускаете или нет?..” Такие слова тогда в “контрразведке... звучали фантастически”, и белый офицер решил, что Мандельштам симулирует свое “душевное заболевание”. На самом деле он не симулировал. Он искренне не понимал, за что его арестовали. И он в самом деле не был создан для тюрьмы. Как и все поэты, которые не созданы ни для тюрьмы, ни для войны. Волошин писал когда-то, что посылать поэтов на войну - это все равно жарить соловьев или скворцов, певчих птиц.
(Кстати сказать, у Мандельштама была “сердечная астения”, и по этой причине он не участвовал в Первой мировой войне, был освобожден от нее царскими законом, который был “на стороне человека, а не государства”.)
Летом 1934 года Эренбург искал его в Воронеже (но не нашел?). В последний раз видел его весной 1938 года в Москве.
...Эренбург пишет, что они “оба родились в 1891 году”, Мандельштам был на две недели старше его: “Часто, слушая его стихи, я думал, что он старше, мудрее меня на много лет. А в жизни он казался мне ребенком, капризным, обидчивым, суетливым. До чего несносный, минутами думал я и сейчас же добавлял: до чего милый!..”
Эренбург рисует портрет Мандельштама и обрисовывает личность Мандельштама такими словами:
“Был он маленьким, щуплым; голову с хохолком закидывал назад. Он любил образ петуха, который разрывает своим пением ночь у стен Акрополя; и сам он, когда запевал баском свои торжественные оды, походил на молоденького петушка”.
“Он сидел на кончике стула, вдруг куда-то убегал, мечтал о хорошем обеде, строил фантастические планы... В Феодосии он как-то собрал богатых “либералов”, строго сказал им: “На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама, вы ответите “нет”. Вас спросят, кормили ли вы его, и, если вы ответите “да”, вам многое простится”. В самые трагические минуты он смешил нас (своими) газеллами (в которых звучал черный юмор. - Н. К.): “Почему ты все дуешь в трубу, молодой человек? Полежал бы ты лучше в гробу, молодой человек”.
В жизни (в приемной издательства или в кафе) Мандельштам казался кому-то “легкомысленнейшим человеком”, а в стихах он был серьезным.
Он сочинял свои стихи “не у стола” и не за столом, а “на улицах Москвы или Ленинграда, в степи, в горах Крыма, Грузии, Армении”. “Он говорил: о Данте: “Сколько подметок, сколько воловьих подошв, сколько сандалий износил Алигьери за время своей поэтической работы, путешествуя по козьим тропам Италии”. Эти слова прежде всего относятся к Мандельштаму”.
Он “сотни раз” редактировал свои стихи, менял в них все, и из-за этого часто получалось так, что поначалу ясное стихотворение у него в конце концов усложнялось и становились “невнятным”, а порой наоборот - “невнятное” становилось ясным. Он очень долго вынашивал в себе свои стихи, иногда какое-нибудь восьмистишие вынашивал целыми месяцами. И всегда изумлялся, когда у него вдруг рождалось стихотворение.
Многие его стихи казались его современникам архаичными, музейными, но Эренбург справедливо пишет, что теперь те его стихи, которые казались его современникам несовременными, кажутся очень даже современными, а модные стихи какого-нибудь Бурлюка, которые казались современными, оказались “данью сгинувшей моде” и теперь никому не нужны (потому что все модное - рано или поздно выходит из моды и перестает быть интересным. - Н. К.).
Мандельштам, как и все поэты его круга, то есть поэты Серебряного века, Волошин, Гумилев и т.д., “хорошо знал” европейскую культуру, “французскую, итальянскую, немецкую поэзию; понимал страны, где пробыл недолго”, обожал “эллинистическую культуру”, силы которой, как он сам писал об этом, “устремились в лоно русской речи, сообщив ей тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения”, и образы которой обрели приют в его поэзии, как и в поэзии Гумилева и Волошина, а еще раньше - Пушкина, Батюшкова и т.д. Вся эта культура со всей ее эстетикой, так же, как и вся русская классическая литература, которая испытала на себе ее глубокое влияние, была чужда пролетариату, неграмотным массам, которые ее не знали и знать не хотели, и была ненавистна советской власти с ее глашатаям, она считалась наследием буржуев и сбрасывалась с Корабля Современности, как ненужный груз, как балласт, чтобы легче было “плыть в революцию, дальше”, налегке, так сказать, ничем не обременяя себя.
...Многие критики 20-х годов обвиняли Мандельштама в том, что он в своем творчестве выражает мировоззрение “крупной буржуазии в эпоху между двумя революциями”, что для его “миросозерцания” характерен “крайний фатализм и холод внутреннего равнодушия ко всему происходящему”, то есть к революции и ее преобразованиям, что его творчество - это “сублимированное” и “зашифрованное идеологическое увековечивание капитализма и его культуры”... “Трудно сказать большую нелепость о стихах Мандельштама”, - защищает Мандельштама Эренбург и пытается доказать... кому? советской власти? ГПУ-ушникам (чтобы они пощадили Мандельштама и не обижали его и не сажали его в тюрьму?), что у Мандельштама есть “стихи о корабле времени, который меняет курс” и что Мандельштам идет этим курсом, вместе с этим кораблем и со всей страной, и что он никогда “не отворачивался от своего века”, даже когда этот век нападал на него, как “волкодав”, и что у Мандельштама есть стихи, в которых он прямо говорит о себе, что он человек своего времени, связанный со своим веком и со своей страной (и его не может не волновать все происходящее с ними, потому что это все касается и его самого - и в каком равнодушии ко всему этому кто-то может упрекнуть его?): “Пора вам знать, я тоже современник, я человек эпохи Москвошвея... Попробуйте меня от века оторвать!..” Я не буду комментировать все это и доказывать, что Мандельштам не бегемот.
В одном своем стихотворении Мандельштам утверждает: “Нет, никогда ничей я не был современник”, а в другом говорит: “Я человек эпохи Москвошвея”. То есть он противоречит сам себе. А он любил противоречить сам себе в своих стихах. А потому что он видел себя и мир не в одном измерении, а во многих измерениях. И в одном измерении он видел себя человеком эпохи Москвошвея, а в другом - поэтом вечности, поэтом всех времен и народов, не привязанным к какому-то конкретному веку, к какой-то конкретной эпохе и к какой-то конкретной стране.
Недаром он вслед за Батюшковым на вопрос: “Который час?” - отвечает как бы его голосом: “Вечность”.
Батюшков был очень близок Мандельштаму своей поэзией и своей болезненностью души. Мандельштам посвятил Батюшкову стихи, в которых он запросто общается с Батюшковым и кланяется ему и пожимает ему руку, так, будто живет с ним в одном и том же веке, на одной и той же улице, в одном и том же доме:

Словно гуляка с волшебною тростью,
Батюшков нежный со мною живет.
Он тополями шагает в замостье,
Нюхает розу и Дафну поет.

Ни на минуту не веря в разлуку,
Кажется, я поклонился ему.
В светлой перчатке холодную руку
Я с лихорадочной завистью жму...

Мандельштам никогда ни в устной, ни в литературной речи не употреблял жаргона и нецензурных слов, он не владел этой речью и, видимо, считал ее неприличной, некультурной и для его стихов ненужной. И когда какое-то ненормативное слово вертелось у него на языке и готово было соскочить оттуда в строку, он заменял его на нормативное. И мне кажется, что в стихотворении про Батюшкова, в строке “Нюхает розу и Дафну поет” у Мандельштама на языке вместо глагола “поет” (на конце строки) вертелся нецензурный глагол, но Мандельштам заменил его на величавый “поет” (воспевает). Как и у Державина в его стихотворении про сучочек и птичек, в строках “Никогда б я не сгибался, // Вечно с ними бы...”, то есть - “Вечно ими любовался” - на языке тоже вертелся нецензурный глагол, который составляет превосходную рифму с глаголом “сгибался”, но поэт заменил его на глагол “любовался”. Из этических соображений.

...Эренбург пишет: “Мандельштама не в чем упрекнуть”, разве только “в любви к жизни”, в чем состоит “и слабость и сила любого человека”. “Я все отдам за жизнь... мне... до смерти хочется жить”, как бы плохо мне не было, - говорил Мандельштам.
“Кому мог помешать этот поэт с хилым телом” и со своей “музыкой стиха” - удивляется Эренбург. И вспоминает, что в 1952 году к нему, Эренбургу, пришел один брянский агроном В. Меркулов и рассказал ему о том, как умер в 1938 году Мандельштам, “за десять тысяч километров” от своего родного города: “больной”, он “у костра... читал сонеты Петрарки”. (Мандельштам везде оставался Мандельштамом. И нигде не мог обходиться без стихов. И его любовь к мировой и русской культуре, к “чистому искусству”, которая оказалась у него не менее большой, чем любовь к жизни, нельзя было вышибить из него ничем, никаким молотом и булыжником пролетариата и никаким кулаком охранника.) “Да, Осип Эмильевич боялся выпить стакан некипяченой воды, но в нем жило настоящее мужество” поэта, и оно “прошло через всю его жизнь - до сонетов у костра...”

...Акмеисты, как и художники эпохи Возрождения, и Золотого века, знали античное искусство, античную мифологию и в своем творчестве использовали образы античных героев и персонажей. И Волошин, и Гумилев, и Мандельштам.
Мандельштам восклицает:

О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,
На Адриатику широкое окно.

Он не только мечтает об этом - распахнуть окно в Европу, окно с видом на Адриатику, но и распахивает его. И через это окно впускает в свои стихи античную культуру.
Читатель, который путешествует в мире поэзии Мандельштама, может встретить там и Гомера, и Эсхила, и ахейских мужей, и Прозерпину, и Геракла, и Психею, и Софокла, и Персефону, и прекрасную Елену, и “безумную Антигону”...
В одном стихотворении у него, “словно пух лебяжий, уже босая Делия летит” и напоминает собой балерину Истомину Пушкина, которая “летит, как пух от уст Эола” и “быстрой ножкой ножку бьет”...
В другом стихотворении у него Киприда держит в руках букет роз: “И бессмертных роз огромный ворох у Киприды на руках”...
В третьем стихотворении у него Овидий воспевает арбу воловью: “Овидий пел арбу воловью в походе варварских телег”...
А в четвертом стихотворении у него звучат “хоры сладкие Орфея”, а в пятом - “пенье аонид”, от которых “дрожит вокзал”, а где-то еще слышатся “рыданья аонид”, о которых поэт говорит: “Я так боюсь рыданья аонид...”...
Причем все это - на фоне России начала XX века.

...Третья книга у Мандельштама вышла в 1923 году, в Москве, в издательстве “Круг”, тиражом 3000 экземпляров. Она называлась “Вторая книга”. Туда вошло 43 стихотворения, 1916 - 1923 гг. Он посвятил ее своей жене Надежде Яковлевне Хазиной, в замужестве Мандельштам. Она потом вспоминала, что он готовил эту книгу, вспоминая стихи, которые были у него в голове, диктовал их ей, она записывала их за ним, и он сам записывал их, потом “некоторые смотрел, некоторые выбрасывал”.
В. Брюсов писал, что у Мандельштама поэзия “одевается в наряды прошлых веков. Почему это? Не потому ли, что поэту нечего сказать?.. Оторванная от общественной жизни, от интересов социальных и политических, оторванная от проблем современной науки, от поисков современного миросозерцания, поэзия Мандельштама питается только субъективными переживаниями поэта да отвлеченными “вечными” вопросами - о любви, смерти и т.п., которые, в своем метафорическом аспекте, стали давно пустыми, лишенными реального содержания. Такая поэзия, чтобы прикрывать свою скудость, нуждается в каких-то внешних прикрасах, и поэт находит их в пышных мантиях античности и библии”.
Некто Б. Розенцвейг (в “Пролетарской правде”), напротив, назвал Мандельштама “последним из дома Пушкиных”, “хранителем сосуда с медом классической мудрости”, отмечал у поэта “легчайшую образность”, “особый подход” к мелодии в слове и монументальность каждой... вещи” поэта.

...В стихах у Мандельштама (как, между прочим, и у Пастернака) наряду с книжными культурологическими словами и терминами иногда попадаются такие допотопные слова из простонародного лексикона, которых сейчас уже нет в активном словаре живого великорусского языка, и которые я в своей жизни слышала только от своей матушки, уроженки села Солотча: “глыбкие” (то есть глубокие - у Мандельштама это прилагательное относится к подворотням), “захребетник” (у Мандельштама этот субъект трепещет “на пороге наших дней”), “сбитень” (у Мандельштама это слово связано с сайками и другими хлебобулочными изделиями), “красовит” (то есть красив, но с особым стилистическим оттенком - у Мандельштама это прилагательное относится к чепчику), “рассохлые” (у Мандельштама это прилагательное связано с сапогами):

Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги...

И т.д. То есть у Мандельштама в его языке есть и простонародный слой, узкий, как варенье в бисквитном пирожном, но он есть, и в нем проглядываются глубокие русские корни.

...Мандельштам силен своими метафорами, сравнениями и многими другими важными художественными компонентами поэзии.
Мандельштам сравнил огонь в печке - с красным шелком, а черный пепел, окутанный огнем, - с черным шелком:

Это красный шелк горит...
Это черный шелк горит...

Мандельштам первый из поэтов сравнил скопище машин на улице - со стадами и сказал про них: “стада машин”...
Мандельштам сравнил самого себя со сломанным семафором и сказал о самом себе:
Я семафор со сломанной рукой
У полотна воронежской дороги.

Семафор - это сигнальное устройство, которое показывает людям, что путь открыт или путь закрыт. Чтобы они не попали в катасфрофу.
А свою душу он сравнил с дельфином и сказал о ней, что она “плывет дельфином молодым // по седым пучинам мировым”, - не рыбой, а именно дельфином. А дельфины - это же самые добрые к людям морские животные, которые спасают людей в экстремальных ситуациях, выносят тонущих на сушу. А кроме того они лечат людей от природных дефектов, например, они лечат детей от дебилизма, олигофренизма и слабоумия. Сейчас в медицине даже появился термин “дельфинотерапия”. Мандельштам сказал о себе, что он “всех живущих прижизненный друг”. Так оно и получается.

...В одном из номеров журнала “Наша улица”, на выставке картин художника-примитивиста Недбайло мне очень понравился - больше всех других его картин - “Дворник Семен”: он стоит на переднем плане, на фоне города, на фоне домов со светящимися окошками, такой бородатый, в шапке-ушанке, в валенках, в фартуке поверх зимнего пальто, с совковой лопатой в руке, как с царским жезлом... Он похож на дворников Мандельштама в стихах Мандельштама:

И дворники в тяжелых шубах
На деревянных лавках спят.

Дворники спят зимой на лавках? Они, наверное, пьяные, как Недбайло.

В спокойных пригородах снег
Сгребают дворники лопатами.
Я с мужиками бородатыми
Иду, прохожий человек.

Так что героями стихов Мандельштама были не только Киприды, Психеи, Гераклы, Софоклы, Рафаэли, Шуберты, но иногда и дворники, далекие от мира искусства, представители социальных низов.

...Мандельштам мог двумя взмахами своей цветной кисти нарисовать Эривань: “Лазурь да глина, глина да лазурь...”
И мог таким же взмахами кисти нарисовать щегла с “черно-желтыми перьями”, песочные часы, которые “желты и золотисты”, натюрморт в стиле Александра Трифонова: “Дубовый стол, в солонке нож...”
...Поэтов часто называют художниками слова. Мандельштам - художник слова в чистом виде.

Эпитеты в стихах у Мандельштама.
...Иногда Мандельштам заменяет всего одну букву в каком-то прилагательном слове, и оно из привычного прилагательного превращается в новый и непривычный эпитет, а существительное при нем превращается из неодушевленного предмета в одушевленный. Например, в прилагательном “холодная вода” Мандельштам меняет “х” на “г”, и получается “голодная вода”: “Вода голодная течет”. Голодная вода, как опасное чудовище, хочет поглотить все, что она может поглотить, и всех, кого она может поглотить. Вода голодная течет, как змея голодная ползет, змея-удав, которая может засосать в себя целого слона.
...У Мандельштама все эпитеты очень необычные: “злой рев” мотоцикла на улице, “истерический” звонок телефона, к которому кидается лирический герой:

Я, как щенок, кидаюсь к телефону
На каждый истерический звонок...

А горы у него не просто заросшие травой и деревьями, а “небритые” (в отличие от подстриженных английских газонов и деревьев), а сумрак у него - “эластичный”, то есть такой, в котором могут поместиться и деревья, и холмы, и кареты, и дома, и весь город со всеми его улицами, а щегол у него - “щегловит(ый)”.

Цвета в стихах у Мандельштама.
...Мандельштам любит прозрачные, белые и розовые, сиреневые, бирюзовые цвета.
Феодосия у него сверкает в “сухом прозрачном воздухе” “розовыми, белыми камнями”, в другом стихотворении мы видим у него “прозрачные” камни, о которых он говорит, что “таких прозрачных плачущих камней нет ни в Крыму, ни на Урале”, снег у него “белый, белый”, который глаза слепит, а сосны почему-то не зеленые, не черные, не коричневые, а розовые:

Вот лес корабельный, мачтовый,
Розовые сосны...

А вуаль у героини его стихотворения - бирюзовая, и она очень эффектно смотрится на стуле:

И бирюзовая вуаль
Небрежно брошена на стуле.

А сани у него - сиреневые:

В сиреневые сани
Усядусь поскорей.

Любит Мандельштам и тускловатые тона. Небо у него - “небо тусклое с отсветом странным”...
Зато Красная площадь у него “черная”, и “солнце черное” (и в этом цвете заключен мрачный, трагический подтекст):

У ворот Ерусалима солнце черное взошло...

...Четвертая и последняя прижизненная книга вышла у Мандельштама в 1928 году, в 37 лет, в Ленинграде, тиражом 2000 экземпляров. Она называлась “Стихотворения”.
Рецензенты отмечали “высокое мастерство” автора, его “ювелирное” искусство. В. Василенко писал, что Мандельштам, при всей “своей тематической окаменелости”, “выдающийся поэт” и что наш литературный “молодняк может и должен поучиться форме, обращению со словом и высокой культуре стиха у этого испытанного, влюбленного в свое дело мастера”. М. Рудерман считал, что поэт идет “по линии реалистического показа действительности” и что его книга интересна, но она - “уже минувшее явление русской поэзии”.
В. Груберт считал, что поэт “отгораживает себя от всего, что могло бы отвлечь (его) от философского, но пышного стоицизма его творчества... Революция вызвала только эстетическое ощущение колоссального переворота, и поэт спокойно прошел через нее...”
А. Манфред назвал Мандельштама “буржуазным поэтом”, который “принял революцию не враждебно” и “не отнесся к ней отрицательно, но и не слился с ней”. И многие считали его “буржуазным” и устаревшим поэтом.
А Б. Пастернак написал О. Мандельштаму о его книге, что она доставила ему “устыжающее наслажденье”, что “совершенство ее и полновесность - изумительны”: “...ничего равного и подобного ей (я) не знаю!.. и эти строки (письма Пастернака) - одно лишь восклицанье восторга (книгой Пастернака) и смущенья (перед ним)”.

...Вчера по телевизору выступали молодые, “красивые, двадцатидвухлетние” и еще более молодые поэты Москвы, Петербурга и других городов, говорили о поэзии и о своих группах и тусовках. И один из них, катая во рту камешки Диогена, самоуверенно и самонадеянно заявил от лица своих товарищей, от лица своей тусовки:
- Мы пишем лучше, чем поэты Серебряного века!
Мы - это поэты, которые только вступают на литературный путь и пока еще ничего не написали (может быть, кроме одной неплохой подборки стихов) и пока еще ничего не сделали в поэзии. И они пишут уже лучше всех поэтов Серебряного века.
Никто не стал спорить с ним.

Рефрены в стихах Мандельштама.
...Нет поэтов, которые не пользовались бы рефренами в своей поэзии. Мандельштам тоже пользуется ими, но часто совсем не так, как большинство его коллег, в том числе и классиков. Чаще всего поэты расставляют рефрены в своих стихах через равномерное количество строк и строф, через какие-то равномерные периоды между ними. Мандельштам же расставляет их так, как ему вздумается, по своему усмотрению.
Например, в стихотворении “Я слово позабыл, что я хотел сказать...” две первые строки из первой строфы: “Я слово позабыл, что я хотел сказать, // Слепая ласточка в чертог теней вернется...” - повторяются как рефрены только один раз, в 5-й строфе, но не точно в таком же виде, как в 1-й, а в несколько измененном виде: “Но я забыл, что я хочу сказать, - // И мысль бесплотная в чертог теней вернется...”.
А в другом стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...” 3-я строка из 1-й строфы: “И блаженное, бессмысленное слово // В первый раз произнесем...” - повторяется как рефрен в 15-й строке, и опять же в измененном виде: “За блаженное, бессмысленное слово // Я в ночи январской помолюсь...”. И в этом же стихотворении 5-я и 6-я строки: “В черном бархате январской ночи, // В бархате всемирной пустоты...” - повторяются как рефрен в 30-й строке, но уже как бы два в одном: “В черном бархате всемирной пустоты...”. А 7-я строка: “Все поют блаженных жен родные очи...” - в 23-й выглядит уже так: “И блаженных жен родные руки...” - а в 31-й уже вот так: “Все поют блаженных жен крутые плечи...”.
То есть у Мандельштама рефрены в основном не только не повторяются через какие-то равномерные периоды между строчками и строфами, а повторяются в основном через неравномерные периоды (и могут не быть там, где читатель ждет их, и могут оказаться там, где он не ждет их), но и почти никогда не повторяются слово в слово, а всегда с какими-то вариациями, с каким-то дополнениями, уточнениями, с развитием темы или ноты или фразы... Отчего стихи становятся симфоническими и приобретают особое звучание и особую глубину и заставляют читателя вернуться назад, перечитать предыдущие строчки и лучше вникнуть в них и лучше уловить связь между разными частями стихотворения...

Стопы в стихах Мандельштама.
...Мандельштам не скован правилами стихосложения, не придерживается их, как школьник начальной школы (то есть в отличие от него). Он знает их, но когда пишет стихи, как бы забывает про них и пишет так, как хочет, не совсем по правилам. Это сказывается у него, например, в том, что он не считает, сколько стоп у него в каждой строке... Сколько есть, столько и есть, значит столько и должно быть, и не больше, и не меньше.
Например, в его стихотворении “В Петербурге мы сойдемся снова...”, которое Мандельштам написал чистым хореем, в 1-й строфе одна строка - 5-стопный хорей, другая - 6-стопный хорей, третья - опять 6-стопный, а четвертая - 4-стопный; во 2-й строфе одна строка - 5-стопный хорей, 2-я - 4-стопный, 3-я - 6-стопный, 4-я - 5-стопный... И так далее. В 3-й строфе, соответственно - 5-4-5-4-стопный хорей. В 4-й строфе - 5-4-6-5-стопный. И далее: 5-4-5-4-стопный, 5-4-5-4-стопный, 5-5-5-5-стопный. 5-6-6-6-стопный...
И никому из читателей да и из критиков даже в голову не придет считать, сколько в какой строфе и строке у него стоп, и сказать, что вот тут у него одно количество стоп, а там другое, а там третье... что вот тут у него их слишком много, а вот тут не хватает, что тут у него строка длиннее, а там короче, усеченная, и что, может быть, все их надо как-то подравнять, привести все в какую-то более стройную систему. Никому в голову не придет говорить ему такое и редактировать его. Потому что стихи-то получились первоклассными, не в том смысле, что их написал ученик первого класса, а в том смысле, что их написал первоклассный поэт.

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем.
И блаженное, бессмысленное слово
В первый раз произнесем.

В черном бархате январской ночи,
В бархате всемирной пустоты,
Все поют блаженных жен родные очи,
Все цветут бессмертные цветы...

И так далее. Отсылаю читателей к книге Мандельштама.
Все то, что у слабого поэта было бы признаком отсутствия мастерства (и глагольные рифмы, и монорифмы, или бедные и банальные рифмы, и сбивы ритмов, и пропуск ассоциативных звеньев между словами, и произвольное количество стоп в строках, и смешение размеров и т.д.), все это у поэта-мастера - является признаком мастерства. И тем, что Кувалдин называет “самоорганизованной и самоограниченной свободой игры звучащего слова”. Вот в чем дело.

...Римма Казакова в своем стихотворении “Уезжают русские евреи, // Покидают отчий небосвод” написала о могиле Пастернака в Переделкине:

А на указателе к могиле
Пастернака
Выведено:
“Жид”.

На могиле Мандельштама тоже могло бы быть выведено кем-то: “Жид”. Но у него нет могилы, как и у Гумилева, как и у Цветаевой, как и у Тинякова. И никто не сможет осквернить ее.

Библейские мотивы в стихах Мандельштама.
...Мандельштам никогда не говорит банальностей. Если он хочет сказать, что он сильно тоскует о чем-то или о ком-то, он не говорит, что он очень сильно тоскует, и как он тоскует - очень сильно, а говорит, что он тоскует сильнее, чем Иосиф, проданный в Египет (как будто он был знаком с библейским персонажем Иосифом и видел, как он тоскует):

Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать.

И только тогда читатель понимает и чувствует, как сильно он тоскует...
...Библейские темы и мотивы звучат в стихах Мандельштама так же естественно, как и античные темы и мотивы, как будто Мандельштам жил и в античные, и в библейские времена. И когда он говорит, что “Сусанна старцев ждать должна”, кажется, что и с Сусанной и старцами он был знаком лично.
И когда он говорит, что “раскрыты ворота для Ирода”, кажется, что он видел это своими глазами, а не вычитал из Священной книги. И когда он говорит иереям давно прошедшего века нашей эры: бегите... кажется, что он находится там около них на Ефрате, ночью, и они могут услышать его:

Уж над Ефратом ночь, бегите, иереи!...
Се черножелтый свет, се радость Иудеи.

Мандельштам свободно ориентируется во временах и пространствах. Как и в небе поэзии, хотя иногда может и заблудиться там. И когда он говорит:

Заблудился я в небе, - что делать?.. -

как будто он заблудился на земле, “в широких степях Забайкалья...”, читатель сочувствует ему и верит, что он заблудился в небе, и не считает его сумасшедшим, который зачем-то залез в небо, или который бродит по земле и говорит: заблудился я в небе. И читатель верит, что поэт встретит Бога Саваофа в небе, и тот поможет ему выйти на путь истинный.

...14 мая 1911 года Мандельштам принял христианство и был крещен в Выборге, в методической кирхе. Сергей Аверинцев в своей работе о нем гадает-рассуждает, во-первых, о том, почему Мандельштам решил принять христианство? - потому что собирался поступать в Санкт-Петербургский университет и боялся, что его туда не примут, если он будет исповедовать иудаизм (эту прагматическую причину Аверинцев отбрасывает), а во-вторых, о том, почему он принял не православную (господствующую в России), а католическую веру (здесь Аверинцев пускается в философские дебри)?
А я думаю, что, во-первых, христианство с его философией несения своего креста и очищением души через страдания и мученичество, было ближе Мандельштаму, оно больше соответствовало его натуре (и как оказалось потом, и его “линии жизни”), хотя “от своего еврейства (которое вызывало в его душе сложную амбивалентность)... поэт не отрекался”. И потому он и принял христианство, чтобы не чувствовать себя изгоем в России. А во-вторых, католическая разновидность христианства была для него более родная, чем православная... Потому что он ведь по своим корням поляк, и чувствовал себя европейцем в России и любил Европу с ее культурой, старинной и античной, и впитал ее в себя с молоком матери и впитывал ее в себя всю жизнь, а в Европе процветает католическая вера, во главе с “папежем”. А кроме того, Петербург, где Осип провел свое детство и свою юность, это ведь та же Европа в миниатюре, макет Европы, и вся архитектура Петербурга - это Европа на русской почве. И в детстве маленький Осип жил в Петербурге рядом с готическим собором, рядом с лютеранской церковью... И она была для него привычнее и знакомее, чем православная церковь, и ассоциировалась у него с его детством. И христианство ассоциировалась у него прежде всего с католическими атрибутами, и “слова евангельской латыни”, он понимал с детства, в отличие от старославянского языка.
Так что, мне кажется, тут и гадать не о чем. Когда он решил принять христианство, он “посох взял, развеселился и пошел в далекий Рим”. И когда он принял католическое христианство, он вошел не в чужую, а в свою воду Иордана, в свою стихию. Хотя никаких богослужений в соборе он потом не посещал. Бог был в нем, а не в стенах собора. И этот Бог - своим внушительным голосом, не без улыбки - сказал поэту, который пел свои песни, как “жаворонок, гибкий пленник” неба:

О жаворонок, гибкий пленник,
Кто лучше песнь твою поймет,
Чем католический священник...
...Мандельштам недолюбливал Есенина, а Есенин недолюбливал Мандельштама. Есенин говорил ему: “Ты плохой поэт, потому что ты рифмуешь глаголы...” У Кувалдина в рассказе “Графоман” один герой пренебрежительно говорит другому, члену литобъединения: “Ну что? Нарифмовал глаголов?”
Считается, что мастер поэзии не должен рифмовать глаголы. Но Пушкин это делал и не стеснялся. И Мандельштам не боялся делать этого...
У Мандельштама в стихах очень много глагольных рифм, и в тех стихах, которые я цитировала здесь, и в других, причем это совершенно безыскусные и бедные рифмы, в духе классической поэзии XIX века, “шелестит - горит”, “горит - простит”, “ступают - знают”, “напрягает - переплывает”, “говорить - учить”: “ни о чем не нужно говорить, ничему не следует учить”...
...Есть у него и такие простые рифмы, как “заботе - повороте”, “чужой - мной”, неинтересные, неоригинальные с точки зрения техники стиха, но зато такие рифмы, скромные, скажем так, которые не привлекают к себе особого внимания читателя, хороши тем, что они не отвлекают его от самого стихотворения, от его смысла, они похожи на скромных, интеллигентных людей, которые стараются быть незаметными в обществе людей, не лезть в центр внимания. То есть по-своему это даже хорошие рифмы, которые умеют соблюдать бон тон в обществе, на празднике слов.
...Есть у него предконечные рифмы со смазанными флексиями или с усечениями конечных букв, я называю их пастернаковскими, но с таким же успехом их можно назвать и мандельштамовскими, и евгениеевтушенсковскими и беллоахмадулинсикми и риммоказаковскими: “точат - дочка”, “кузнечик - печка”, “дно - челнок”.
...Есть у него и тавтологические рифмы, или монорифмы. Как, например, в этой строфе: “жизни - жизни”:

И на заре какой-то новой жизни,
Когда в сенях лениво вол жует,
Зачем петух, глашатай новой жизни
На городской стене крылами бьет?

...Есть у него хорошие сами по себе, даже и вне всякого контекста рифмы, которые являются образцами хороших рифм для учебника по поэзии, и точные, такие, как “еловый - лиловый”, “туга - га”, “свечи - вече”, “кувалды - фалды”, “ведро - ядро”, “колоколов - соколов”, “везла - весла”, “дадена - дядина”, и такие оригинальные рифмы, с замещениями и усечением букв и слогов: “офицера - Церера”:

Я вспоминаю немца-офицера:
И за эфес его цеплялись розы,
И на губах его была Церера...

Или еще более сложные, с замещением и усечением букв и к тому же составные: “вышиты - выше ты”, “в Валгалле - вы располагали”:

Скажите мне, друзья, в какой Валгалле
Мы вместе с вами щелкали орехи,
Какой свободой вы располагали...

...Есть у него классические образцы внутренних рифм: “смотрит вйка могучая веха...”, “как на духу, Мандельштам плюет... на доху”.
...И есть у него очень экстравагантные диссонансные внутренние рифмы, к которым я питаю особую слабость. Например, рифма “выковать - вековать” в стихах о веке, который лежит и качается в скрипучей кровати, как в люльке, и едет на ней в свой поход по пространству и времени, и каким он станет, зависит от нас, каким мы сделаем его, каким выкуем его, таким он и будет, с таким веком мы и будем свой век вековать.

Среди скрипучего похода мирового
Какая легкая кровать!
Ну что же, если нам не выковать другого, -
Давайте с веком вековать.

Давайте с этим веком вековать, какой есть, какой выпал на нашу долю... - вот что звучит в смысловом эллипсисе последней строки. Поэт выковал на своем творческом огне, по своей особой технологии, такую диссонансную рифму, в которой узор одного слова почти полностью совпадает с узором другого слова, за исключением двух букв “ы” и “е” и за исключением “ударений” в этих словах, которые не совпадают между собой, что и делает эти слова разными, а иначе они не составляли бы рифму между собой, если бы были одинаковыми, то есть составляли бы тавтологическую монорифму, а не диссонансную. Таких экстравагантных рифм, как эта, “выковать - вековать”, не было у классиков XIX века. Да и у классиков XX и XXI века, даже и модернистов и постмодернистов, такие, то есть подобные этой, надо поискать. Поэту, который извлекает из живого языка, из хаоса языка такие рифмы, надо иметь особое художественное зрение, особый слух, особое внутреннее устройство и чувствовать игру и взаимопритяжение слов и звуков.
У Мандельштама каждый поэт мог бы поучиться рифмам, в том числе и задиристый Есенин, у которого, глагольных рифм, может быть, и меньше, чем у Мандельштама, но зато и оригинальных, искусных рифм меньше, чем у него.

...Мандельштаму очень нравилась строка Есенина о московском озорном гуляке, который “не расстреливал несчастных по темницам...” И Мандельштам всегда вспоминал и цитировал эту строку и считал ее настоящим “каноном” для поэта... каноном и литературным, и нравственным.
Сам Мандельштам тоже никого не расстреливал по темницам, как и Есенин, не мог убить даже мухи. А его, можно сказать, убили, как и Есенина.
...С 1925 года по 1930 Мандельштам переживал сильнейший творческий кризис, и за пять лет не написал ни одного стихотворения. Его певчее горло сковала “немота”. Такие кризисы были и у Пастернака, и у Ахматовой, и у Блока...

...Мандельштам самокритично и иронично написал сам о себе, о своем двойнике:

Нрава он был не лилейного...

Да, он был нервный и раздражительный. Но кто из поэтов был “лилейного нрава”? Пушкин, что ли, который вечно петушился и лез на рожон, потому что был чересчур вспыльчивый, обидчивый и задиристый? Или язвительный и мрачный Лермонтов? Или психически неуравновешенный Есенин, который в состоянии пьяного угара был агрессивным и истеричным?

...В 1957 году Анна Ахматова начала писать воспоминания об Осипе Мандельштаме, которые назвала “Листки из дневника”. Она собиралась написать “художественный очерк малой формы”, но постепенно “эти воспоминания разрослись”. Она не раз возвращалась к ним в течение последних лет своей жизни, но так и не смогла закончить их. Но даже беглые страницы этих воспоминаний приоткрывают занавес, за которым стоит Осип Мандельштам.
“Это был человек с душой бродяги в самом высоком смысле этого слова... что и доказала его биография”.
Собственно говоря, все поэты - своей душой бродяги, каждый мог бы сказать о себе словами Раджа Капура из индийского фильма: “Бродяга я”. Есенин тоже мечтал пойти по Руси “бродягою и вором”. Волошин и Гумилев путешествовали по всему миру, как пилигримы.
Мандельштама “вечно тянул к себе юг, море, новые места”. А Гумилев писал о себе в своих стихах, что он не любит юг, что ему как европейцу более нравится север, хотя он и много путешествовал по жарким африканским странам и воспел их. Блока, как “потомка северного скальда”, тоже не очень-то привлекал юг. А Пушкин со своими африканскими корнями писал о себе: “но вреден север для меня”, еще бы, но в то же время он не любил “лета красного”, и не только из-за “пыли” и “комаров да мух”, но и из-за зноя, а любил осень, причем не столько золотую, сколько позднюю осень, без листьев на деревьях, с холодом и сырой погодой.
Но вообще-то юг всегда привлекал русских поэтов. И поэтов Золотого века, Пушкина, и Лермонтова, которые воспели Кавказ, и поэтов Серебряного века...
Мандельштам исступленно влюбился в Армению, о чем “свидетельствует бессмертный цикл его стихов 1929 года”.
...“К Пушкину, - пишет Ахматова, - у Мандельштама было какое-то небывалое, почти грозное отношение - в нем (в Пушкине? в Мандельштаме, в его отношении к Пушкину?) мне чудится какой-то венец сверхчеловеческого целомудрия. Всякий пушкинизм ему был противен”.
О том, что в строке Мандельштама “Вчерашнее солнце на черных носилках несут” “вчерашнее солнце на черных носилках” - это солнце русской поэзии Пушкин, Ахматова узнала только в 50-е годы, из черновиков Мандельштама, где он писал о Пушкине: “Пушкина хоронили ночью. Хоронили тайно... Ночью положили солнце в гроб”.
Всеми затасканный образ “солнца русской поэзии” (который когда-то был запущен на орбиту неба поэзии Достоевским в речи о Пушкине и восхищал всех своей первозданной красотой и силой и ярким светом) давно стал банальным, тусклым и неинтересным и даже приобрел в глазах звезд поэзии какой-то иронично-насмешливый, пренебрежительный оттенок. И казалось бы, уже ни один поэт не сможет “сиять заставить заново” этот образ, этот литературный трафарет, штамп. А Мандельштам так повернул его в своих стихах и в своей прозе (взял и положил солнце на черные носилки, черной ночью), и заставил его сиять заново, новым ярким светом удесятиренной яркости и вернул ему его первозданную красоту и силу. Вот что значит поэт, и вот что значит Мандельштам!

Сияло солнце Александра,
Сто лет назад сияло всем. -

 

Написал Мандельштам в своем стихотворении “Кассандра” (Анне Ахматовой). “Конечно, (это) тоже Пушкин...” - утверждает она. А кто же еще, как не он? Оно и сейчас сияет, как сто лет назад. Особенно в стихах Осипа Мандельштама, где оно такое же яркое, как сто лет назад.
...15 февраля 1960 года Ахматова записала: “...При Осипе нельзя было никого хвалить, он сердился, спорил, был... несправедлив (к тому, кого хвалили. - Н. К.). Но если вы бы вздумали этого же человека порицать при нем... он бы защищал его изо всех сил”. У Мандельштама был развит дух противоречия и дух борьбы противоположностей, что является движущей силой поэта, его диалектикой, без которой у него мотор поэзии заглохнет и не будет работать.
Мандельштам любил Ахматову, но и ее не всегда хвалил. О каких-то ее стихах, которые она прочитала ему, он сказал: “У меня от ваших стихов иногда впечатление полета. Сегодня этого не было, а должно быть...”
А о каких-то других ее стихах (из книги “Четки”), которые запали ему в голову, он сказал ей: “Эти ваши стихи можно удалить из моего мозга только хирургическим путем”.
О прозе Мандельштама, о его книге “Шум времени” Ахматова написала: “Кроме всего высокого и первозданного, что сделал ее автор в поэзии, он еще умудрился быть последним бытописателем Петербурга... У него эти полузабытые... улицы (Петербурга) возникают во всей свежести девяностых - девятисотых годов... Иногда эта проза звучит как комментарии к стихам, но... если не знать его стихов, не догадаешься, что это проза поэта...” (настолько она ценна сама по себе. - Н. К.)
...Ахматова пишет, что она меньше всего стремится “создать Мандельштаму “респектабельную” биографию”. Да “респектабельная” никому и неинтересна и никому не нужна. И ни у одного большого поэта нет и не может быть “респектабельной” биографии, каким бы хорошим не был сам поэт. Такие биографии (разумеется, как следует отретушированные) бывают только у кандидатов в члены партии. А он туда не вступал и вступать не собирался.

...У меня есть стихи об Осипе Мандельштаме, с эпиграфом из него, которые Юрий Кувалдин напечатал в журнале “Наша улица”, в № 1(74)-2006 года.

***
Быть может, я тебе не нужен...
Осип Мандельштам

Одной какой-то глупой фифе
Не нужен Осип Мандельштам.
Смеяться некому в “АИФ”-е,
Ну и пошла она к шутам.

Он нужен всем. И литагентам
(За ним гоняются оне),
Он нужен всем интеллигентам
И всей читающей стране.

Устроим в честь поэта ужин.
За дверью вечности - что там?
Да как же может быть не нужен
Кому-то Осип Мандельштам?

...Было время, когда я не знала такого поэта, Осипа Мандельштама, и он был мне как бы и не нужен. А потом я знала, что есть такой поэт, но не читала его и он был мне как бы не нужен. А теперь я знаю его, и он мне нужен. И я не представляю себе, что я когда-то не знала его и могла без него жить.

...Мандельштам очень остро переживал смерть своего друга по литературному пути и по “цеху поэтов”, смерть Николая Гумилева, которого советская власть в лице большевиков расстреляла в 1921 году, когда поэту было 35 лет. И посвятил ему стихи. Иногда Мандельштам смотрел на мир глазами Гумилева. Как в стихотворении, где он пишет об одной области, что ее пейзаж, ее рисунок “на Африку похож”:

Я люблю ее рисунок,
Он на Африку похож...

В этих строчках видится и рисунок Мандельштама, и наложенный на него рисунок Гумилева, который изображал Африку в своих стихах. И сквозь оба эти рисунка чувствуется не высказанная словами печаль Мандельштама по своему другу, поэту Гумилеву.

...Мандельштам не знал, что и он сам тоже станет жертвой советского режима, как и Гумилев, что и его самого советская власть не пощадит и не помилует за то, что он не вписывается в советскую систему, и уготовит ему еще более ужасный конец. Она не расстреляет его, а будет годами мучить, как кошка мышку, арестовывать и ссылать в ссылку и отпускать оттуда, арестовывать, ссылать в ссылку и отпускать оттуда, и, сверхвпечатлительного, сверхранимого от природы, доведет его до истощения физических и нервных сил, до психических расстройств и до невменяемости, а потом бросит его на съедение вшам и сгноит его в бараке транзитного лагеря, за десятки тысяч километров от дома.
Мандельштам не знал, что с ним случится такое. Но в глубине души как бы предчувствовал это, например, когда писал эти пророческие строки:

Я, кажется, в грядущее вхожу,
И, кажется, его я не увижу.

Это как Некрасов писал о грядущем: “Жаль только, жить в эту пору прекрасную // Уж не придется ни мне, ни тебе...”. Но у Мандельштама это получалось грустнее.

Уж я не выйду с молодостью в ногу
На разлинованные стадионы...

Здесь он как бы предвидит Лужники 60-х годов, когда там на “разлинованных стадионах” будут выступать поэты-шестидесятники, в присутствии тысяч зрителей на спортивных трибунах. Он, как и Есенин, иногда, “задрав штаны, бежал за комсомолом”, но в то же время он был “человек не новый, что скрывать”, “остался в прошлом он одной ногою” и, “стремясь догнать стальную рать”, скользил и падал он другою.

В хрустальные дворцы на курьих ножках
Я даже легкой тенью не войду.

Во дворце съездов ему тоже не придется выступать, как и в Лужниках.

...Когда просматриваешь историю советской литературы и видишь, какой “страшный жребий” выпадал на долю самых талантливых русских поэтов и в досоветское, и в советское время, какая у них у всех была ужасная участь, ужасная судьба и какой тяжелый крест, - у Пушкина, у Лермонтова, у Блока, у Маяковского, у Есенина, у Гумилева, у Волошина, у Мандельштама, у Ахматовой, у Цветаевой, то невольно думаешь: не родись поэтом и не будь поэтом... если ты посредственный, то зачем таким быть? а если ты чересчур талантливый, тебя ждет участь всех чересчур талантливых и гениальных... сможешь ли ты нести на себе их крест, то есть свой крест, такой же тяжелый, как у них, готов ли ты к этому?
Крест таких поэтов, как Блок, Тиняков, Волошин, Гумилев, Мандельштам, Ахматова, Цветаева, которые родились еще до революции, был почему еще особенно тяжелым в советское время? Потому что они не приняли революцию и не слились с нею своей душой. И не могли сделать этого. Потому что все они до революции жили лучше, чем после нее. Все они родились в интеллигентных, обеспеченных семьях, и все они с детства жили в хороших условиях, росли с нянями и гувернерами, получали хорошее воспитание, хорошие манеры и хорошее образование, свободно путешествовали по Европе, приобщались к мировой культуре, были, так сказать, социально защищены и не думали и не заботились о куске хлеба, жили на ренту от своих капиталов и не привыкли испытывать материальную нужду и материальные лишения и совсем не были приспособлены к жизни в ее советских формах, то есть к жизни пролетариев. А после революции они стали пролетариями, оказались в нищете и должны были сами зарабатывать себе на хлеб, на жизнь, к чему они не привыкли. И чтобы иметь какие-то советские блага и привилегии, они должны были поставить свое перо на службу советской власти. А они этого не могли и не хотели делать, они хотели оставаться свободными художниками и писать только то, что им хочется, заниматься чистым искусством. И когда их припирали к стенке и загоняли в угол и хватали их за горло, как герой басни Крылова хватал и сжимал соловья рукой за горло и говорил ему: “Пой, птичка, пой!..”, - и они пробовали написать и спеть что-то такое на потребу советской власти, у них это не получалось. Им приходилось ломать себя, петь не своим голосом. И они потом сами же стыдились себя и своих произведений во славу революции, советской власти и ее вождей.
Блок хотел сжечь свою поэму “12” (которая оказалась талантливой, потому что талантливый поэт талантлив во всем и ему легче написать талантливое, чем бесталанное). Мандельштам хотел разорвать все экземпляры своих стихов о Сталине...
Вот почему советская власть старалась привлечь в литературу и поддержать пролетариев и поэтов от сохи. Потому что те не видели в своей жизни ничего из того хорошего, что видели поэты иного круга, и им было не привыкать ни к материальной нужде, ни к материальным лишениям, и их было легче поднять из грязи в князи и поставить на службу советской власти, которая давала им то, чего у них раньше не было, и славу, и деньги, и почет.
Бедному, да еще и неграмотному-полуграмотному человеку, у которого ничего не было до революции и у которого советская власть ничего не отняла и которому она, наоборот, дала что-то, чего у него не было раньше, такому человеку легче было воспевать советскую власть. И легче было терпеть все лишения, на которые революция обрекает людей. Как человеку периода развитого социализма, который никогда не был за границей, на Западе, и не видел и не знал, как живут люди в других странах, легко было считать, что советские люди живут лучше всех и что на свете нет другой такой страны, “где так вольно дышит человек”, и прославлять советскую систему.
...Есенин был тоже как бы поэтом от сохи, но он был не из бедной крестьянской семьи, не из “гольпеты” и не из “лобуды”, а из “хорошей семьи”, если говорить не колхозным языком, или из “кулаков”, если пользоваться термином учебника истории СССР (дед у Есенина, который растил его, был сельским старостой, грамотным и богатым - с сельской точки зрения - человеком, имел двухэтажный дом, не одну лошадь и не одну корову, и все это у него потом, во время революции, отняли, как и у матери Есенина сожгли дом и отняли всю скотину). Поэтому Есенин не мог быть двумя руками за революцию, и у него, как и у Блока, и у Гумилева, и у Мандельштама, и у Ахматовой, и у Цветаевой, был спрятан за пазухой, то есть глубоко в груди, камень против советской власти, обида на нее, как и у его героини Анны Снегиной, и поэтому и были у него такие сложности в отношениях с советской властью, которые и довели его до петли.

...У Мандельштама многие стихи похожи на сюрреалистические картины и имеют нечто общее с картинами фигуративного эмпрессиониста Александра Трифонова.
Например, стихотворение, где он показывает “вывески в Феодосии”, на одной из которых изображены брюки без человека в них, на другой - “мужской сюртук - без головы”, на третьей - “летающая скрипка”, на четвертой - какой-то “месмерический утюг” “небесных прачек”, тоже летающий на фоне вывески... Человек с обычным зрением не увидит в уличных вывесках ничего сюрреалистического, а человек с художественным зрением, в данном конкретном случае - поэт Осип Мандельштам - видит и показывает, и, когда он показывает то, что он видит, тогда это видит и его “зритель”, то есть читатель. Мандельштам видит и показывает боты, которые сами ходят по улице:

Ходят боты, ходят серые
У Гостиного двора...
В этом есть и что-то страшное, но и что-то волшебно-забавное, как в стихах Чуковского, “вдруг из маминой из спальни // кривоногий и хромой, выбегает умывальник”, или к мальчику “подлетает пирожок” и говорит ему: “Ну-ка, съешь меня, дружок”.
В одном стихотворении у Мандельштам летают “ласточки круглых бровей”, причем они не просто летают, а прилетают к поэту из гроба:

И... ласточки круглых бровей
Из гроба ко мне прилетали...

Это он вспоминал чьи-то брови, и они как бы прилетали к нему ласточками.
У Мандельштама даже одна строчка может быть сюрреалистической картиной:

Я видел озеро, стоявшее отвесно...

Такое надо уметь увидеть...

В сухой реке пустой челнок плывет...

Пустой челнок, наверное, просто лежит на дне пустого русла высохшей реки. А поэту кажется, что он не лежит, а плывет. И поэт находит для реки с пустым руслом эпитет - “сухая”, и тогда получается, что пустой челнок и правда плывет в сухой реке, у которой есть глубокая философская глубина и глубокая глубь веков... Как будто это высохшая арабская река в пустыне Сахаре, в долине царицы Савской.

...Анаколуфы не очень часто встречаются у поэтов как художественные приемы. У Гумилева был анаколуф с тонкими руками, которые “особенно тонки, колени обняв”. У Мандельштама - это анаколуф с пальцами, белизна которых ощущается, “бисквит ломая”:

Немного красного вина,
Немного солнечного мая -
И, тоненький бисквит ломая,
Тончайших пальцев белизна.

Пушкин говорил: “Без грамматической ошибки я русской речи не люблю”. Здесь в речи Мандельштама - не грамматическая, а синтаксическая ошибка. Но она - это как неправильный излом руки на картине Пикассо “Любительница абсента” или на картине или Климта “Поцелуи”. В этом неправильном изломе, характерном для постмодерна, и состоит главная привлекательность картины.
Как говорил Мандельштам: “Но ты полюбишь, ты оценишь...” - то что, может быть, не любил и не ценил раньше. Это все относится к поэзии Мандельштама.

...У Мандельштама есть стихи для детей. Некоторые из них напоминают стихи Григория Остера с черным юмором. В одном из стихотворений “сахарная голова ни жива ни мертва” от страха, что сейчас ее подадут к чаю и съедят, в другом - “утюг, который любит гладить белье”, жалуется поэту, что ему “больно стоять на огне”, а телефон “плачет... в квартире”.
Может быть, эти стихи для детей чересчур жестоки? Но Мандельштам подметил, что в детях есть жестокое начало, которого они не осознают:

Дети играют в бабки позвонками умерших животных.

“Бабки”, в которые играют здесь дети, это не бабушки (играть в дочки-матери, играть в бабушки-дедушки), и это не “бабки”, под которыми в наше время подразумеваются деньги, “баксы”, доллары, а это костяшки, которые называются бабками, и этими костяшками служат детям “позвонки умерших животных”. И дети даже не задумываются, что это за костяшки, и им не жалко животных, позвонками которых они играют.
А если вспомнить другие стихи Мандельштама, в которых он говорит XX веку:

Но разбит твой позвоночник,
Мой прекрасный, жалкий век! -

То позвонки умерших животных как бы превращаются в позвонки XX века, у которого разбит позвоночник. И дети весело и азартно играют позвонками века, который им совсем не жалко. И когда они вырастут, они будут убивать людей и играть в бабки уже позвонками этих людей, как в бабки. Взрослые из разряда этих детей потом и убили Мандельштама, как и многих поэтов. И когда он получил от них смертельный “ушиб”, то писал: “Льется, льется безразличье // На смертельный мой ушиб”. То есть он писал это еще до ушиба, но он предчувствовал его (что получит его), как предчувствовал он и безразличие тех людей, которые нанесут ему неизлечимую травму.
Играть позвонками животных - ничуть не лучше, чем носить “невзрачное сухое ожерелье из мертвых пчел” и любоваться этим, как это делают в другом стихотворении Мандельштама другие герои. И ничуть не лучше, чем носить воротник из чернобурой лисы. В детстве мне казалось ужасным, когда женщины надевали и носили поверх своих пальто воротники из чернобурых лис, и сзади, на спине у каждой из этих женщин висела мордочка убитой лисы, острая, с носом, с открытыми глазами (в которые были вставлены пуговицы или бусины?), а спереди у каждой из женщин, на груди, с двух сторон висели лапки этих лис, пушистые, с коготками... И сами эти женщины казались мне ужасными, и я не понимала, как они могут носить вместо воротника убитую лису и модничать этим перед всеми.
Чтобы приглушить в детях жестокое начало, надо выработать у них милосердное начало, научить их смотреть на предметы окружающего мира как на живые существа, которые могут бояться людей, как люди боятся хищных зверей, и которые могут плакать, страдать, когда им плохо и больно. Мандельштам как бы и пытается учить их этому в поэтической, художественной форме. Хотя он и не любит никого ничему учить и другим не советует делать этого.
...Как здесь не вспомнить Зощенко, который говорил: “В хорошие времена люди - хорошие, в плохие - плохие, а в ужасные - ужасные”. Это относится и к детям.

...Академик Виктор Жирмунский называл акмеистов - “преодолевшие символизм” (1916). И считал, что преодоление ими символизма выражалось “прежде всего в тематическом переходе от мистического, потустороннего элемента к рациональному, конечному и посюстороннему”, а кроме того - в стилистических различиях между символизмом и акмеизмом, как между романтизмом и классицизмом. Характерными стилистическими особенностями акмеистов он считал “лаконичность поэтических форм”, “эпиграмматическую краткость”, “стремление к простоте слова”, “отсутствие элемента музыкального, мелодического”. По его мнению, “лирика поэтов-символистов... мелодична” и музыкальна, а лирика акмеистов - нет, она графична... “Наиболее значительным поэтом” своего поколения он считал Анну Ахматову, у которой он видел немало черт символизма.
Мандельштам нарисовал Ахматову в “ложноклассической шали”. А художник-кубист Альтман - в “порочном длинном платье” синего цвета, сквозь которое проступают острые формы ее тела и острые коленки. Мандельштам написал про Альтмана шуточные и, мне кажется, ревнивые, насмешливо-издевательские стихи, обыграв там его фамилию и используя монорифмы, которые делают образ художника осмешненным в духе поэта Жени Лесина:

Это есть художник Альтман,
Очень старый человек.
По-немецки значит Альтман -
Очень старый человек.

Вот и пригодился Мандельштаму немецкий язык, чтобы расшифровать фамилию Альтмана.
Вообще в некоторых своих стихах Мандельштам не был безобидной овечкой. Он иногда мог укусить кого-то, и довольно больно. Как, например, Илью Сельвинского, о котором он написал: “Кошмарный человек читает “Улялюм”. Или как, например, он куснул Иосифа Уткина:

Один еврей, должно быть, комсомолец,
Живописать решил дворянский быт.

...У Мандельштама - особый дар превращать предметы быта, предметы интерьера в поэзию. Как, например, вот в этих строчках:

У тетушки моей стоял в гостином зале
Бетховен гипсовый на лаковом рояле.

Широкий вид в туманное окно
И тонкий луч на скатерти измятой.

Когда читаешь такое, хочется оказаться в том мире, где это все есть, в комнате с лаковым роялем и гипсовым Бетховеном и в комнате с широким видом в туманное окно и с лучом на скатерти измятой, и именно на скатерти не гладкой, похожей на музейную, до которой нельзя дотронуться, а измятой (которая уютнее гладкой, потому что она нестрогая)...

...Осип Мандельштам не признавал символизма, хотя сам, в свои ранние годы, испытал на себе его влияние. В своей статье “О природе слова” (1922) он писал: “Литературные школы живут не идеями, а вкусами... Не идеи, а вкусы акмеистов оказались убийственными для символистов. Идеи оказались отчасти перенятыми у символистов, и сам Вяч. Иванов много способствовал построению акмеистической теории”.
Мандельштам, как пишет в “Вопросах литературы” (№ 6-2005) Дмитрий Бобышев, “с энтузиазмом” провозглашал “постулаты акмеизма... видимо, из-за их демократизма”:
“На место романтика, идеалиста, аристократического мечтателя о символе, об отвлеченной эстетике слова, на место символизма и имажинизма пришла живая поэзия слова-предмета, и ее творец не идеалист-мечтатель Моцарт, а суровый и строгий ремесленник Сальери, протягивающий руку мастеру вещей и материальных ценностей, строителю... вещественного мира”.
Но Бобышев справедливо считает, что одного мастерства ремесленника было бы недостаточно, чтобы создать такие шедевры, как “Воронежские тетради” или “Стихи о неизвестном солдате”.
Поэтов, идущих следом за Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом, но своими путями, то есть таких поэтов, как Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Анатолий Найман, он называет “преодолевшие акмеизм”.

...Мандельштам нуждался в теплом отношении к нему других людей, которое могло бы согреть его. Иногда ему требовалось для этого всего-навсего одно теплое слово, но его-то ему часто и не хватало.

И спичка серная меня б согреть могла... -

говорит Мандельштам и через эту спичку, которая является источником сильной тепловой энергии, через эту маленькую художественную детальку, которая становится в стихотворении Мандельштама ярким художественным символом, он показывает, как немного ему, поэту и человеку, надо для того, чтобы согреться, но и этого у него нет.
И как же он одинок, если у него нет никого, кто мог бы согреть его своим теплым отношением к нему или своим теплым словом, и он мечтает о какой-то спичке, которая могла бы сделать это.
Одной спичкой путник может разжечь большой костер и согреться около него. Но где и у кого взять эту спичку?

...Первым, кто написал об Осипе Мандельштаме, и не отрицательную, а положительную статью, был лингвист Виктор Жирмунский. Он писал о том, что через метафору Мандельштама (через его “зашифрованности”, “шарады” и “загадки”, в которых его многие упрекают) “возможно подлинное прозрение в таинственную сущность жизни”.
...У поэтессы Тамары Жирмунской в ее книге “Ум ищет Божества” (Библия и русская поэзия XVIII - XX веков) есть глава об Осипе Мандельштаме. Из нее я узнала, что академик Виктор Жирмунский (ее дядя) учился с Осипом Мандельштамом в Тенишевском училище (когда, естественно, еще не был академиком), и он же когда-то, когда она ночевала у него на даче в Комарове, дал ей прочитать том американского издания стихов Мандельштама, о котором она тогда знала только то, что это “поэт первого ряда”, петербуржец и одноклассник и друг ее дяди. И много чего еще узнала я из этой главы. Но не буду пересказывать того, что я узнала (отсылаю читателей к этой книге).
Процитирую только те строки, которые я могла бы написать от своего лица:
“Такого поэта надо читать многократно (с первого раза его не поймешь. - Н. К.)... Трудный поэт. Непривычный. И внешне не очень располагающий. Это тебе не венецианец эпохи Возрождения - Блок, не златокудрый Лель - Есенин, не вычеканенный, точно на коллекционной монете - Пастернак”.
Но “как его прославляла” в своих стихах Марина Цветаева, она называла его - красота”: “Чьи губы бережные трогали // Твои ресницы, красота? // Когда, и как, и кем, и много ли // Целованы твои уста - Не спрашиваю. Дух мой алчущий // Переборол сию мечту. // В тебе божественного мальчика // Десятилетнего я чту...”
В свои юные годы Мандельштам имел некоторое внешнее сходство с Пушкиным и гордился этим сходством с поэтом, перед которым благоговел.
Я рассматриваю в книге черно-белую фотографию Осипа Мандельштама 1910 года, - самую лучшую из всех, какие у меня есть. Там у него темные, густые, обрамляющие высокий лоб вьющиеся волосы, небольшие бакенбарды, очень одухотворенное, интеллигентное, утонченно-нервное юношеское лицо, узкое, худощавое, с острым подбородком, глубокие, трепетные, большие глаза под яркими графическими бровями, нос прямой, с горбинкой, пухлые губы приятных очертаний, само выражение лица очень лиричное, затаенно-робкое, стеснительное и очень милое... Поэт в парадном костюме, в белой рубашке с манжетами, с приподнятым воротником, с темной матерчатой бабочкой на шее... Будто готовится выйти на сцену и читать стихи или объясняться в любви своей музе. Руки он засунул в карманы, что говорит о его скрытной и независимой натуре. Стоит он в парке, на фоне деревьев с пышными кронами в несколько ярусов, с мягкими кудрявыми свето-тенями листьев, в углу железной ограды со спиральными балясинами (на террасе усадьбы?), около скамейчатого кресла из ровных планочек, спинка которого напоминает развернутый разлинованный бумажный свиток. Я бы не сказала, что у Мандельштама тут есть сильное внешнее сходство с Пушкиным, но какое-то отдаленное сходство, пожалуй, есть. По крайней мере сходство с неким идеальным символом Поэта Золотого и Серебряного века, тут очевидное. На других фотографиях он не такой, как тут, будто там - это и не он, а на этой - он - юный Рыцарь Поэзии, “Божественный мальчик” (только не десяти, а девятнадцати лет), которого Цветаева не зря называла “красота”. Только такой и мог написать такие стихи: “Нежнее нежного // Лицо твое, // Белее белого // Твоя рука, // От мира целого // Ты далека, // И все твое - // От неизбежного...”

...Тамара Жирмунская говорит, что она не всегда понимает стихи Мандельштама: или он не может донести до нас то, что он хочет сказать, или... мы не можем понять его, потому что мы не доросли до его поэзии...
Далеко не обо всех стихах Мандельштама читатель может сказать: о чем они, его стихи? Мандельштам иногда говорит как бы ни о чем, то есть сам не знает о чем. О чем он и говорит в одном из своих стихотворений:

Я хотел бы ни о чем
Еще раз поговорить.

Очень часто бывает, что главное - это не то, о чем говорит поэт и вообще человек, а то, как он это говорит, с каким волнением, с каким трепетом, с какими интонациями и каким голосом.
Мы знаем, о чем шелестят листья? Или о чем журчит ручей? Или о чем тенькает синица? Или о чем гремит гром? Не знаем. Но во всем этом есть поэзия? Есть. Да еще какая. Вот такая же поэзия есть и в стихах Мандельштама.

...У Мандельштама в стихах много неправильных, чудных (с ударением на “ы”, а не на “у”) ударений в словах, которые меня удивляют, а иногда и смешат. Я не знаю, как относиться к ним, когда он говорит, например, “беспомущная” (с ударением не на первом, а на втором “о”):

Бесмущная улыбка человека,
Который потерял себя.

Или - еще хлеще:

Я подтяну бутылочную гирьку
Кухунных крупно-скачущих часов.

В советское время по всесоюзному радио была передача о русском языке “Правильно ли мы говорим”, и ведущая передачи прочитала письмо радиослушательницы, которая спрашивала: как правильно говорить - стол кухонный (с ударением на “у”) или кухонный (с ударением на “о”)? Помню, я тогда сильно смеялась вместе со своей матушкой и сестрой - до того мне было странно: неужели кто-то говорит: “кухунный” стол (с ударением на “о”)? и не знает, что надо говорить: “кухонный” (с ударением на “у”)? Я даже, грешным делом, подумала, что радиослушательница издевается, насмешничает над передачей и нарочно спрашивает то, что знает каждый школьник. А потом из стихов Мандельштама узнала, что Мандельштам произносит его с ударением на “о”... Видно, там, где жил Мандельштам, многие произносили это слово именно так.
Одно дело, когда какие-нибудь малограмотные деревенские или провинциальные люди ставят ударение в слове по законам простонародного языка, который в сравнении с литературным нормативным языком кажется неправильным, но по законам простонародного языка - правильный. А другое дело, когда книжные, грамотные люди ставят в слове такое ударение, которого нет ни в литературном, ни в простонародном языке...
Вот еще один перлик Мандельштама:

Я шел с чужого полустанка,
Гляжу - изба - вошел в сенцы -
Чай с солью пили чернецы.

Здесь в слове “сенцы” Мандельштам поставил ударение на “ы”... Это совсем ни в какие ворота не лезет. Потому что и на литературном, и на простонародном языке слово “сенцы” звучит одинаково, с ударением на “е”. А у Мандельштама - почему-то на “ы”.
И в слове “простыне” у него стоит ударение на букве “ы”, а не на “е”: “Ползают мухи по липкой простыне”.
А в слове “кишлаке” у него - ударение на букве “а”:

Однажды из далекого кишлака
Пришел дехканин в кооператив,
Чтобы купить себе презерватив.

Наверное, многие ударения в словах Мандельштам перенял от своего отца, который путем не знал русского языка. И в таких ударениях виноват не сам поэт, а его отец. Но классиков не судят. А Мандельштам - классик.
Все неправильные ударения Мандельштама, как и несочетаемые слова и смыслы, которые он сочетает в своих стихах, похожи на чай с солью, а не с сахаром. На что-то такое совершенно несуразное, но в этом тоже что-то такое есть.

...Юрий Кувалдин знал жену Осипа Мандельштама, Надежду Мандельштам, бывал у нее в гостях, курил с нею “Беломор”, папиросы за папиросой, и читал ей наизусть запрещенные стихи запрещенного поэта Осипа Мандельштама. Она изумлялась этому - тому, что молодой советский человек 80-х годов XX века, литератор, поэт и прозаик в одном лице, знает поэзию Мандельштама и читает наизусть его стихи.

И может быть, в эту минуту
Меня на турецкий язык
Японец какой переводит...

Мандельштама даже не каждый русский-то может перевести на русский... Что же говорить о японце? А японцы переводят его на свой язык, как и немцы, как и французы и англичане... И понимают его.
...Юрий Кувалдин рассказывал авторам “Нашей улицы” и мне, как он в детстве читал Канта и Ницше и других философов. Он читал их и не понимал многого из того, что читал, и не понимал многих слов и терминов, многих трудных мест, которые встречались ему в тексте. Но он не останавливался на трудных местах, не зацикливался на отдельных словах и терминах и не заглядывал в словарь иностранных слов, чтобы узнать, что они обозначают, а читал дальше, читал и читал, шел и шел дальше, он ставил перед собой задачу: прочитать всю книгу до конца. И чем дальше он уходил в глубь книги и текста, и “чем выше он шел”, по Бальмонту, тем ясней “рисовались” и вырисовывались для него “очертанья” книги, тем больше он понимал все, что читает, и все трудные слова и термины, которых он не понимал в одном месте книги, потом попадались и попадались ему - те же самые - в других местах, в сочетании с другими словами, и он начинал понимать их в контексте теста, через контекст... И так одолел всего Канта и всего Ницше и других философов и всю русскую классическую литературу.
Я вспоминаю сейчас, что преподавательница французского языка в Литературном институте профессор С. Семенова, автор книг о французской литературе, учила своих студентов и меня читать французские тексты таким же образом: читать весь текст и не вдумываться в слова, которых ты не знаешь и не понимаешь, а потом читать текст еще раз и еще... и учиться понимать какие-то слова и их смыслы через контекст, а потом уже ты можешь посмотреть какие-то слова в словаре, узнать, что они обозначают. И тогда ты научишься читать и понимать иностранный язык.
Точно так же надо читать и Мандельштама (и вообще всех поэтов, а тем более таких трудных, как Мандельштам). Не зацикливаться на каком-то одном отдельном слове, которого ты не понимаешь или которое, как тебе кажется, стоит не на своем месте, не зацикливаться на пропусках ассоциативных звеньев между словами, на какой-то одной строке, фразе и строфе и на каком-то одном стихотворении, а читать всю его книгу до конца, читать и читать. А потом прочитать ее еще раз, а потом еще... И тогда тебе откроется мир поэзии Мандельштама, со всеми его поднебесными занебесными сферами, не только в текстах стихов, но и в их контекстах и подтекстах. И ты увидишь, что это очень своеобразный, таинственный и прекрасный мир, что это целый космос. И если ты где-то чего-то недопоймешь там, как в космосе, который нельзя узнать и понять весь, сколько его ни изучай и не исследуй, то - ощутишь и почувствуешь его своим шестым чувством и своей подкоркой.
Так я читала первую для меня книгу Мандельштама “Hufeisenfinder” (“Подковунашедший”, “Нашедший подкову”) с параллельными переводами его стихов на немецкий язык, которая вышла в Лейпциге в 1973 году и которую подарил мне в столовой Литинститута немецкий студент Фриц Мартин Барбер. Я принималась читать ее несколько раз. Начинала и откладывала, начинала и откладывала, недочитывала ее до конца, потом возвращалась к ней через некоторое время и опять читала ее, ознакамливалась с ней постепенно, поэтапно, частями. Потом все же прочитала всю до конца, с первой страницы до последней, 264 страницы, с карандашом. Потом прочитала ее еще раз. И все, чего я не смогла понять и недопоняла там с первого раза, я допоняла со второго раза, а чего недопоняла со второго раза, поняла с третьего. И с каждым разом я воспринимала ее все лучше и лучше. И когда через какое-то время возвращалась к ней и перелистывала ее и видела там какое-то стихотворение, которое уже читала до этого, то вспоминала его и радовалась и думала: это я знаю, и это я знаю... А если я чего-то и недопонимала в стихах Мандельштама, то я успокаивала себя тем, что ведь и сам Мандельштам вряд ли все понимал в своих собственных стихах. Как художник не всегда может понять то, что он сотворил. Притом, мне кажется, искусство поэзии, как и искусство музыки и живописи, надо не столько понимать, сколько чувствовать, потому что это сфера ирреального, которая не подчиняется логическим законам.

И я когда-нибудь прекрасное создам... -
Говорил Мандельштам. Он и создал прекрасное, свой мир поэзии. И понимал это и говорил с гордостью за самого себя:

То, что я сделал, превосходно -
И это сделал я!

Есть такое прекрасное и превосходное, которое все понимают и чувствуют. А есть такое прекрасное и превосходное, которое понимают и чувствуют не все.
Мандельштам любил музыку Чайковского, особенно скрипичную.
“Чайковского... я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желанье Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра... как воспиталось во мне это благоговенье к симфоническому оркестру(?), но думаю, я верно понял Чайковского, угадав в нем особенное концертное чувство.
Как убедительно звучали эти размягченные итальянским безвольем, но все же русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке (в Дуббельне. - Н. К.)...” - пишет Мандельштам в своей книге “Шум времени”.
А все ли понимают и чувствуют и любят музыку Чайковского? Или музыку Шопена, Шуберта, Грига... Не все, далеко не все. Как и стихи Мандельштама. И нечего этому удивляться.

...Да вот я сейчас выпишу здесь, из № 7 “Нашей улицы” 2006 года, то, что сказал Кувалдин в своем выступлении по радиостанции “Говорит Москва”, в своей беседе с корреспондентом Романом Щепанским в открытом эфире 24 мая 2006 года, о том, как он читал Канта и Хайдеггера (я сама же и готовила и обрабатывала для “Нашей улицы” стенограмму этой беседы).
Юрий Кувалдин:
“Когда я читал Канта в юности, я у него в тексте половину всего, половину слов, не понимал... Но я чита-а-ал, чита-а-а-л и читал его текст... И я понял, что нужно воспитывать в себе волю к этому. И не обязательно сразу лезть в словарь и искать там слово, которого ты не понимаешь. Нет, вы как бы пропускайте это слово, этот термин и не отвлекайтесь на него от текста, и идите и идите по тексту дальше и постепенно поймете там все слова, все термины, потому что они потом будут повторяться и попадаться вам снова и снова... Например, у Хайдеггера в тексте все время повторяется слово “дассейн”, раз повторяется “дассейн”, два - “дассейн”, три - “дассейн”, и постепенно ты начинаешь понимать, что это слово означает - “присутствие”... я трактую у Хайдеггера это слово, как - присутствие автора в произведениях автора, допустим, мое присутствие в моих произведениях, то есть это мое бессмертие в моих текстах”.
Так же, как Канта, Ницше, Хайдеггера, Кувалдин читал и Мандельштама. Так и надо читать Мандельштама и всех великих поэтов, писателей, философов.

...В одном из своих стихотворений Мандельштам написал: я изменю состав стихотворной речи (как химики могут изменить состав питьевой воды, добавив туда какое-то новые компоненты, новые ингредиенты)... Мандельштам и правда изменил состав стихотворной речи и сделал ее непонятной, неудобоваримой для многих читателей. От Мандельштама и Пастернака в русской литературе появилась непонятная, антигармоничная поэзия, поэзия хаоса, зауми и бреда, которая заняла свою нишу. Предшествовала ей поэзия Велемира Хлебникова, который создал свое “Заклятие смехом”, от которого даже самый хмурый человек, лишенный чувства юмора, мог рассмеяться:

О, рассмейтесь, смехачи!
О, засмейтесь, смехачи!
Что смеются смехами, что смеянствуют смеяльно,
О, засмейтесь усмеяльно!

Или тот же Велимир Хлебников нарисовал Лицо человека звуковыми красками, уподобленными движению черт лица, и сказать в 1909 - 1910 годах:

Боэуби пелись губы,
Вээуми пелись взоры,
Пиээо пелись брови,
Лиэээй пелся облик,
Гзи-гзи-гзэо пелась цепь...

Но у Хлебникова его непонятная поэзия шла от филологических и фонетических игр со словом, и в ней, если разобраться, нет ничего непонятного, как в кукареканье петуха: ку-ка-реку, в гавканье собаки: гав-гав-гав, в дуденье дудочки: ду-ду-ду... Или как в голосах лесных пташек Василия Каменского, в его авторских звукоподражаниях пташкам: циа-цинц-цвилью-ций // цвилью-ций-ций-тюрль-ю, или в журчанье ручья того же Василия Каменского: чурли-журль... Или в закрученных звукорядах футуриста Крученых: дырбулщил или сарынь на кичку... Здесь понятно, что поэт дурачится, как цирковой клоун, чего же в этом непонятного?..
А непонятная поэзия Мандельштама и Пастернака идет у них от их сложного внутреннего устройства психики и ума и от их трудных отношений с русским языком, с помощью которого они не могут сложное передать простыми словами и простыми фразами... и передают это усложненным, закрученным языком с нарушенными гармоническими звеньями между словами и смыслами, с неправильными конструкциями фраз, с “зигзагами конькобежца”, с незаконченными, обрывочными словами, фразами, мыслями, со “словами вне смысла”, если пользоваться термином Юрия Кувалдина... Но в этом тоже что-то есть, что-то такое свое особенное... Как, допустим, в речи слишком возбужденного и потрясенного чем-то человека или человека плачущего, который говорит сквозь слезы и рыдания (в том числе и через невидимые миру слезы и рыдания) и сквозь какие-то внутренние душевные препятствия... что-то такое непонятное, невнятное, речь которого затруднена, но всем все равно понятно, что он хочет сказать... и всем понятно его душевное состояние... Или как, допустим, больной человек мечется в бреду, говорит что-то такое непонятное, а нам все понятно, и главное, нам понятно, что ему плохо (или, в других случаях, рехнувшийся от радости человек орет что-то такое непонятное, а нам понятно, что ему хорошо). И эта несвязная, бессвязная речь действует на нас сильнее, чем если бы она была стройная, гармоничная, внятная. Опять же, шаманская речь шаманов непонятна, но она завораживает человека и околдовывает его.
Кувалдин пишет о Мандельштаме:
“...слова нужны не только для выражения мысли и не только даже для того, чтобы словом заменить слово... людям нужны слова и вне смысла...”.
А поэт-классик сказал:
“Есть речи, значенье которых темно иль ничтожно, // Но им без волненья внимать невозможно...”
Это - как раз о поэзии Мандельштама и Пастернака.

Мандельштам называл свои стихи “бормотаньем”. Но “то, что называет Мандельштам бормотаньем, и есть его речь”, - пишет Кувалдин.
“Здравствуй, мой давний бред...” - говорил Мандельштам, для которого его ненормальный бред был синонимом его поэзии, без которой он не мог жить и чувствовать себя нормальным, полноценным человеком.

...Я не могу согласиться с академиком Виктором Жирмунским, который говорил, что одним из главных признаков акмеизма считается “отсутствие элемента музыкальности и мелодичности” в стихах акмеистов, в том числе и Мандельштама.
Да, во многих стихах у Мандельштама, как и у его товарищей по перу, не было размеров, правильных с классической точки зрения, не было той инерционности и монотонности, которая и принимается многими за элемент музыкальности, мелодичности, то есть песенности. Но у него было другое... У него в стихах была музыкальность авангардных композиторов, какая и не снилась традиционным поэтам: музыкальность Рахманинова, Прокофьева, Шостаковича, Шнитке, Дашкевича или молодого композитора Андрея Семенова, сочинения которых кому-то могут показаться набором звуков, какофонией, как 1-й или 2-й фортепьянный концерт Рахманинова, или музыка к “Ромео и Джульетте” Прокофьева... или музыка Шнитке и Дашкевича к кинофильмам или музыка Андрея Семенова к спектаклям театра “Эрмитаж”...
У него в стихах такие “звуков изгибы”, такие кантилены, такие импровизации... Ни одну из них никто из поэтов не сможет повторить. Это все есть и в разностопности его строф, и непропорциональности их композиции, и в чередовании плавных ритмов со сбивчивыми ритмами, и в его анжамбеманах (“держу в уме, что нынче тридцать первый // прекрасный год в черемухах цветет”), и в аллитерациях (“занавеску белую било” ветром, “голубой, онелепленный, пепельный” город, “граф ошалел в шале”, “и поет хорошо хор ночной”, “он опыт из лепета лепит”), и в инверсиях (“На Красной площади всего круглей земля... На Красной площади земля всего круглей”) и в рефренах с вариациями и без них (“Полночь в Москве... Полночь в Москве”, а значит - “бьют часы на Спасской башне”), и в звоне и перезванивании сцепленных между собой предложений со склонениями глаголов 1-го, 2-го и 3-го лица: “я узнал, он узнал, ты узнала”, и в каламбурности слов (щегол... “в обе стороны он в оба смотрит - в обе!”)... и в синтаксическом, и в фонетическом и орфоэпическом оформлении стихов...
У него в стихах слышится “перекличка ворона и арфы”, и звон виол, и “шарманки жалобное пенье”, и “органа многосложный крик”, и “жужжанье пчел”, и в этот оркестр вступают “лютни, флейты и тимпаны”, у него “женский плач мешается с пеньем муз”, и “рыданье аонид” мешается “с пеньем” этих же аонид, у него “хрупкий наст скрипит” под ногами, и “скрипят ворота на заре” (и все это скрипит разными звуками), и “подшипники шипят”, и плачет кукушка на каменной башне своей”... и тут же “с утра до ночи “яблочко” поется на площадях и улицах Москвы или Петербурга, и в концертных залах “пиликают, согнувшись, музыканты” на своих инструментах, и в траве играет “маленький Рамо - кузнечик деревянный”, и кукаречет петух в горшке, и лает собака в подворотне, и “тявкают дворняжки шалые”, и слышатся “где-то хоры сладкие Орфея”, и тут же взрывает ночную тишину “злой рев” мотоцикла, а из окон дома доносится “пишущих машин ночная сонатина” (машинок), а там еще и какая-то “советская сонатинка”, и гремят железные и скобяные товары, и тут же качается “Шуберт на воде”, а в воздухе порхает “Моцарт в птичьем гаме”... и ноты прыгают по нотному стану: “До-ре-ми-фа // И соль-фа-ми-ре-до”. И голуби воркуют, как рояль Москвы: “Белогвардейцы, вы его видали? // Рояль Москвы слыхали? Гули-гули!”
Мандельштам - “звуколюбец”, который чувствует звуки и музыку звуков и передает ее в своей поэзии. А кто не слышит этой музыки, то есть кто лишается того эстетического удовольствия, которое он мог бы получить от нее, того я могу только пожалеть.
О стихах Мандельштама никак нельзя сказать: “Отчего (там) так мало музыки // И такая тишина?” У него даже тишина имеет свою мелодию.
...Мандельштам часто задавался вопросом: кто я?
Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик...

Мандельштам был и не каменщик, и не кровельщик, и не корабельщик, а поэт. А если - каменщик и кровельщик, то тот, который строит из слов-камней и из другого материала слов свой Дом Поэта, то есть Дом Поэзии. А если - корабельщик, то тот, который строит свой символический корабль с “тугими парусами”, чтобы плавать на нем “по морям, по волнам” поэзии...
Кстати, у Мандельштама в стихах много парусов и парусников.

...В 1990 году, когда я жила в Рязани, моя матушка подарила мне ко дню моего рождения, к моему 40-летию, двухтомник Мандельштама, который вышел в 1990 году в “Художественной литературе” (она спросила меня: “Зуря моя, чего тебе подарить ко дню рождения?” - Я сказала: “Матушка, подари мне двухтомник Мандельштама” (который я случайно увидела в магазине, не под прилавком, а прямо на прилавке). И когда я читала этот двухтомник, то уже все стихи Мандельштама, какие там есть, я воспринимала намного легче, чем когда читала первую для меня его книгу “Нашедший подкову” в 1973 году. И теперь я лучше понимала всю его поэзию в целом и удивлялась тому, что раньше чего-то недопонимала там. Хотя и остались в ней темные для меня места, как есть они в “Слове о полку Игоревом” и в Библии.

...Мандельштаму, наверное, в детстве очень нравилось стихотворение русского классика поэзии: “Травка зеленеет, // Солнышко блестит, // Ласточка с весною // В сени к нам летит...”
Он поймал эту ласточку и пустил ее в свои стихи. И там у него развелось и летает много ласточек. Наверное, ни у кого из поэтов нет их в таком большом количестве, как у Мандельштама.
Они летят у него в Египет водяным путем:

И ласточки... летели
В Египет водяным путем...

Они вылетают из горла поэта, как слова. Слово у него - не воробей, которого не поймаешь, если он улетит, а ласточка. Иногда это слепая ласточка со срезанными крыльями:

Слепая ласточка в чертог теней вернется,
На крыльях срезанных...
(Играть с прозрачными тенями. - Н.К.)

Иногда это мертвая ласточка, с которой он сравнивает мертвое слово, которое “мертвой ласточкой бросается к ногам...”.

Иногда он сравнивает людей с ласточками. В одном стихотворении он эпатажно сравнивает с ними китайцев, которые “Играют в узкие нарезанные карты // И водку пьют, как ласточки с Янцзы”. Как будто ласточки пьют водку...
Ласточка - это любимая птица Мандельштама, один из символов его поэзии.
Другие любимые птицы у него - это щеглы, стрижи и воробьи...

Парижских воробьев испуганные стайки -
Клевали наскоро крупу свинцовых крох -
Фригийской бабушки рассыпанный горох...

...Сам Мандельштам был чем-то похож на щегла, которого он назвал щеголеватым. Но и на воробья он был похож, и на ласточку. ...Он был похож на птичку, которую съест кошка.

...У Мандельштама в стихах есть образ кузнечика, который то прыгает и стрекочет “в степи полуденной”, то, как маленький Рамо, играет на своей маленькой скрипочке...
И есть у него в стихах образ стрекоз: “Стрекозы вьются в синеве”, “Стрекозы быстрыми кругами // Тревожат черный блеск пруда”, “Стрекозы садятся... в камыши”, “И в лазури почуяли мы // Ассирийские крылья стрекоз”, “Дайте Тютчеву стрекузу...”. Очень много стрекоз летает в стихах Мандельштама, и очень много кузнечиков там прыгает, и трещат цикады, и летают бабочки, пчелы и осы. Примеров этого я сейчас не буду приводить здесь. Пусть читатели сами найдут их, когда будут читать и перечитывать стихи Мандельштама. Кузнечики и стрекозы, цикады, пчелы и осы, как и ласточки и щеглы и воробьи, и стрижи и касатки и голуби, - важные декоративные зоологические элементы поэзии Мандельштама, которые придают ей свою особую оригинальность и делают ее узнаваемой даже по внешним приметам.
У Мандельштама в стихах есть и комары. У Пушкина они тоже есть. Но Пушкин не любил их и писал: “О лето красное, любил бы я тебя, // Когда б... не комары да мухи”. Что из всех крылатых насекомых может быть для человека хуже, несноснее комаров, которые кусают тебя и - главное - зудят и не дают тебе спать и от которых тебя не спасает никакой “Фумитокс” (у меня в Перове, которое стоит на болотах, много комаров, и они летают там с марта до ноября, и я все время страдаю от них и не рада лету красному и весне красной)? А Мандельштам любит этих маленьких мошек, этих кровососов и терроризаторов, так же, как и всех других мелкоформатных представителей природы, населяющих его мир поэзии. И даже говорит про них:

Мне жалко, что теперь зима
И комаров не слышно в доме. -

Он должен бы радоваться этому, а ему, видите ли, жалко, что их нет в доме. Одного из комаров он даже называет “комариным князем”.
Мандельштам был такой безобидный человек, что ни мухи, ни даже комара убить не мог.
...А какие растения, деревья и цветы растут в стихах Мандельштама? В основном тополя и розы: “В столице северной томится пыльный тополь”, “Холодно розе в снегу”, “И самоваров розы алые // Горят в трактирах и домах”... Но есть у него и жасмин, и укроп, и другие растения. Причем в очень непривычных сочетаниях, таких, как кедр с гречихой. Но у Мандельштама эти непривычные сочетания одного с другим и делают его пейзаж поэзии удивительно привлекательным и неповторимым:

Только шел пароход по реке,
Да за кедром цвела гречиха...

Особое место занимают у него цветы бессмертника, который он называет бессмертными:

Все цветут бессмертные цветы.

Эти декоративные ботанические элементы тоже придают его поэзии свою особую оригинальность, делают очень живописным фон этой поэзии, ее рисунок, ее узор.
Есть у Мандельштама в стихах и яблоки: “Два сонных яблока больших... два сонных яблока на розовой облатке...” У него в стихах не два яблока, а очень много. Есть у него и яблоко соблазна, которое он дает своей Еве: “Хочешь яблока ночного?” Наверное, ни у кого из поэтов нет в стихах такого количества этих плодов, как у Мандельштама. Отчего его поэзия кажется неким райским садом, где все благоухает красивой красотой и приятными запахами и ароматами и где зимой даже снег и мороз пахнет яблоками: “Снег пахнет яблоками...”, “Вновь пахнет яблоком мороз...” Чем еще пахнет в стихах Мандельштама? “Пахнет... жасмином” и “укропом”. Чем еще? Вишней и лавром и непривычным сочетанием обоих этих растений - лавровишней: “И пахло до отказа лавровишней”... Чем еще? Сиренью и бензином, странным сочетанием того и другого: “И сирень бензином пахнет”. Есть у него и запах роз, и не только на клумбах, в вазах или в руках Киприды, но и - какой-то такой очень сложный запах роз в гниющих парниках: “И запах роз в гниющих парниках...”. Есть у него, как у Волошина, и “дух чабра” - травы, редко встречающейся в стихах поэтов, и мешка с тмином. И - “запах шерсти сильного зверя”, волка или века-волкодава, и запах почтового клея на Москве реке (смесь с запахом реки): “На Москве-реке почтовым пахнет клеем...”. И есть запах блюд, который возбуждает аппетит не только у поэта, но и у читателя: “Я жареных гусей вдыхаю запах”, и аромат напитков, пунша и вина с корицею, “и запах апельсинной корки”, и запах дыма и овчины: “Пахнет дымом бедная овчина”... “Ну, а в комнате белой... пахнет уксусом, краской и свежим вином из подвала...”.
Чтобы воспринимать всю эту поэзию реальности, какая есть в стихах Мандельштама, надо созреть для этого. Бывает так, что в жизни мы все это воспринимаем, как поэты, и получаем удовольствие и от роз, и от ласточек с кузнечиками, а в стихах как бы не замечаем всего этого, ищем там что-то такое другое, и пролистываем, пропускаем поэзию мимо себя... как описания природы в “Записках охотника” Тургенева, в которых и заключается прелесть этих “Записок”...

...Осип Мандельштам - серьезный поэт. Он редко улыбается в стихах, если не считать его экспромты. Но когда он улыбается, то нельзя не последовать его примеру. Даже если он улыбается едко, как в этих строчках:

На башне спорили химеры:
Которая из них урод?

Эти строчки могут стать крылатыми. Как и многие другие строки Мандельштама, из тех, которые еще не стали ими, в отличие от тех, которые давно стали крылатыми.

...Тамара Жирмунская пишет о жене Мандельштама Надежде Яковлевне, что она была: “Не красавица, но умница”. Не смиренница, а воительница. Разумеется, (боровшаяся) не с ним (не против него), а за него. Охраняла, сопровождала, берегла его (на всех путях, на всех этапах жизни). Не боялась ради спасения мужа выйти без забрала на бой с монстром государственного насилия. Была первым слушателем его стихов. Переписчицей. Редактором. Стала их главным собирателем. Знала наизусть всего неопубликованного Мандельштама. Как это помогло через десятилетия при подготовке к изданию его книг! Написала прогремевшие на весь мир “Воспоминания”. В них не только воскресила его страдальческий облик, но и резко высветила такие грани бесчеловечного времени, о которых предпочтительнее было молчать. Создала без лести, пусть и с перехлестами, коллективный портрет современной ей творческой среды, где были и благородные, милосердные души. Но все жили в страхе, боялись протянуть гонимому руку помощи, боялись творить добро. Исключений - немного. Одно из них - Ахматова. Ее верность и преданность чете Мандельштамов не имеют равных”.
...Такому поэту, как Мандельштам, и нужна была такая жена, какая у него была. Послал же ему Бог такую, какая была ему нужна. Значит Бог любил Мандельштама, хотя и взвалил на него очень уж тяжелый крест, под которым и более сильный телом и более здоровый избранник Бога мог сломаться.
...Тамара Жирмунская присутствовала на похоронах Надежды Яковлевны, “отпевал спутницу жизни великого поэта ее духовный отец: Александр Мень”, в церкви около Речного вокзала, 2 января 1981 года.

...У Мандельштама в стихах есть такая мистическая тайна, которую нельзя не почувствовать и которая рождает у читателя, который почувствовал ее или прикоснулся к ней частью своей души, свою сопричастность к этой тайне.
Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
“Господи!” - сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
(1912)

Поэт увидел в тумане смутный образ Бога, нечто такое, что показалось ему образом Бога, но не мог осязать его и, не веря тому, что видит, сказал: “Господи!” - как говорят, когда видят что-то или очень страшное или что-то очень чудесное, противоестественное, трансцендентное... Он назвал имя Бога, и оно, как слово, которое - как воробей, а в данном случае, как слово, которое - как большая птица, вылетело у него из груди, из грудной клетки, где оно жило... и улетело и затерялось в тумане... и поэт видит впереди густой туман, который клубится, а позади - пустую клетку... В этом стихотворении есть что-то не только мистическое, но и сюрреалистическое... что-то такое неправдоподобное, чего не может быть в реальной действительности, но что есть в какой-то иной - параллельной, сюрреальной - действительности, и что мы если не видим и не можем осязать, то ощущаем, а иногда и видим каким-то своим внутренним зрением или третьим глазом, как поэт увидел пустую клетку, из которой вылетело Божье имя... и поэтому неправдоподобное становится таким же правдоподобным, как и то, что есть в реальной действительности...
От пустой клетки Мандельштама веет ветерком, который подняла своими крыльями большая птица, которая вылетела оттуда и улетела в туман, и этот туман клубится не просто так, клубится и все, а потому, что она всклубила его взмахами своих крыльев, когда влетала туда, чтобы соединиться там с тем, кто увиделся поэту...
От этого стихотворения, от слова “Господи”, которое поэт выдохнул из себя (потому что увидел в небе что-то такое необъяснимое, чего не видит читатель), и от ветерка пустой клетки... у читателя “холодок бежит по коже”, по крайней мере у меня... И мне, читателю, так и хочется спросить у поэта: кого он видел в тумане? Бога, который сидит на небе, на облаке? Имя которого - слово “Бог” - поэт держал в себе, в своей груди... как птицу в клетке... А слово это и есть Бог... Так Бог был и в небе, и в груди поэта? Как двойная метафора.

...Мандельштам знал самое главное “неизрекаемое имя библейского Бога” - Тетраграмматон. А знал ли он, что оно означает? До Кувалдина это, наверное, никто не знал. Только древнеегипетские жрецы, иереи, которые унесли ключ от этого имени с собой.

...Мандельштам, как и Гумилев, как и Волошин, работал над формой стиха и над разнообразием этих форм.
Например, у него есть стихотворение, написанное выдержанным 4-стопным анапестом, двухстрочником с парными - глагольными - рифмами:

Твоим узким плечам под бичами краснеть,
Под бичами краснеть, на морозе гореть.

Твоим детским рукам утюги поднимать,
Утюги поднимать да веревки вязать...

Ну а мне за тебя черной свечкой гореть,
Черной свечкой гореть да молиться не сметь.
1934

Чем интересно это стихотворение? Кроме того, что здесь есть сочувствие героя своей героине, которая должна заниматься тяжелым, непосильным для нее физическим трудом, и его готовность гореть за нее черной свечкой? Оно интересно еще и тем, что в середине каждой первой строки каждого двухстрочника здесь есть цезура, пауза, и тем, что вторая половина каждой первой строки здесь становится первой половиной каждой следующей строки... Это придает всему стихотворению плавность и песенность, в которой есть что-то от фольклора. И в то же время во всем этом есть эстетская изысканность. Как, например, и в стихотворении Гумилева “Юг”, которое я разбирала, но недоразобрала в своем эссе о Гумилеве, написанное 4-стопным ямбом, а в середине каждой 3-й строки есть пропуск ударения, за счет чего там образуется пауза. А каждая вторая часть каждой третьей строки становится первой частью каждой 3-й строки следующей строфы:

..............................................................
О самой светлой, о самой стройной
Со мной беседует природа.
..............................................................
О самой стройной, а самой белой
Звенит немолчная цикада...

Есть у Мандельштама, как и у его собратьев по перу из “Цеха поэтов”, и сонеты, а кроме того еще и газеллы, и гекзаметры, подражания новогреческому, причем такие... весело-назидательные, мудро-веселые:

Девочку в деве щадя, с объясненьями юноша медлил
И через семьдесят лет молвил старухе: люблю...

А что сделала она? Она плюнула старцу в лицо за то, что он не сказал ей “люблю” семьдесят лет назад.

...Поэт Георгий Иванов, член “Цеха поэтов”, после революции эмигрировавший за границу, считал Мандельштама “одним из чудеснейших поэтов нашей эпохи”, а самыми лучшими его книгами он считал две первые его - “Камень” и “Tristia”, особенно “Камень”, и говорил, что это сборники “обворожительно прекрасных стихов”.
О Мандельштаме он говорит, пишет в своих воспоминаниях о нем, что у него была “женственно-сложная природа”, он был болезненно неуверенный в себе, “вечно сомневающийся” в себе, вечно “колеблющийся”, и все время нуждался в чьей-то поддержке и легко поддавался разным влияниям. Особенно сильное влияние на него имел Гумилев, он подбрасывал ему темы и идеи стихов, иногда сам пересочинял за него какие-то строфы (в стихотворении Мандельштама “Адмиралтейство” первую строфу почти всю сочинил Гумилев). Мандельштам все время советовался с ним и с кем-то из своих собратьев по перу, оставить или не оставить в стихотворении какое-то слово, строчку или выбросить. И в то же время он был заносчивый и надменный, “с сознанием своего превосходства” и “избранности”. И когда кто-то говорил ему, что он пишет неправильным языком, каким не говорят, он отвечал: “Что же из того... что так не говорят?.. Так будут говорить, раз я написал!” И когда кто-то указывал ему на ошибку в его языке, он заявлял: “Никакой ошибки здесь нет. Это просто русская латынь!”
Мандельштам подчинялся “акмеистической дисциплине”, принимал ее за “монастырское послушание”. Он все время находился во власти своей стихии, во власти образов, ритмов, слов, и его голова всегда была переполнена всем этим и в ней было много путаницы, которую он не мог изложить простым языком. Мандельштам чуть было не поддался разрушительному для него влиянию кубофутуризма с его заумью, но потом преодолел его.
Георгий Иванов считает, что после “Tristia” творчество Мандельштама стало понижаться из года в год “со ступеньки на ступеньку”. Он считал также, что советская власть уничтожила его физически, но она помогла ему выйти на большую литературную дорогу, на большую арену. До революции Мандельштама знало и любило всего несколько его “друзей-поэтов” и какой-нибудь десяток поклонников, и печатался Мандельштам только в журнале “Аполлон”, с которым тогда в широких литературных кругах мало кто считался. В Москве один Ходасевич признавал Мандельштама “хорошим поэтом”. А после революции и гражданской войны, с 1923 по 1928 год, у него вышло десять книг стихов и прозы (они издавались и переиздавались хорошими для того времени тиражами) и восемь книг переводов. Он занял на отечественном Олимпе “одно из центральных мест, почетных в лучшем смысле этого слова”. Молодые поэты ловили “каждое его слово” и старались учиться у него.
Его беда, как считает Георгий Иванов, состояла в том, что от него все ждали нового искусства, созвучного революции и новому времени, а он, “прирожденный классик”, “органически не мог дать” его. И впадал в заумь, в невнятицу и в абсурд и в кризисы и в депрессии.
Делать переводы стихов, которые легко умели делать даже студенты, он, как считает Георгий Иванов, вообще не мог, начисто был “лишен самой элементарной способности” “рифмованно передавать чужое”. А поэты тех лет только переводами в основном и подрабатывали себе на жизнь. Мандельштам считал переводы “халтурой” и привлекал к этому молодых стихоплетов, которые делали это за него задней ногой и мечтали напечататься хотя бы под псевдонимом и которым не нужны были деньги, и он печатал их переводы под псевдонимом “Мандельштам” и получал за них гонорары: “Гонорар мне! - говорил он Гумилеву. - А Мандельштам чем не псевдоним?” Кстати, и Ахматова практиковала это, печатала чужие переводы под псевдонимом “Ахматова” и получала за них гонорары. Может быть, и она подкидывала Осе “халтуру”, чтобы он не умер с голоду.
Мандельштам и до революции жил в нищете, если судить по его экспромту 1912 года:

Я давно полюбил нищету,
Одиночество, бедный художник.
Чтобы кофе сварить на спирту,
Я купил себе легкий треножник.

За такие прекрасные стихи, на которые нищета вдохновила Мандельштама, как ее не любить? Откуда бы взялись у него такие стихи, если бы не она, если бы не эта муза, которую зовут нищета? Кто ее не знал из художников, тот много потерял, и сам о том не подозревает и не догадывается.

...Осип Мандельштам все время занимал у людей деньги и никогда никому не возвращал их. Потому что ему не из чего было их возвращать, у него в карманах гулял ветер. Фаина Раневская вспоминает, что Мандельштам нередко брал извозчика, чтобы доехать до какого-то места сборища поэтов, например, до “Стойла Пегаса” или до “Бродячей собаки”, или до дома своих друзей, показывался на пороге, ощупывал свои карманы и говорил: “Я забыл у себя дома свой кошелек, расплатитесь за меня с извозчиком...” Друзья расплачивались, в том числе и сама Фаина Раневская нередко выручала его, давала ему денег. Она и Цветаеву и Ахматову не раз выручала, когда у них были финансовые трудности.
Кстати, Владимир Высоцкий за месяц до своей смерти занял у Валерия Золотухина две тысячи советских рублей (которые тогда соответствовали взносу за двухкомнатную кооперативную квартиру)... И так и не сумел вернуть ему их. Что с него возьмешь? А у Зураба Церетели он назанимал тысяч сорок советских рублей, как говорится, на “мелкие расходы”. И тоже не успел отдать их ему, да и не собирался этого делать. А когда корреспондент “Московского комсомольца” посочувствовал Зурабу и сказал: мол, какие большие деньги он остался вам должен, Зураб великодушно ответил: “Это не он, а мы должны ему, за его искусство, за его песни, которые он оставил нам...”
Зимой 1920 - 1921 года Мандельштам посвятил спекулянтке Розе полное юмора двухстрочие в форме газеллы:

Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,
Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать.

Таким образом он увековечил эту спекулянтку Розу. И если бы она теперь поднялась из гроба, она утешилась бы этим стихотворением и не стала бы требовать у Мандельштама свои одиннадцать тысяч.

...В стихах Мандельштама есть влияния разных культур, библейской, античной, греческой и римской, европейской эпохи Возрождения, русской классической всех веков... Но у него почти нет, например, влияния русского фольклора, эта область была для него неизученным и неисследованным белым пятном, как Арктика или Антарктика. Но и у Мандельштама есть кое-где какие-то черты фольклора. Например, в его экспромте про сырое молоко:

Мне сырому, неученому
Простоквашей стать легко,
Говорило кипяченому
Сырое молоко...

Это почти частушка в чистом виде. Притом на деревенскую тему, на тему молока от коровы. Четырехстопный хорей в этой строфе переходит в последней строке в трехстопный ямб, и получается сбой ритма, и в результате этого сбоя строфа приобретает характер плясовости. Как будто сырое молоко расплескивается и как будто оно пускается в пляс. Из этого экспромта мультипликатор мог бы сделать смешной рекламный ролик.

...В октябре 1933 года Мандельштам получил свое собственное жилье в Нащокинском переулке (ул. Фурманова), 3/5, в кооперативном писательском доме, где его и арестовали с 13 на 14 марта 1934 года, за стихи “Мы живем, под собою не чуя страны...”, о Сталине, которые Мандельштам написал в ноябре 1933 года и прочитал в узком кругу своих собратьев по перу, среди которых оказался доносчик.

Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
И слова, как пудовые гири, верны,
Тараканьи смеются глазища,
И сияют его голенища...

В первом варианте у героя этого стихотворения были “тараканьи... усища”, как и у героя книжки Корнея Чуковского про “таракана-таракана-тараканище”, который терроризировал и держал в страхе всех лесных зверей и которого даже слоны и львы боялись, а потом откуда-то прилетел воробей и склевал этого монстра, этого таракана-“великана”, в образе которого бдительные чекисты усмотрели сходство с вождем страны Советов, с Генералиссимусом Иосифом Виссарионовичем Сталиным, и едва было не наказали Чуковского за насмешку над ним, но Чуковский уверил их, что Сталин вовсе не является прототипом “тараканища” и вовсе не подразумевается под этим насекомым.
Мандельштам в своем стихотворении открыто рисовал образ Сталина, в стиле гротеска и карикатуры, и его “широкую грудь осетина” (почему осетина? он был грузин; и почему широкую? она была у него не такая уж и широкая; но по сравнению с грудью Мандельштама - конечно, широкая) и его свиту, “сброд... полулюдей”, услугами которых он пользуется и которых заставляет выполнять за указом указ, то есть совершать за казнью казнь.
Георгий Иванов считает, что этим стихотворением Мандельштам сам себе подписал приговор.
...У Мандельштама в квартире сделали обыск, который длился всю ночь, искали опасные стихи. Нашли стихотворение “Волк”. В это время у него в гостях была Анна Ахматова. Она потом написала, как все это произошло: “Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной, у Кирсанова (соседа Мандельштама по дому), играла гавайская гитара”.
Мандельштама сослали в Чердынь. Жена пошла за ним, как декабристка. Потом ему разрешили перебраться в Воронеж и поселиться там. Ахматова, Пастернак, Надежда Яковлевна хлопотали о нем, чтобы освободить его. Надежда Яковлевна дошла до Бухарина. Но ничего не помогло.

...Когда Мандельштама арестовали в 1933 году, у него от стресса выпали из глазных век все ресницы и потом уже никогда не выросли.
Когда я узнала об этом, я стала обращать в стихах Мандельштама свое внимание на слово “ресницы” и на образы, связанные с ресницами. И увидела, что их у него там очень много, как ни у кого из поэтов, и что они являются одной из существенных примет его поэзии.
В одном стихотворении он сообщает читателям:

Я запачкал руки в саже,
На моих ресницах копоть.

В другом он говорит о том, что “вся прелесть мира” недолговечней взмаха ресниц, “ресничного взмаха”. В третьем он говорит, что у него “срок счастья был короче, чем взмах ресницы”, то есть сравнивает срок счастья - со взмахом ресниц. В четвертом он сравнивает опущенные ресницы с опущенными темными шторами: “Как ресницы на окнах, опущены шторы”. В пятом он говорит своей музе про “заресничную страну”, то есть про страну снов:

Есть за куколем дворцовым...
Заресничная страна.
Там ты будешь мне жена.
Ресницы падают у него в стихах на страницу его тетради, таинственно мерцают при определенном освещении... То есть они являются у него в стихах важной художественной деталью и выполняют свою художественную роль. И эти самые ресницы - все до единой - у него выпали в 1933 году, когда его арестовали! Выпали не из стихов, а из глазных век. У него были “слабые, чующие ресницы”...

...Внучка Анастасии Цветаевой рассказала корреспонденту “Московского комсомольца” о реплике одной дамы на похоронах Анастасии Цветаевой, которые неожиданно для ее родственников получились очень пышные, потому что правительство Москвы выделило на это средства. Когда ассистенты выносили гроб из дома на улицу, внушительный, дорогой, дубовый, лакированный, с ручками по краям, весь в цветах, одна дама бросила такую реплику в адрес покойницы (раззавидовалась покойнице!):
- Живут же некоторые! Везет же им...
То же самое мог бы сказать какой-нибудь мелкий поэтишка, графоман, и о самой Марине Цветаевой, или о Николае Гумилеве, или об Осипе Мандельштаме, или о Есенине, Волошине, Ахматовой, независимо оттого, “заслужили” или не “заслужили” они себе пышные похороны и место на престижном Новодевичьем или Ваганьковском кладбище и имеют ли они вообще свои собственные могилы: “Живут же некоторые! Везет же им!” - потому что они пусть после смерти, но обрели почет, признание, славу и бессмертие... А после чего они все это обрели... в результате какой страшной, драматичной и трагичной судьбы... после всего этого не возрадуешься в гробу ни этому почету, ни этому признанию, ни этой славе, даже если встанешь из гроба... Мелкие людишки всегда завидуют почету, признанию и славе великих людей и их бессмертию, и каким-то их (если у них и это есть) пышным похоронам и месту на престижном кладбище. И сами не понимают, чему завидуют. Ведь ни за что они не согласились бы пройти тот крестный путь, который прошли эти великие люди, великие страдальцы и мученики, и подняться на Голгофу, где тебя распнут...
Мандельштам не хотел умирать. И кричал об этом в стихотворении, обращенном к Петербургу:

Петербург! я еще не хочу умирать!
У тебя телефонов моих номера.
Петербург! У меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.

Но иногда он умел шутить на эту тему и иронизировать над самим собой, который боится умереть, и шутил, чтобы преодолеть в себе свой страх:

Держу пари, что я еще не умер...

...Мандельштам сравнил свой век с волкодавом, который загрызает людей до смерти.

Мне на плечи кидается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей.

Век-волкодав убьет Мандельштама, как и многих, кто не хотел умирать, но кто не мог найти с ним общего языка, не мог приручить его, как дрессировщик хищного зверя, куском мяса или сладким кусочком сахара, и не научился вести себя с ним и играть в безобидные игры.

...В феврале 1936 года Ахматова приехала к Мандельштаму в Воронеж, навестила опального поэта, от которого все шарахались в стороны, от которого все отворачивались, с которым никто не хотел знаться. И потом написала стихи про “комнату опального поэта”, в которой “дежурят страх и Муза”.
Анне Ахматовой еще в 1913-1914 году Осип Мандельштам посвятил такие обожествляюще-коленопреклоненные стихи:

***
Как Черный ангел на снегу
Ты показалась мне сегодня,
И утаить я не могу, -
Есть на тебе печать Господня.
Такая странная печать -
Как бы дарованная свыше, -
Что кажется, в церковной нише
Тебе положено стоять...
И пышный мрамор оттенит
Всю призрачность твоих лохмотий,
Всю наготу нежнейшей плоти,
Но не краснеющих ланит.

Черный ангел с Господней печатью стоит в церковной нише, в лохмотьях сквозь которые просвечивает нежнейшая плоть... такой видится ему Анна Ахматова. Ангелом во плоти. Черным ангелом-соблазнителем, тем, который стоит у человека (в данном случае - у поэта) за левым плечом и соблазняет его, грешного, земными соблазнами.
Есть у Мандельштама и много других стихов, которые он посвятил ей. И есть у него блестящая, изумительно-юморная пародия на ее стихотворение “Течет река неспешно по долине, // Многооконный на пригорке дом”, где герой, “перенеся двухдневную разлуку” приезжает к своей лирической героине и “целует бабушке в гостиной руку // и губы мне (ему) на лестнице крутой”. В пародии Мандельштама лирическая героиня делает все не так, как в стихотворении Ахматовой, а шиворот-навыворот:

Целует мне в гостиной руку
И бабушку на лестнице крутой.
(После 1917)

Здесь игра Мандельштама со словами, перестановка им слов с одного места на другое, привела к перемене всего смысла стихотворения Ахматовой и к изменению всего сюжета. В чем и состоит юмор этой пародии и авторская подкавыка в адрес Анны Ахматовой.
Это как в одном анекдоте пьяный русский солдат из-за перестановки им порядка выполнения двух стоящих перед ним задач пришел к курьезной ситуации: он должен был сначала отделать одну даму, а потом зайти в клетку к львице и пожать ей лапу, а он сделал все наоборот, сначала провозился в клетке со львицей, а потом вышел оттуда и говорит: “Ну кому мне теперь лапу пожать?”

...В письме к Юрию Тынянову Мандельштам пишет из своей ссылки: “Пожалуйста, не считайте меня тенью”.
В письме к Корнею Чуковскому он пишет: “Я тень. Меня нет”. А в одном стихотворении он пишет близким ему людям: “Тень моя живет меж вами”.
У Шамиссо есть человек без тени. Человеком без тени считался Сатана. Люди и опознавали его как Сатану по тому, что у него нет тени. У Кувалдина в его прозе есть герои без своих теней.
Мандельштам - человек, у которого есть своя тень. И который сам себя часто чувствует тенью, без человека, от которого на землю и на окружающие предметы падает тень. То он “несчастлив”, “как тень”, которую, пугает лай собак и которого ветер валит с ног. То он у такой же тени, как он сам, милостыню просит:

И беден тот, кто, сам полуживой,
У тени милостыню просит...

Дорогие ему люди тоже кажутся ему тенями. То он видит “родную тень” “в кочующих толпах”, то видит тень, “в меха обутую”, и говорит: “Не услыхать в меха обутой тени...”. То он присутствует “на тризне милой тени”:

...На тризне милой тени
В последний раз нам музыка звучит...

Он все время находится в “толпе теней”, которые иногда водят “хоровод теней”. Есть у него в стихах и “тени государей”...
Наверное, ни у кого из поэтов нет в стихах такого большого количества теней, как у Мандельштама. У него есть и царство теней (аналогичное такому же античному царству, построенное по типовым античным проектам), куда улетает ласточкой его поэзия.

...У Мандельштама в стихах много камней... Они есть у него чуть ли не в каждом стихотворении. Я имею в виду слова “камень”, “камни” и связанные с ними образы. Эти “камни” разбросаны на всех страницах его книг и как бы символизируют собой путь поэта, усыпанный камнями, метеоритами и астероидами.
И первая книга Мандельштама называлась “Камень”... Поэт уже в своем юности возрасте как бы предвидел свой “кремнистый путь”.

...В Воронеже, в ссылке Мандельштам пережил много невыносимо острых психологических страданий и... написал стихотворение про Воронеж, одно из самых лучших своих стихотворений, которое вошло в Золотой фонд поэзии. Воронеж кажется поэту черным вороном, который поймал его в небе, как певчую птичку, как какого-нибудь жаворонка, для своей блажи, и держит за шкирку в своем клюве и не отпускает его на волю и не отдает и не возвращает его людям, которым он нужен, и хочет перерезать ему горло ножом. И поэт трепыхается в его клюве, висит над землей, машет руками и ногами и крыльями во все стороны и с надрывом в голосе кричит на все лады:

Пусти меня, отдай меня, Воронеж:
Уронишь ты меня иль проворонишь, -
Ты выронишь меня или вернешь, -
Воронеж - блажь, Воронеж - ворон, нож...

Поэт-жаворонок плачет невидимыми миру слезами, а получается, что он поет одну из самых красивейших и пронзительнейших своих песен, с искуснейшими переливами звуков и обертонами.
Поэт всмотрелся в название Воронеж и извлек из него все слова, аллитерации и рифмы, которые он там увидел, разложил его на составные части и выстроил из них стихотворение. И оно получилось как бы игровое, но от этого особенно драматичное, потому что в конце стихотворения угрожающе сверкает нож, приставленный к горлу певца... “Ты у меня еще не так запоешь”, - каркнул ему ворон и, как в басне Крылова, выронил его из своего клюва, с неба на землю.

...16 мая 1937 года Мандельштам вернулся из Воронежа в Москву, куда к нему тут же примчалась Ахматова. Она пишет, что время тогда было “апокалипсическое”, что “беда ходила за всеми нами” (за всеми ними), что “у Мандельштама не было денег”, жить ему с женой было совершенно негде и не на что, что “Осип плохо дышал, ловил воздух губами”. Э. Герштейн пишет, что Мандельштам “чего-то... здесь (в Москве) не узнавал”, говорил, что она изменилась, и люди в ней изменились, они “все какие-то поруганные”. Жить в Москве ему было нельзя. Таких, как он, то есть судимых (которые прибыли в Москву “из мест отдаленных”), в Москве не прописывали и таким разрешалось жить только за 101-м километром. Он какое-то время жил с женой в Савелове, в Тарусе, в Малоярославце, потом в Калинине.
С января - февраля по июль 1937 года Мандельштам начинает петь новые песни, пишет новые стихи о Сталине - “Ода”, “С примесью ворона - голуби”, “Стансы”, где образ Сталина уже не такой, как в стихотворении 1933 года, а совсем другой, образ гиганта, титана с “могучими”, “решительно добрыми глазами”, которыми он раздвигает горы и на которого праздничная площадь (народ на площади) смотрит “счастливыми глазами”:

Он свесился с трибуны, как с горы...
Могучие глаза решительно добры...

Он все мне чудится в шинели, в картузе,
На чудной площади с счастливыми глазами...

Глазами Сталина раздвинута гора...

Мандельштам уже говорит, что Сталин ему “нужнее хлеба и воды” и “Сталина имя громовое” он уже произносит “с клятвенной нежностью, ласкою”. Но это он пишет “на границе бреда”, “в точке безумия”, от страха за свою судьбу, потому что понял, что значит со Сталиным шутки шутить.
В марте 1938 года Мандельштам неожиданно получил от Литфонда путевку в дом отдыха, в Саматиху, и обрадовался и поехал туда. А там его опять арестовали, 2 мая 1938 года, и отправили в Бутырскую тюрьму, и дали ему новый срок лишения свободы, 5 лет, и повезли его в Магадан.
Сергей Аверинцев в своей работе о Мандельштаме спрашивает: “за что”, собственно, взяли поэта повторно - через четыре года после первого ареста? Он не только не наделал никаких новых дерзостей - “в худые минуты” он пробовал воспевать Сталина. Так “за что”?”
Аверинцев думает, что Сталин мстил поэту за его старые стихи о нем, за этот “выпад неслыханной силы и прямоты против личности Вождя Народов”, такой поэт “не должен был ходить по земле”.

...В январе 1937 года Мандельштам пишет в одном из своих стихотворений:

Я без пропуска в Кремль вошел...

Я видела по телевизору передачу о советском колдуне, гадальщике и предсказателе Мессинге, который будто бы когда-то вошел в Кремль без пропуска, благополучно прошел через все посты охранников и пришел в кабинет к Сталину и тем самым убедил вождя в том, что он, Мессинг, обладает инфернальной силой медиума. Не знаю, в самом ли деле и Мандельштам проходил без пропуска в Кремль, как Мессинг... Вряд ли. Если только в своих мыслях и фантазиях, в виде призрака или тени, или Димки-невидимки. Или в виде своих книг и стихов.

Трое славных ребят из железных ворот ГПУ
Слушали Пушкина... -

Пишет Мандельштам. Пушкин был им близок, а Мандельштам, их современник, нет. И не только славным ребятам из ГПУ, а многим современникам Мандельштама.

...Мандельштам старался вписаться в новую эпоху, найти в ней свое место и тем самым спасти себя от опалы и репрессий со стороны властей и даже называл себя человеком “эпохи Москвошвея”, в чем, мне слышится некоторая ирония Мандельштама, особенно когда он еще уточняет, что он носит пиджаки Москвошвея и они топорщатся на нем...
Мандельштам старался внести в свои стихи лексику и черты нового времени, и его символику, в том числе и советистику. Но все это смотрится в его стихах как-то инородно, наивно и даже чудновато, особенно в сочетании с разными героями античности и Возрождения, с Кипридами, аонидами, нереидами и т.д. В свою “Оду” о Сталине он вставил, притянул за уши и Прометея, и Эсхила, и Гомера, и тут же “ленинский октябрь”... Сталину эти стихи с эклектикой и с искусственным пафосом автора не понравились, что в конечном счете и решило судьбу Мандельштама.
Не спасли его и вот такие стихи про трудодни и про Воробьевский райком:

Трудодень страны знакомой
Я запомнил навсегда.
Воробьевского райкома
Не забуду никогда.

Фатьянов потом написал песню к кинофильму “Весна на Заречной улице”, и там у него тоже есть райком: “Мне все здесь близко, все знакомо, // Все в биографии моей: // Дверь комсомольского райкома, // Семья испытанных друзей”. Во всем этом есть то ли какая-то авторская конъюктурность, то ли авторский прикол (надо редакторам, чтобы в стихах нового времени был райком как реаль времени? так вот он, нате вам! надо, чтобы в стихах был колхоз? будет вам и колхоз! надо, чтобы в стихах был дух социализма и революции? будет вам и это! чтобы вы не придирались к поэту и не обвиняли его в том, что он отстал от своего времени и идет не в ногу с ним). Все это и есть (в минимальных количествах, но есть) в стихах Мандельштама, которые он взялся писать в Воронежской ссылке и после ссылки, в 1935 - 1937 годах.

Я должен жить, дыша и большевея...
(“Большевея” - отличный неологизм Мандельштама в духе Маяковского.)

Я слышу в Арктике машин советских стук...
(Громкий гротеск с тигриным авторским слухом.)

Люблю шинель красноармейской складки,
Длину до пят, рукав простой и гладкий...
(Фасон этих шинелей, как и буденовок, похожих на купола русских церквей и на шлемы богатырей, между прочим, разработали модельеры царской армии. Сам Мандельштам никогда не ходил в таких шинелях.)

Но, как в колхоз идет единоличник,
Я в мир вхожу, - и люди хороши.
(Мир социализма - это огромный колхоз, в котором нет места единоличникам. А что? Это очень точное сравнение.)

И страусовые перья арматуры
В начале стройки ленинских домов.
(Страусовые перья арматуры - взамен страусовых перьев на шляпе прекрасной дамы. Эстетика нового времени.)

Во всем этом есть что-то от гипсовых памятников нашим вождям и от памятника Металлургам на моей улице Металлургов, и от девушки с веслом и от метательницы диска, и от скульптуры Мухиной “Рабочий и колхозница”... то есть от искусства социалистического реализма, который за границей сейчас вошел в моду и ценится очень дорого, потому что это искусство разрушенной и исчезнувшей цивилизации. И все это сейчас вызывает у читателей старших поколений некоторую ностальгию по временам своей юности со всей их атрибутикой.

Двурушник я, с двойной душой... -

Сурово осуждал сам себя Мандельштам. А в своем лице - людей, которые не могли противостоять системе и шли на сделку с ней или на какой-то компромисс, чтобы выжить. Но кто кого может осуждать за что-то в этом мире, где самому честному человеку трудно остаться таким во всех обстоятельствах и перепетиях жизни? Не суди других да не судим будешь. Кто уехал из России во время или вскоре после революции, тот уехал. Тому было легче не идти на компромисс с системой, как Бунину, который нищенствовал в Париже, но посылал на три буквы послов из России, которые уговаривали его вернуться туда (чтобы расстрелять его, как Эфрона? или заставить служить властям своим пером?). А кто остался в России, тот должен был или погибнуть, как Гумилев, или как-то приспосабливаться к системе. Не всему же народу погибать из-за какого-то коржавого, картавого лысого черта со лбом дауна и из-за какого-то рябого, усатого, шестипалого маньяка, из-за этих серийных убийц. Гоголь писал, что русский человек к любым условиям жизни может приспособиться, хоть сошли его на север (как и сослали туда русских крестьян, на Соловки и в другие места), он возьмет в руки топор, поплюет на руки, наденет рукавицы и начнет избу строить. Есенин отразил в своих стихах психологию крестьянина во время революции, колеблющегося под ветрами истории и колеблемого этими ветрами.
А Мандельштам отразил ломкую психологию творческого интеллигента, слабого телом и не всегда сильного духом.

“Власть отвратительна”, - говорил Мандельштам в своих стихах.

...Мандельштам, который видел, что кого-то из поэтов, писателей, “время-властелин” убивает и расстреливает, как, например, Гумилева, или вешает, как Есенина, а кого-то прославляет, как членов Пролеткульта, задал веку один риторический вопрос:

Кого еще убьешь? Кого еще прославишь?

Век-властелин не ответил ему на этот вопрос. Но если бы ответил, то сказал бы: тебя.
Он убил Мандельштама. Но... во многом тем самым потом и прославил его, хотя прославил он далеко не всех, кого убил.
“Я знаю, что мне суждено умереть... лежать мне в сосновом гробу”, - говорил Мандельштам. И он же говорил: “Я должен умереть на самом деле // И воскресаю...”
Если судьба поэта трагична, то этот поэт со всем своим творчеством привлекает у нас в России к себе больше внимания, чем тот, судьба которого нетрагична. Почему? Не только потому, что народу нравится, когда у поэта трагичная судьба, тогда народу есть о чем поговорить и есть кому посочувствовать (жертве) и есть кого поругать (палачей), даже если и не читать его стихов? Но и потому, что у поэтов с трагическими судьбами стихи трагичнее, пережитее, проникновеннее и пронзительнее, чем у поэтов со счастливыми судьбами, а поэтому интереснее для всех, они больше волнуют читателя.
Не все люди с трагическими судьбами могут стать великими поэтами, но все великие поэты - это люди с трагическими или по крайней мере с очень драматическими судьбами.

...Мандельштам был блестящим, виртуозным изобретателем своих неологизмов. Вот один из них - “переогромлен”:
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен... -

То есть перенасыщен, переполнен чем-то огромным, огромными планами (“громадьем” планов, по Маяковскому), делами, любовью, проблемами, бедами и несчастьями... Рифма здесь очень изощренная: не “надломлен” - “переогромлен”, а: “огр (аблен я и не надл) омлен” - (пере) “огромлен”.
Или его деепричастие “большевея” - то есть все больше и больше становясь большевиком, очень неожиданный неологизм:

Я должен жить, дыша и большевея...

В этом деепричастии-неологизме я почему-то улавливаю скрытую иронию Мандельштама над теми поэтами, которые стремились доказать партии, что они живут, все больше становясь большевиками, то есть большевея и большевея с каждым днем и с каждым часом, и которым Мандельштам как бы старается подражать в этих стихах, брать с них пример, говорить себе, что и он должен жить, как они, а на самом деле пародирует их. Не будешь жить “большевея”, не будешь жить дыша... как большая и очень ценная рыба, у которой особенно ценны ее плавники, тигровая акула (по мнению ихтианологов, “самое удачное творение природы”), длиной в 4 метра и весом 500 кг, которую ловят в Тихом океане рыбаки острова Мадагаскар, члены племени везов: они не могут вытащить ее из воды своими сетями всю и затащить в свою лодку, в которой она не уместится и которую она может перевернуть, и не могут даже всей командой убить ее в воде своим слабым и слишком примитивным для этого оружием, ножами и дротиками, так они, чтобы отвезти ее на свой берег, вытаскивают ее из воды не всю, а только ее голову, и все, и через какое-то время ее уже и убивать не надо, она умирает сама, задохнувшись без воды, потому что жить дыша она может только в своей стихии, в своем океане.
Вот еще примеры неологизмов Мандельштама:

О, бабочка, масульманочка,
Жизняночка, умираночка...

(Приложение к бабочке - “масульманочка” - кажется таким неожиданным, таким странным, как будто бабочки могут быть и христианочками, и буддистияноночками, и иудеяночками... но оно очень поэтично, как и “жизняночка”, “умираночка”, и вызывает у читателя, который и не знал, что бывают бабочки таких категорий, умилительную улыбку, и который с удовольствием возьмет ее в свою коллекцию.)

И ты раскрыла свой аленький рот,
Смеясь, итальянясь, русея...
(Неологизмы в форме деепричастия Мандельштам построил по всем законам русского языка, но оба они выглядят по-разному: “русея” - наивно, а “итальянясь” - кокетливо.)

И выбегают из углов угланы...
(Угланы похожи на привидения и на хулиганов и преступников, которые прячутся в углах, - страшные фигуры, с которыми лучше не сталкиваться на улице.)

И по-звериному воет людье...
(Не зверье воет по-людиному, а людье, превратившееся в зверье, воет по-звериному.)

Но я не собираюсь выписывать в столбик все неологизмы Мандельштама, подавать все его неологизмы читателям как на блюде. Пусть читатели сами ищут и находят их в его стихах. Не буду лишать их этой радости, которая сродни радости естествоиспытателя, который нашел новое растение или новую бабочку, каких раньше не было на нашей планете и в нашем русском языке.

“Я, создатель миров моих!..” - заявлял Мандельштам. Да, он был создателем своих миров в поэзии. И чувствовал “настоящую с таинственным миром связь”.
И он же говорил о себе: “Я - непризнанный брат, отщепенец в народной семье”. Да, и это было правдой, он считался “отщепенцем” в своей стране.

...В 1911 году Мандельштам написал идиллистически-трогательное стихотворение о том, как чужие лошади и чужие люди везли его куда-то в далеком детстве, по дороге с тусклыми фонарями, в которых было мало огня:

Как кони медленно ступают,
Как мало в фонарях огня!
Чужие люди, верно, знают,
Куда везут они меня...

Тогда они везли его к бабушке с дедушкой, и он ни о чем не волновался и спокойно спал под рогожей в телеге. А теперь другие чужие лошади и другие чужие люди везли его в тюрьму.
...До Магадана Мандельштам не доехал, потому что был чересчур ослаблен, его довезли до транзитного лагеря под Владивостоком, и там он умер 27 декабря 1938 года, в возрасте 47-ми лет, от “сердечного приступа и общего истощения”. Его похоронили вместе с другими товарищами по несчастью, в какой-то траншее, в какой-то яме, закопали его туда, как закапывают на свалке ненужный хлам или дохлых собак или кошек, или радиоактивные отходы, и даже если теперь найти и раскопать эту яму, там не найдешь Мандельштама, никаких “фрагментов” его тела и костей среди других фрагментов...
Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,
Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру. -

Говорил Мандельштам в одном своем стихотворении, где старый шотландский плед, тонкий, как паутинка, был для него символом домашнего уюта, душевного комфорта, символом умиротворения человека, уставшего от жизни, для которого жизнь была вечной внутренней войной за свое место под солнцем и за свое место во вселенной. Никто не укрыл его этим пледом, как “флагом военным”.

...Из Владивостока, из своего транзитного лагеря Мандельштам успел прислать своей жене последнее письмо, в котором писал, что у него очень слабое здоровье, что он весь исхудал “до крайности”, что очень мерзнет “без (теплых) вещей”, и в котором он волнуется о своей Наденьке: “Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя?”
Он волновался о ней и не знал, что его самого скоро уже не будет в живых, что его дни на земле сочтены.
Последнее стихотворение Мандельштама, которое дошло до нашего времени, это стихотворение о бараке, где он умер, оно состоит из двух строк и обрывается на полуфразе:

Черная ночь, душный барак,
Жирные вши...

 

"Наша улица" №113 (4) апрель 2009

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете (официальный сайт) http://kuvaldn-nu.narod.ru/