Игорь Шестков родился 12 января 1956 года
в Москве. Окончил механико-математический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова.
Эмигрировал в Германию 1990. В "Нашей улице" публикуется с № 91 (6) июнь 2007.
вернуться
на главную страницу
|
Игорь
Шестков
БУНКЕР
рассказы
СВИДАНИЕ
Она позвонила мне на работу. Вечно ухмыляющийся пожилой толстяк Пронов подал мне трубку, сделал большие глаза и проговорил многозначительно: «Тебя просит дама. Но не жена!»
Усмехнулся и тяжело посмотрел на Двинскую. Та в ответ хмыкнула, улыбнулась косо, плечами дернула и произнесла язвительно: «Димочку опять вызывают к зубному врачу!»
А у меня, еще когда телефон зазвонил, екнуло сердце. Она!
Почему мы знаем, кто нам звонит? Тайна! Подумаешь о человеке. И тут же звонок. Или наоборот. Позвонишь, а тебе говорят: «Я только что о тебе думала».
Все врут физики. Есть в пространстве неуловимый для приборов эфир, передающий мысли и эмоции живых существ без всякого электромагнетизма. И эфир этот заполняет всю вселенную. Может быть эта та самая невидимая темная материя?
Я взял трубку и, прикрыв микрофон рукой, спросил тихо: «Ты?»
«Я».
И – молчание. Сжал зубы.
Надо было гончих псов со следа сбить. Заговорил наигранным деловым тоном: «Нет, Марья Викторовна, Ваша дочь к экзаменам не готова. Я думаю, что надо еще, как минимум, три месяца заниматься. Геометрию подтянуть... да и алгебру тоже».
«Ты, что, что говоришь! О Господи, догадалась. Дура. Ну давай, придумай еще что-нибудь!»
«Неравенства? Это тема трудная. Тут за два занятия ничего не сделаешь. Надо месяцок или полтора утюжить...»
«Милый, быстрее. Сейчас кто-нибудь войдет. Жду. Соскучилась. На Ленинском. Где всегда. У Спартака. Через час. Ты забыл меня!»
«Нет, конечно. Как Вы могли такое подумать? Что Вы говорите, Марья Александровна? Завтра контрольная?»
«Знаем мы, как ты алгебру подтягиваешь! И как утюжишь – тоже знаем! Даже имя два раза одинаково произнести не удосужился!» – прошипела Двинская и посмотрела на меня ревниво.
«Вы правы, конечно надо внеочередное занятие провести. Что? Через час? Не знаю, надо у Леонида Леонидовича спросить. Если он не против, то пожалуйста. Да, в четырнадцать двадцать. На Ленинском. У Спартака».
Теперь шефа надо уломать. Это не трудно. Хотя бывает – разорется по пустяку – не остановишь.
Наш шеф любил шутить. Высказывался иногда очень здраво: «После обеда нормальному человеку надо часок поспать, потом сладкий чай... мда.... с грибной запеканкой. А тут сидишь, сидишь, как пингвин на яйцах, и ничего не высидишь».
И сам громко смеялся. Нередко уходил с работы еще до обеда. Когда дверь за ним закрывалась, напряжение само собой спадало. Как после команды «вольно». Приятно, когда за тобой не следят! Можно даже наукой заняться. Наши дамы устраивали чаепитие. И болтали иногда до самого конца рабочего дня. Социализм – малина для хороших людей. И концлагерь, если энергичные мерзавцы за дело примутся.
«Леонид Леонидович, мне мать моей ученицы позвонила. Просит внеочередной урок провести. Отпустите пожалуйста на три часа. У меня еще два полных отгула осталось».
«Отгулы... за прогулы. Успокоил. Ха-ха-ха. Ну лети, скворец. Давай ей урок «у Спартака»... Да мне и самому пора, надо еще молочка и сырку сынку купить».
Шеф – золото! Хотя и не блестит. Бывший летчик – сталинский сокол. Потом ученый. Лауреат какой-то премии. Завлаб и маразматик. Но с сочувствием к подчиненным. Далеко не худший вариант.
Два года назад он всех удивил – женился в четвертый раз. А уже через месяц у шестдесятисемилетнего завлаба появилось прибавление в семействе. Родился ребенок, сын Саша. Странно, но на эту пикантную тему сотрудники нашей лаборатории даже не злословили. Жалели старика. Хотя его четвертую жену, бывшую вдвое моложе детей шефа от первого брака, не любили. Звали ее за глаза лимитчицей. Шептали, что она – «молодуха, старика изловила и в подоле ему принесла ради московской прописки».
Перед тем как уйти, подошел к Двинской, прошептал: «У тебя совесть есть? Все уже обговорили тысячу раз. А ты опять за свое! Зачем ты меня при всех позоришь?»
«Мне противно, когда ты врешь».
«Я не вру, ты же знаешь, что без уроков я на мои деньги ноги протяну».
«Знаю я твои уроки. Ты их мне достаточно... надавал».
«Могу еще дать. Погоди, квартира освободится. Тогда серьезно поговорим. Или, может быть, у тебя встретимся? С мужем любимым меня познакомишь. С мамой».
Заткнулась. Язвит, шипит как змея, а когда прижмешь ей хвост, теряется, слабеет. За это она мне тогда, четыре года назад и понравилась. И с тех пор тянется эта канитель. Давно уже прекратить пора. Тряпка.
Вышел из института. Решил пешком до Ленинских гор дойти. Вдоль ограды. До самой смотровой. А оттуда на семерке до Спартака десять минут. Как раз успею.
Плохо, что снег на пешеходной дорожке не чистят. По щиколотку. Залезает в бутцы. Ноги промочу. Завтро будут сопли. Черт с ним. Так приятно по холодку пройтись. Уже одно отсутствие коллег веселит сердце как шампанское. Каждый день одни и те же надоевшие лица. Не институт, а казарма.
И не темно еще – хочется на свет посмотреть. А то – уходишь на работу, света еще нет, приезжаешь домой – уже темно. А в лаборатории и свет в окнах не радует, такая у нас царит казенщина. Огонь приснопалящий и тьма несветимыя.
Да и с самим собой поболтать приятно. Хорошо думается на прогулке. Идешь и как будто из окошка поезда на мир смотришь.
Так о чем поговорим? Конечно о ней! С самим собой? С кем же еще об этом говорить? С женой? Даже с матерью нельзя. Начнет сразу шилом колоть. «Я тебя предупреждала! Женатые все смурные. Если женился, не порть жене жизнь. У тебя ребенок». А сама этого ребенка видеть не желает!
«Не лезь к чужим бабам в постель!»
Да не лезу, рад бы, да не лезу. Где это в Москве можно найти постель? Это вам не Чикаго (там на всех углах постели с чужими женами). Тут Москва. Холод и лед. Даже на лавочку не сядешь – зад примерзнет...
И бабушке тоже нельзя ничего сказать. Сразу начнет подмигивать, намекать. Скажет: «Ты внук своего деда. Что вам не сидится? Гвозди в попе мешают».
А потом добавит проникновенно: «Я так жалею, что была всю жизнь твоему деду верна. Как меня любили! А я все боялась, все о детях думала. Дура! Но ты, говнюк, жену люби. Она у тебя золотце. Все делает. Умненькая и миленькая. Говорила я тебе, не торопись, теперь – вот он, локоток, близко, а не укусишь...»
А дед, так тот вообще разговаривать не станет. Отрубит только: «Молод еще жене изменять. Будет тебе лет пятьдесят, тогда посмотрим».
Посмотрим, посмотрим. Пятьдесят лет. Это же уже не человек, а придурочная обезьяна! По моим коллегам видно. Бывший комсомольский вожак Сечев жаловался мне: «Знаешь, все эти дела уже в сорок лет прекращаются. Вот так, дружок. Приветик».
Может врал, а может и нет. У него – заведомо все прекратилось. Он целиком в партийную карьеру погрузился. И в покупки товаров. Даже специально поближе к ясеневскому универмагу переселился, чтобы каждый день в него ходить и не пропустить, если что выбросят. После его ухода из лаборатории, мы его письменный стол открыли. И что же? Все ящики были почетными грамотами забиты. Килограмма три одних грамот. И все ему врученные – Сечеву. За то, за се... Его награждали, награждали, а он все эту макулатуру даже с собой не взял. Мы с Двинской тогда весь хлам собрали и ему на дом почтой отослали. Для хохмы. А на обратном адресе написали «Партком МГУ». То-то он злился!
Отправили Сечева в свое время на Кубу. Науку для Кастро делать и за другими советскими наблюдать. Стучал он там, я думаю, не только руками, но и копытами. Рассказывал мне: «Представляешь, там на побережье рыба не пуганая. К ней подплывешь, а она на тебя внимания не обращает. Бил рыбу гарпуном, бил. Каждый день, часа по три. Домой волок пудами. Такая красота! Только девать ее потом некуда. Даже кошки хозяйские ее есть перестали. На помойку выбрасывал. Мы не ели, вдруг ядовитая...»
«И не жалко тебе было рыбу?»
«Да что же ее жалеть, она же не наша».
«Не советская что-ли?»
«Что?»
Лучшему другу – Леше, начнешь рассказывать, а он дразнится: «Хомячок, хомячок!»
Это он так Лану прозвал. За толстые щечки. И второй подбородок. Бывает такое у женщин. На теле жира – ни капли. А лицо – полное. Припухшее. Кожа очень тонкая, чувствительная, жилки видно. Родимые пятна везде. Такие плачут по любому поводу. И смеются часто. Истерички. Зато возбудимые. Но зависимые. Ответить огнем на огонь они могут. А сами – как вода.
А Лешка – циник только на словах. На самом деле он мне сочувствует, просто он мою жену очень любит. «Ты, Димыч, – говорит. – Жлоб. А Неля – ангел».
Умный! Женился бы сам на ней. Тридцать лет, а живет один.
Знаю, что моя жена ангел. Но иногда хочется от ангела – к хомячку. Шерстку нежную поласкать. У ангела ведь только белые перья. С ним только о божественном говорить можно. К тому же Нелька любит меня обличать. На слове ловить. Воспитывать. А меня от этого тошнит, хотя она всегда права. И лучше я от ее слов не делаюсь. Скорее наоборот. Нелька не ангел – она мой прокурор. А Лана – защитник. Потому что сама грешница.
По-хорошему – ей на меня наплевать. Все равно, с кем любовь крутить. Сегодня я ей на дороге встретился. Завтра кто-то другой появится. Но это мне не важно. Потому что я – такой же. А может... от этого еще сильнее сердце ноет. Преходящее чувство... Стрекозиный короткий век.
Познакомились мы с ней на могиле Пастернака, в Переделкино.
Романтично! Мне ребята тогда нелегально «Доктора Живаго» скопировали. Увеличили. У посевовского издания шрифт маленький. Глаза болят.
Прочитал роман заново. Поразило. Только не любовь, не рассуждения, даже не поэзия. А общая линия. Композиция. Свертывание жизни. Уход в небытие. Оркестрованный как последние симфонии Малера. Темы развиваются и медленно, в игре вариаций, замолкают, умирают. Решил на могилу поэта съездить. Зимой, чтобы не было никого. Приехал, а там – женщина. Стоит у белого камня. Одна. Стройная. Молодая.
«Вас случайно не Лара зовут?»
«Почти угадали. Лана».
Пошли с ней вместе к станции. Доехали до Киевского вокзала. Ей надо было в свой институт, на Ленинский. Проводил ее. Начали встречаться. Не часто. Бродили по Замоскворечью. Заходили и в парк Горького, в Донской. Разговаривали. В теплые дни сидели на лавочке. В холодные - шли в кино. Чаще всего в Иллюзион на Котельническую набережную. Там иногда целовались. У нее была семья, муж, ребенок. Разводиться мы не хотели. Оба были эгоистами. Банальная история. Без продолжения. Без апофеоза. Только со слезами. Так уж получается, все понимаешь, всему ясно даешь отчет. Глупостей не делаешь. И все равно – больно.
Бывало, отживешь день. С женой перед сном поиграешь. А потом, когда все уже спят, только метель на улице воет, лежишь и мечтаешь. И в мечтах отрываешься от тела. Оставляешь его спать в теплой постели, а сам, свободный, как демон, проходишь сквозь стены, покидаешь свою кооперативную конуру и взлетаешь. И летишь, летишь сквозь ночь. Медленно.
Сначала над кольцевой дорогой. А потом и над железной. Под тобой дома, леса, поля заснеженные. Позади Москва – как светящийся ковер. Наверху – созвездие Ориона. Если захочешь, можно и туда слетать, но что тебе звезды, галактики и прочая пыль по сравнению с нежными глазами твоей любимой? Нет, не туда, а в Переделкино, к старому деревянному дому. В дом, однако, нельзя. Там – чужой мир, там спит Ланин муж и своим храпом отгоняет злых духов.
Превращаюсь в огромную ворону. С зелеными глазами. Подхожу к окну. Заглядываю в спальню. Каркаю. Стучу клювом в стекло. Лана встает с постели. И проходит сквозь стену... ко мне. Навстречу зеленому свету. Две огромные птицы взлетают над переделкиновскими соснами. Летят в свое небесное гнездо...
Ну вот и смотровая площадка. Справа трамплин. Слева церковь. Подхожу к гранитному парапету. Москва укутана туманом. Новодевичий монастырь виден хорошо, а Кремль почти не видно. Третий Рим. Первых двух не видал, в третьем – живу. Ну и что? А ничего.
Внизу деревья. Ветки черные, лоснящиеся. Московская графика. Надо идти.
Подошел троллейбус. Люблю семерку за то, что в ней всегда полно свободных мест. Проездной! Сидение холодное, но ехать недалеко. Дворец Пионеров. Гостиница. Ленинский.
Вон она, стоит на другой стороне проспекта. Шубка приличная. Что это у нее в руках? Сверток какой-то.
Выскочил из троллейбуса. Побежал. Спустился в подземный переход. Уу... низкий. Теперь замедлим ход. И примем вальяжный вид. Как сердце стучит!
«Лана, милая!»
«Димыч, я тебя заждалась. Пришла на двадцать минут раньше, думала, ты догадаешься и тоже... раньше... придешь. Да не целуй ты, тут наши увидеть могут... Подожди дурачок, пойдем в парк. Да ты что, плачешь, что ли?»
«Нет, я не плачу, это снег на глазах... растаял».
«У меня руки замерзли, согрей!»
Взял ее руки в свои. Розовые. Холодные. Пальцы длинные. Но некрасивые, к концу как бы расширяются. Ногти белые, широкие. Вот эта некрасивость и делает ее руки такими родными. Желанными. У Нельки пальцы породистые, арийские, но они не мои.
Прижал Ланины руки к губам. Дышал, грел их и целовал.
Ушли от шумного проспекта. Вошли в парк.
Красиво. Еще зима, но уже веет весной. Деревья смотрят по-другому. Просыпаются. Веточки набухли. Снег отяжелел. Местами провалился. В воздухе повисла еще холодная влага. В небе показалась синева.
«Ты чувствуешь. Новая ясность. Чистота в воздухе. Что-то в природе изменилось. Где-то там, под снегом, в корнях и стволах бродит новая жизнь. Март. В Москве всегда сумасшедший март...»
«Ты, Димыч, всю зиму в Москве провел. У нас в деревне уже в конце февраля первая капель была. Я набрала воды с веточек и умылась. Бабушка говорила, кто первой водой умоется, тот счастливым будет».
«А ты, что же, несчастная?»
«Нет, я счастливая».
«Что ты еще от жизни ждешь?»
«Ждешь всегда того, что еще не было».
«Ничего еще не было, все, все новое... Что это у тебя за сверток?»
«Ах, чепуха. Диаграммы какие-то... Не могла же я просто так уйти! Сказала, что пошла в президиум, потом в филиал, там пообедаю и прочее. Наш Эдуард совсем сдурел. То его неделями нет. Мы гуляем. То прибежит, всех разругает, обидит, заставит все занаво делать. Ну а потом изысканно прощения просит. Талькиной вчера сказал: «Вы, Людмила Николаевна, приходите вечером ко мне домой и комплект постельного белья с собой прихватите!»»
«Ну, дает. Он бы еще мыло ее попросил с собой взять и презерватив».
«Это он не от хамства. Он просто настолько не от мира сего, что не понимает, что можно говорить влюбленной в него сотруднице, а что нельзя. Талькина два часа плакала и меня терзала. А что я ей могу сказать? Потом она решилась. Взяла белье и к Эдуарду поехала. А сегодня пришла тихая и загадочная. Все наши отдельские бабы у нее пытались выведать, что было. А она молчит. Только краснеет».
«И тебе не сказала?»
«Мне сказала».
«Ну и что он, петухом кричал или икру метал?»
«А ты никому не скажешь?»
«Помилуй, ну кому же я скажу. Я ведь ни твоего Эдуарда, ни Талькину в глаза не видел. Знать не знаю и знать не хочу... Честное пионерское».
«Без крестов, без ноликов?»
«Какие уж тут кресты!»
«Не скажешь?»
«Не скажу».
Тут Лана понизила голос и что-то мне тихонько прямо в ухо прошептала, а потом отпрянула и рукой сама себе зажала рот. Я расслышал только: «И тогда он ее заставил...»
«Да что ты говоришь?»
«Ты представляешь? А ведь ему за шестьдесят. Членкор. Профессор. У него уже сын доцент».
«Ни черта я не понял».
«Не понял и не надо. Много будешь знать...»
Так я и не узнал.
«Мне все это время фильм покоя не дает. Тот, что мы неделю назад смотрели».
«А... Ферерри. Диллинжер мертв».
«Ну да. У него же есть все. Свобода. Богатство. Почему же он психует? Жену убил».
«Ее надо было убить. Она тормоз. Или... символ. Лежит, ноет, в вечном гриппе. В прострации. А тут служанка. У нее воля есть. Интерес. Хотя бы к деньгам».
«Тебе все ля-ля. А меня задело».
«Ничего не ля-ля. Прописная истина – жизнь только тогда приносит радость, когда ты к чему-нибудь стремишься. Только в пути. Работаешь. Борешься. Не важно, за идею или за женщину. А когда ты всего достиг, то все как-то само разрушаться начинает. Тут есть что-то, что нам, людям, лучше не знать... о нас самих. Отрицательный опыт».
«Что-то вроде запрограммированного тупика?»
«Да, так можно это назвать... тупик достижения. На нервных людей фатально действует. Например, ты вкладываешь все силы в карьеру, в положение. И добиваешься всего. Но, вот фокус, потом ты сам начинаешь самого себя и все достигнутое разрушать. И приземляешься у разбитого корыта... Потому я карьеру и не делаю... Тошно все заранее знать».
«А почему он горошинки на револьвере нарисовал?»
«Это дань дизайну. Безумию тамошнему. Нас коммуниздия от этой пошлости спасает. Хотя и у нас ситцы в горошек. Но у нас это убого, а там – богато и со вкусом. Но зловеще».
«А ты бы хотел слинять?»
«Не знаю. Не люблю строить планы. Я тоже в прострации... Живу... как в обмороке. Как мы все... Тебя увидел – счастлив. Когда совсем молодой был – хотел пожить в Париже, в Нью Йорке. А теперь на путешествия больше не тянет».
«А куда тянет?»
«Тянет на гречневую кашу с молоком. Шучу, на созвездие Ориона».
«Рассмешил!»
«Хотя... на море тоже иногда тянет. На океан. У меня на учебнике астрономии кто-то из бывших владельцев написал: «Хочу на Луну!», а рядом, другим почерком: «Циолковский – мудак!»»
«Здорово! А ты слышал байки, что Гагарина инопланетяне похитили?»
«На кой же он им понадобился? Пить с ним что ли за компанию? Хотя, все бывает, может и инопланетяне. Жалко, что они и Черненко с собой не прихватили!»
«Говорят, он уже умер. Только об этом не сообщают».
«Говорят... Может и умер, только, кого же тогда по ящику каждый день показывают? Двойников? Ты знаешь, в телесном бессилии наших старцев есть что-то зловещее. Агония затянулась. На самом деле, эта агония наша. Это мы – бессильны. Это наш, совковский образ. Наш лик. Неужели это будет вечно продолжаться? Тогда нам всем конец. Они нас всех одними бесконечными похоронами до депрессии доведут...»
«Не пугай меня, я о политике даже думать не хочу, Димыч. Боюсь...»
«Плохо то, что она о нас все время думает... Россия сейчас, как и во времена Грозного – огромный языческий алтарь. Тут приносятся человеческие жертвоприношения. Тут терпят. Все мы подошли к какому-то порогу. Еще шаг – и безумие уже не остановить».
«Перестань, не береди себя. Лучше поцелуй меня».
Лана целовала нежно, отдавая себя. Мы прижались друг к другу. Так крепко, как могли. Стояли, обнявшись, как живой столб. Одни на липовой аллее. На холоде. На ветру.
Два часа пролетели быстро. Лане нужно было еще появиться в институте.
А меня разрывало. С одной стороны – хотелось поскорее уйти, остаться одному, ехать домой, почувствовать себя в знакомой роли, как ноге – в старом теплом чулке. С другой стороны – не хотелось никуда уезжать. Только стоять, прижавшись к Лане, потом стать деревом, сростись с ней, переплестись корнями и остаться тут навсегда...
Тебе скоро тридцать. Пора уже и повзрослеть. А тебя носит как шестнадцатилетнего. Втюрился как патцан. Что теперь – убежать? Упасть на холодную землю? Разрыдаться? Или петь, прыгать, танцевать? Может, купить вина, поехать к Леше и напиться у него? Или, еще проще – взять бутылку портвейна и випить ее на улице. В одиночку. Фу, как глупо. На большее ты не способен?. Купить... Выпить... Рыдать... Русская загадочная душа... Ни на что не годен...
«Я пойду. Мне надо еще по магазинам пройтись, к празднику что-нибудь вкусненького купить. В Переделкино нет ничего в магазине...»
«К какому празднику?»
«Ты где живешь, милый! На созвездии Ориона? Через два дня восьмое марта!»
«Черт бы его взял... Тяжело прощаться».
«Что ты? Не смотри так. Я на следующей неделе обязательно позвоню. Скорее всего в среду».
«Целую неделю ждать. А почему не в понедельник?»
«Ты как ребенок. Хочу игрушку и все! В понедельник у нас аврал. Эдуард что-то вроде инвентаризации задумал».
«А во вторник?»
«Во вторник я обещала Талькиной с ремонтом помочь. Она совсем извелась».
«В среду, так в среду».
«До свиданья, милый».
Повернулась и ушла. Только хвостиком вильнула.
А мне... куда теперь идти? Тоска заест!
На работу, в стойло? Чтобы там сидеть и демонстрировать. Смотрите, мол, вот он я. Такое же жлобье как вы. Ненавижу все! Домой? Там жена с дочуркой. Меня там совесть замучает. Буду весь вечер грызть самого себя. И с Нелькой поругаюсь.
Тут подошел сто сорок четвертый. Я обрадовался. Вскочил в него, как разбойник в почтовый тарантас.
В автобусе было душно. Народу полно. И у всех лица как у распятого. Москва – Голгофа. Будь ты проклята!
Отмахал в давке по Ленинскому до улицы 26-ти Бакинских Комиссаров. Кто-то мне говорил, что самые хитрые из комиссаров в живых остались. Так всегда, хитрожопые остаются в живых, а честных - к стенке.
Может быть, поэтому наша жизнь идет на перекосяк?
Мы пытаемся выжать из нее капельки счастья, которое не заслужили. Ведь мы все – потомки выживших...
Через четыре дня сообщили, что Черненко умер. Началось новое время. С Ланой мы встречались еще два месяца. Потом у нее появился новый ухажер, старший научный сотрудник из ее отдела. Пронов умер. Канитель с Двинской тянется до сих пор.
НА ПАСХУ
Мы встретились у касс Ярославского вокзала. Женя Бесноватый, Лапа, Стасик Стеклянный и я. Женя обнял меня своими огромными ручищами. Прижал к груди. Его не очень чистое старомодное пальто пахло сигаретами «Прима», он был умыт, выбрит, и смотрел приветливо. Все его клички: «Бес», «Бесноватый», «Бешеный», «Мосгаз» были ему даны за подвиги, которые он совершал в длящихся неделями беспробудных запоях. В эти окаянные дни Женя не узнавал знакомых, хамил и дрался. Кончалось это для него обычно в милиции, из которой он попадал в клинику, в «дурку», как он ее называл. Там его хорошо знали; знали, что после «отходняка» Женя будет смирный, что починит бесплатно часы и пишущую машинку и вообще все, что можно починить, а если надо и полы отциклюет и стены покрасит. Был он – в трезвом состоянии – отзывчивым и добрым. Все время кому-то что-то ремонтировал, кого-то перевозил. Через три-четыре недели после поступления в дурдом, его отпускали. Выйдя на волю, Женя клялся себе и друзьям, что «больше водяру в рот не возьмет» и действительно не пил иногда месяца по четыре.
Жил он очень бедно – получал грошовую пенсию по нетрудоспособности. Отец-прокурор помог оформить. Но сейчас был при деньгах – отремонтировал знакомому стенные часы и получил гонорар. Приобрел новые носки, олово, одеколон и оленьи рога. Оставшиеся рубли решил потратить на поездку в Загорск, на Пасху. Купил билет себе и Лапе, у которого, как всегда, денег не было.
Лапа был мужчина лет сорока. Плюгавый. Носил рыжие старые ботинки, нелепые коричневые брюки с отворотами, грязное пальто «со смехом» и полосатую шапку. Тело у Лапы было маленькое, неказистое, а лицо – широкое, русское, доброе. Имел он крупный нос, вечно моргающие глаза и неожиданно длинные ресницы. Жил много лет с женой и тремя дочками в огромной коммуналке на Чистых прудах. Однажды его жена решила устроить дома выставку художников-нонкомформистов. Кто-то из знакомых притащил меня туда, познакомил с Лапой. Мы стали приятельствовать. Он как и я любил старые русские книги, подарил мне, помнится, «Житие святого Николая Мирликийского» Симеона Метафраста, а я ему за это что-то переплел. Баловался тогда переплетами.
Работал Лапа где попало и с паузами, на одном месте долго не задерживался. На всех работах его третировали. Все у него вечно не ладилось. Даже собственные дочки дразнили. Хотя и не без науськивания матери. Лапа все принимал с терпением. Только моргал. И потирал руки.
И с женой было плохо. Она его не любила, уже много лет с ним не спала, жила богемной московской жизнью. К ней приходили подпольные писатели, непризнанные композиторы, диссиденты и откровенные сумасшедшие. Они пили, ели, курили ночи напролет, играли на старом расстроенном пианино, сорили. Иногда гостили месяцами. Стоит добавить, что в квартире жили кроме соседей, Лапы, жены и трех дочерей: спасенная в последний момент от супа курица, две собаки, черепаха, зайчик, три морские свинки и удод Веньямин. Удод был подарен выгнанным с работы за похищение зверей и звериного корма сотрудником зоопарка, поэтом-авангардистом Пучковым. Удод, впрочем, не прижился и прожил в Лапиной квартире всего полгода. Поэт Пучков пожалел его, забрал и держал дома, но потом, в безденежье, продал удода на Птичьем рынке.
Стасик был другом Жени и Лапы. Работал в ящике. Изготавливал там хитрые приборы для «этих мудозвонов», как он называл своих военных заказчиков. «Стеклянным» его прозвали за то, что он выдувал в свободное время из казенного сырья затейливые фигурки, которые иногда продавал, а чаще дарил друзьям и их женам. Розовый бычок, фантастический цветок, чудовище, изысканная кисть пианистки, инопланетянин. Все это переливающееся красками хрупкое великолепие создавал мрачный русский человек, нигде не учившийся, никогда в жизни не бывавший в музеях. На неправильном лице Стасика выделялись широкие скулы. У него был узкий лоб, кривой нос, очень маленькие, глубоко посаженные глаза, ежовые брови. Однажды я принес ему книгу «Чешское художественное стекло». Он открыл ее, полистал и вернул мне, добавив: «Да... мне не надо, я сам, как могу... буду дуть».
Стасик был молчалив и застенчив. Подошел к кассе, купил себе билет, крякнул и отошел. И до самого отъезда курил папиросы и смотрел на асфальт. Молчал и в электричке и на пасхальной службе.
У меня билет уже был, потому что я уже час как торчал на вокзале, хотел посмотреть на народ, на поезда.
Народ приливал и отливал как темный океан, волновался как неуправляемая стихия. Был скорее процессом, чем совокупностью индивидуумов. Поезда истерично вскрикивали гудками. Их железные, покрытые рыцарскими доспехами лбы таранили пространство.
Почему все это наводит на меня тоску? Ну да, сама позиция наблюдателя уже предполагает отчужденность и высокомерие. Вот тут стою я. А там – океан, механический муравейник, там толпа, там поезда-тритоны. Моя страна, мой народ. А я заблудился. Не в небе, на Ярославском вокзале.
Зашел в зал где кассы. Встал в углу, закрыл глаза. Попытался сосредоточиться на Пасхе. Задал себе мысленно вопрос, верю ли я в воскресение Христа.
Вопрос этот всегда был для меня особенно мучителен. Ведь если Он не воскрес, то в мире царствует смерть, природа. А природа не знает ни красоты, ни милосердия, ни искусства... В ней нет ни спасения ни возмездия. Никто за нами не наблюдает. Никто не накажет убийц. Никто не наградит праведников. Мы мушки. Летаем в банке. Рождаемся и умираем. И никому до этого нет дела, кроме нас самих. Получалось, что в Бога я не верю, а в добро и милосердие верю. Вранье. На самом деле я ни во что не верил. Ни в Бога, ни в носорога. И мне было от этого страшно.
Не веришь, тогда зачем едешь в Загорск? К бабкам, дурачкам и надутым попам. Да еще в кампании придурков. Им-то все это христианство вообще до лампочки. Заслониться ими хочешь? Струсил собственного нигилизма?
Когда из толпы показался, наконец, Лапа, сияя улыбкой на блинообразным лице, на сердце у меня немного отлегло. Схватился за него как за соломинку. И начал себя успокаивать. Самому себе лапшу на уши вешать. Ля-ля. Ля-ля. Ля-ля. Ты не один в этом мире. У тебя есть друг-приятель. Друг? Да ты что, спятил? Лапа – твоя жертва. На него можно свалить тяжесть жизни. Ведь он тебе противен. Тебе все противны. И в первую очередь – ты сам.
А потом подвалили и Стасик с Женей. Огромная фигура Жени возвышалась над низкорослым московским людом сантиметров на тридцать – чуть чуть до двух метров не домахал. И в плечах он был широк как старый дубовый стол. Русский человек. Корневой. Хотя лицом и смахивает на смесь татарина с запорожцем. И Стасик, хоть и поменьше ростом, но тоже кряжистый, от сохи. Дуб. Вот, посмотри, они – настоящие. А ты – осина трепещущая...
Куда электричка? До Александрова? Значит наша. Вошли в просторный, почти пустой вагон. Сели на отполированные многочисленными задами деревянные сиденья. Середина апреля, на улице еще белые мухи летают. А в вагоне – благодать. Тепло. Шпалами пахнет.
Поехали. По дороге говорили мало. Вечер. В окнах мелькала подмосковная дичь. Когда вышли в Загорске, уже сильно потемнело. Небольшой кусок неба еще сверкал апрельской синевой. Там, где еще недавно было Солнце, расплывалось розовое пятно. Было холодно. Мы двинулись в сторону Лавры.
Достигли Святых ворот. Вошли в монастырь. Подошли к Успенскому собору. Поглядели на его мощные плечи, на слишком тяжелые купола. Спелые груди, тянущиеся крестообразными сосками в небеса. Вошли в собор. И сразу застряли в плотной толпе. Женя жал как бульдозер. На него шипели. Но протолкнуться к алтарю мы так и не смогли, всю службу простояли припертые к громадной, четырехугольной колонне. Под тяжелой хрустальной люстрой. Я боялся, что люстра не выдержит собственной тяжести и упадет. Представлял себе, что тогда будет.
Под утро чуть не задохнулись от испарений толпы. Колыхались вместе со всеми как море. Видели только темную, стонущую, напирающую на нас человеческую массу да часть высоченного золотого иконостаса. Зато прекрасно слышали хоры и священников.
Кончилась служба. Расцеловались. Вышли из собора. Отдышались. Съели пару припасенных Лапой бутербродов с любительской колбасой. Выпили чай из термоса. Походили по монастырю. Постояли у знаменитой лаврской колокольни. Дикая архитектура. Барокко посреди русского средневековья. Русская вариация ступенчатой пирамиды. Православный Зиккурат.
Я зашел в Троицкую церковь. Поклониться Сергию. Посмотреть на рублевские иконы. Спутники мои на дворе остались, закурили.
Странный мир. Завораживает. Сразу ясно – если войдешь, то уже не выйдешь. Опиум. Царство небесное. Серебряная кровать-усыпальница Сергия со стеклянным окошечком. Что она мне напоминает? «Секрет». Секреты строили дети во дворе. Поймаешь кузнечика. Найдешь стекляшку. Выроешь ямку. И кузнечика туда. Под стекло. И стеклышко по краям присыпишь землей. Но так, чтобы кузнечика видно было. А потом смотришь, как он там скребется. Без садизма. Какой уж тут садизм у пятилетнего? Это сама жизнь. Вот и Сергий – старый кузнец – попал под стекло. И смотрит своими мертвыми глазами на мир из своего «секрета». Нравится ли ему то, что он видит?
Вышел на воздух. Поприветствовал приятелей. Лапа отдал мне честь. Мы немного попрыгали, чтобы взбодриться, потом пошли к выходу из Лавры. Зашли по дороге в туалет. Ужас! Вот оно, истинное лицо монастыря. Глубокие лужи мочи и плавающие в них испражнения верующих.
Притащились на станцию. Поезд уже стоял. Зашли в вагон. Сели. Лапа достал бутылку водки, стаканы, соленые помидоры, лук и половину Орловского. Разлил водку. Разломил хлеб.
Я сказал Бесноватому: «Жень, тебе лучше не пить. Опять начнется».
«Ничего, я только пару бульков. Один разок. Как же за Пасху не выпить. Не боись, я себя в руках держу. Давно уже запоя не было».
«В этом и проблема».
«Нет проблем, Димыч-друг, все ништяг!»
Лапа поднял стакан и сказал: «Ну, за нас, то есть – Христос Воскресе!»
Женя пробасил в ответ: «Воистину воскресе!»
Стас только головой мотнул. Я тоже ничего не сказал.
Не испытал я катарсиса в церкви. Тянулось сердце. Туда, в православную сладость. В высоту. В безумие умиленности. Особенно когда пели «... яко восста Господь, умертвивый смерть...»
Но в небо «грехи не пускали». Остался на земле.
Мы выпили. От пахнувшей химией водки меня передернуло. Занюхал поскорее хлебной коркой. Положил на ломоть толстое колечко лука. Закусил. Съел помидор. Засол замечательный. Во рту взрывается. Язык обжигает. Для себя Лапа солил. Вот ведь талант пропадает. Почему все, что в магазине, такое невкусное? Коммунизм проклятый. В космос летаем, а едим гадость.
Лапа выпил осторожно, «кошачей лапкой». Тихо крякнул, занюхал рукавом. Потер руки. Есть не стал. Деликатный человек. Подумал наверное: «Я – маленький. Мне много не надо. А друганы – один другого здоровее. Пожрать мастаки. Пусть себе рубают».
Женя выпил как знаток, не морщась, на выдохе. Закусывать не стал. Я подумал: «Хочет, чтобы ханка подействовала сильнее. Истосковался. Дурак я. Не надо было ему давать. Отговорить надо было. А теперь - жди сюрпризов».
Стас Стеклянный выпил свои пятьдесят грамм без аффектации. Покривил рот. Закусил. Рыгнул. Сказал: «Ну, отрава!» И замолчал.
Посидели. После первой всегда воцаряется затишье. Непонятно, куда все пойдет. Поэтому нетерпеливые скорее вторую хотят. А мудрецы смакуют. Ждут, когда печаль бытия сама рассосется и обиженная зельем душа твердо скажет: «Давай по второй. Что ее теперь, мариновать что ли?»
Женя Бесноватый вдруг пробурчал: «А меня вчера менты взяли».
Помолчал минуту. Затем продолжил: «Продержали в милиции до пяти... Допрашивали. Кровь брали. Потом отпустили».
Лапа вякнул: «Тык, за что это? Донора они из тебя что ли сделать собрались?»
«Какой донора. Донор я уже давно. Подозревали меня. Думали, я маньяк. Который пацанов в Подмосковье потрошит».
«Да ну!»
«Позвонили в десять. Я открыл. Ментов было трое. Полковник, майор и наш участковый. Участковый сказал: «Доигрался ты, Бес. Допрыгался!»
А майор с полковником топоры увидели и перебздели, майор даже в кобуру полез. За пистолетом».
«Какие топоры?»
Лапа объяснил: «Ты у Беса дома не был. Как войдешь, в коридоре два топора висят. В петлях. А в комнатах портреты. Гитлера, Сталина и Муссолини. А теперь и этого, Ванафранко повесил».
«Ты чего не знаешь, не говори, – перебил Женя. – Не Ванафранко, а Каудильо Франко. Каудильо – предводитель по-ихнему, по-испански. Как менты портреты увидели, так сразу на меня наручники надели. И повели. Соседи высунули рожи из квартир, лыбятся, довольны. А то, что я им всем помогал – никому и в голову не приходит. Скотобаза!»
«Так вроде поймали маньяка».
«Если бы поймали, не стали бы меня в отделение таскать, кровь сосать. У меня еще иголка в руке торчала, как майор кивнул подполковнику – нет, мол, не этот. Группа крови не та. Видать, где-то крованул мужик, так они теперь кто повыше, да на учете состоит, тягают. Формальности мол, говорят. Мы всех проверяем. Извините за наручники. А топоры вы все таки снимите. А то кого-нибудь убъете ненароком. А я никого убивать не собираюсь. Топоры висят для самозащиты. Если грабить придут. У нас в доме уже троих ограбили. Цыганы. Или местные, одинцовские отметились. Ну, давай Лапа, по второй, что ли!»
«Ты же хотел один разок?»
«Эх раз, еще раз, еще много, много раз...»
Лапа засуетился, достал бутылку из кулька, начал разливать оставшуюся водку.
«Да ты не мельтеши, разливай всю!»
Женин голос явно стал громче. В нем появились грозные нотки.
Я подумал: «Вот незадача. У Беса запой начинается. А бежать некуда. Мы в поезде. Хорошо, кроме нас и в вагоне нет никого. А то бы началась потеха».
Попросил Лапу: «Мне поменьше наливай. Не пошла. Злая водка. Не московского разлива, что ли?»
«Ярославская. Нам ее Тыня принес. У него там корешки на спиртзаводе. Я говорит, у вас месяцок проживу и заплачу водочкой. Ну я тогда одну поллитру и припрятал».
Стасик випил и сказал: «Ах, отрава!»
Мне пить не хотелось. Но я переборол себя и выпил немного из стакана. Поперхнулся. Закашлялся. Лапа стал бить меня ладонью по загривку. Полегчало. Чтобы не казаться слабаком, допил стакан, но опять поперхнулся.
Лапа выпил тихо. Зевнул. Закусывать не стал. Потер руки. Заморгал.
Женя выпил свою водку, грозно глянул на нас и спросил: «Больше нет?»
Никто ему не ответил. У меня и у Стасика не было, но у Лапы в кульке было еще грамм четыреста разведенного спирта. Я это знал, а Стасик и Женя не знали. Лапа видно решил поначалу спирт зажать, чтобы Женя не пошел в разнос. Но потом не выдержал давления, глубоко вздохнул, пробормотал что-то, потер руки и достал бутылку из под молока, заткнутую газетой.
Бесноватый тут же налил себе полный стакан и выпил, даже не дождавшись, когда Лапа остальным нальет. Я заметил, что лицо у Жени побурело. Глаза налились кровью. Из них исчез разум. Зато появились бычье упрямство и злоба.
И тут, как назло, в наш вагон вошли люди. Целая компания. На станции Заветы Ильича. Черт бы побрал и Ильича и его Заветы. Несколько мужчин и женщин. Все они были навеселе. Разговаривали громко, не стесняясь. Женщины смеялись, мужчины рассказывали неприличные анекдоты. Как тогда говорили, «духарились». Особенно громко выступал здоровый блондинистый парень лет двадцати пяти в светлой дубленке с вышивкой. Он и говорил и изображал кого-то, даже в пляс пару раз пустился между сиденьями. В нашу сторону не глядел.
«Да, эти разговелись», – кивнув на пришельцев, пробормотал Лапа.
Я попытался отвлечь Женю от неизбежной конфронтации.
Спросил его: «Ты что думаешь о нашем новом?»
Горбачева только недавно избрали генсеком. Никто тогда толком не знал, что он за человек. Не знали, что будет в стране. Боялись. Перессказывали слухи. Шептали, что пятна на его лысине – это сатанинские знаки.
«О Меченом что ли?» – голос Жени уже не был просто громок. Это был гром.
«Ну да, говорят, он перешерстит все по новой».
«Горбач всем отвесит пиздюлей! Всем отвесит! Всему сраному совдепу. И ментам и прокурорам. И тебе и тебе и тебе!»
Он явно имел в виду нас.
Потом голос Жени возвысился еще на тон и он проорал парню в дубленке: «И тебе, козел, Горбач тоже отвесит пиздюлей! Желтеньких».
Тот позеленел от злости. А до этого он был краснощекий – кровь с молоком. Подвалил к Жене. Разбираться. Это было ошибкой. Надо было не расслышать. Может и пронесло бы. Женя ударил его огромным кулаком в нос. Как будто молотом. Беззвучно. Только черное пальто метнулось как раненая птица. От разбитого носа сразу полетели в разные стороны капельки крови. Как красные бусинки. Парень обмяк, повалился на грязный пол, его оттащили товарищи, а мы с Стасиком попытались усмирить Женю. Он отбросил нас одним броском, но драку не продолжил, а сел на место. Какие-то мысли его отвлекли. Мы тоже сели. Соседи наши благоразумно перешли в другой вагон.
Лапа моргал и причитал: «Бес, ты пожалуйста успокойся. Хорошо, если они к дежурному по поезду не пойдут. Тот сразу милицию вызовет. Арестуют нас всех. На Пасху!»
Стасик выпил еще немного спирта и проговорил в сердцах: «Во отрава!»
Женя и Лапа пить не стали. Мне и подумать о спирте было невыносимо. Рвотная муть ходила где-то под горлом.
Просидели минут десять в тишине. Только качались как маятники. Потом Бесноватый вдруг заорал: «Не могу. Душа болит!»
Выхватил у Лапы из рук бутылку и прямо из горлышка быстро допил ее. Кинул пустую бутылку на пол. Стало ясно, что он сейчас разбушуется, как шторм.
Я попытался его урезонить: «Жень, ты бы сел. Скоро уже к Москве подъедем. Если будешь бушевать, менты на вокзале пристанут. Ты сам знаешь, в праздники они как мухи злые. А нам еще на метро ехать».
В ответ на это Бесноватый прорычал: «Иди ты... Советчик, бля! Жидюга! Я тебя знать не знаю, тварь. Чего приебался? Менты? Насрать на ментов. Москва? Ебал я твою Москву! Понял? Праздники? Да насрал я на твои праздники. Уу, гад, раздавлю!»
Он схватил меня за горло и начал душить. У меня в глазах почернело. Я попытался отодрать его руки, но это было все равно, что отдирать рельсы от шпал. Мелькнула мысль: «Конец истории...»
Тут, как мне потом рассказал Лапа, Женю ударил Стасик. В грудь. И как косой скосил. Бесноватый расцепил свои клешни, опрокинулся, упал. Падая, ударился затылком о железную ручку на сиденье. Захрипел.
Мы с трудом подняли его и положили на лавку. Лапа достал закатившуюся под сиденье бутылку и вылил остатки спирта на рану на затылке. Выглядел Женя жалким и страшным. Черные с проседью волосы сбились в перья. Кровь залила шею и капала на пол. Лицо посинело. Глаза закатились. Пальцы скрючились, ногти почернели. До нас не сразу дошло, что наш приятель умер.
КУПАЛА
Накануне мне приснился сон. Будто я среди домов... плаваю. В потустороннем городе. Улиц и тротуаров там нет, везде вода. Нет ни людей, ни деревьев. Только огромные прямоугольные дома стоят в воде. Вода белая, тяжелая. А у домов - темные стены. Будто из самой тьмы спресованные.
Или это сатанинские ульи? И из них вылетают гигантские пчелы, собирающие в преисподней трупный яд?
«Куда ты плывешь? Зачем?» – спрашиваю себя во сне.
И сам себе отвечаю: «Я плыву к башне. Мне надо плыть. Плыть...»
Выбрасываю руки вперед. Гребу. Гребу.
Белая вода расходится передо мной двумя волнами. Странная вода. Не пенится. Молоко небытия.
За домами показалась коническая башня. Вот громадина! До неба. Сквозь маленькие узкие окна видны отблески света. Подплываю к величественным воротам. Вплываю внутрь. Изнутри башня похожа на гигантский шатер на воде. Посередине – песчаный островок. На нем костер. Пламя желтое, высокое. Рядом с костром лежит мертвец.
Выхожу из воды. Подхожу к телу. Это мертвый мужчина. Утопленник. Тело распухшее. Борода всклокоченная. Водянисто-синие глаза открыты. Кладу руку на его холодный лоб, чтобы закрыть глаза, но тут что-то вздымается, подхватывает меня под мышки и бросает через костер. Я падаю, встаю и снова, подчиняясь неведомой мне силе, прыгаю через костер. Прыгаю легко. Высоко. Ах, здорово! И еще раз. И еще. И все быстрее, быстрее. Всю ночь я прыгал, а утопленник смотрел на меня своими мертвыми водянисто-синими глазами.
Проснулся. Комната залита светом. Полдесятого утра. Июль. Суббота. Знойный день.
В квартире - пусто. Жена и дочка в Крым уехали. На работу идти только в понедельник. Свобода.
Одно мучает - кто же был этот мертвый человек в башне? Глаза проклятые все время в голову лезут. Где-то я его видел. Лицо знакомое. Может, у Редона? Тоже мне, проблему нашел.
Завтракать! Чайку заварить. Хлеба белого два куска. И творожная паста с изюмом. Дочка есть не стала. Папе оставила. Роскошный стол. Поел. Выпил чаю.
Подошел к окну, широко открыл рот, чтобы Солнце проглотить. И замычал, как в детстве у врача: «Аааааа!»
Настроение было странное. Хотелось такое сотворить, чтобы чертям тошно стало. Хотя в коленях и бедрах чувствовалась усталость, как будто я действительно ночью через костер прыгал. Откуда это?
Ну я и сотворил. Никуда не поехал, ничего делать не стал. Развалился на нашей широкой софе. Стал рассматривать собственные картины.
Обнаружил, что «ангелы» и «христы» на моих досках напоминают утопленников. Нет на них и следа «благодати». Не зря мне мертвец приснился!
Взял в руки телефонную книгу. Полистал.
Позвонить что ли кому?
Кому звонить? Родным? Начнут нудить. Друзьям? Надоели. Сама собой пришла в голову шальная мысль – позвоню Милке. Она не друг, не враг, не любовница. Так, всего понемножку. Набрал номер.
Милка, ты? Это Димыч. Что, какой. Ясно какой, тот самый. Что? Почему пошел...? Я и так там. Где? Понятно где. Лето, Солнышко светит. А мне утопленник приснился. Что? Почему психанутый? Я в полных силах, физических и духовных. Что? Почему тебе наплевать? Почему убежал? Не убежал, а просто уехал, меня дома жена и дети ждали. Что? Почему, не пизди. Я не пизжу. Что? Скотина неблагодарная? За что мне тебя благодарить? Спасибо, что ты нажралась и меня продинамила. Что? Я сам динамо? Ты что, не хочешь меня видеть? Так и скажи. Динамо...
И все таки Милка согласилась на встречу. У нее. Просила купить вина и поесть. В восемь вечера.
Пошел в универсам. Взял две бутылки молдавского розового и Кагор. Повезло. В те времена в винных отделах не было неделями спиртного. Некоторые научные сотрудники нашего института перешли на самообслуживание – гнали первач скороварками. А рабочие пили вообще все, что горит. Жевали зубную пасту. В глаза закапывали Тройной одеколон.
И сыр взял. Голландский. Полкило. Еще батон белого. С Кагором самый раз. Хотел купить масло. Нету. Взял кусок колбасы. По два двадцать. Другой нет. Пришел домой. Принял душ. Почитал. Помечтал.
К вечеру поехал. Старался на окружающее не смотреть. Ясеневские улицы были в последние перестроечные годы на удивление грязными. Мой коллега математик Портнягин шутил: «Хаос начал завоевывать социалистически переопределенные пространства. За что когда-нибудь ответит перед пролетарским судом. Из него извлекут квадратный корень».
Метро. Люди в вагонах потные. Душно. У половины – студенистые оторопелые рожи. Как будто в коме. Полчаса до центра. Пересадка. И еще четверть часа на восток. Автобус. Бензином воняет. Приехал. Где я? Где-то недалеко от шоссе Энтузиастов. Улица Электродная. От такого названия током бьет. Какие-то склады. Мерзкие места.
Понятно, почему Милка уехать хочет. Жить тут страшно. Похуже моего сна. Дома старые, архитектуры никакой. Люмпена с жуткими харями бродят. Мой мертвец тут бы никого не испугал. Сказали бы ему: «Ну че, мужик, вставай! И уматывай отсюда, пока цел».
Милкин дом. Тоже – не Корбюзье. Сталинская четырехэтажка. Обшарпанный дом. Бурый. В подъезде – мокро, темно, воняет гнильем. Третий этаж. Квартира 68. Вот дверь.
Позвонил. Раз. Второй. В третий раз звонил минуты три. Ну, черт! Нельзя с бабами ни о чем договариваться. Или спит или уехала куда. Из мести. За то, что в последний раз оставил ее одну у знакомых. Так ведь она пьяная была. И злая как пес.
Позвонил еще раз для контроля. Хотел было уже повернуть оглобли. Слышу – шаги за дверью. Открывает.
«Привет! Не входи, я голая, из ванной. Через минуту заходи. Проходи в комнату где кресла, Там подожди. Я домоюсь и выйду».
И дверь прикрыла.
Подождал минуту. Вошел в квартиру. Осмотрелся. Даже не очень грязно. В гостинной - мебель из остатков родительского гарнитура. Книжные полки. Кресла большие. Удобные. Столик полированный. На столике рюмки. Пепельница. Пачка Столичных. Газеты. Огонек. Шторы шоколадные, в квадратик. Уютно, только окурками пахнет.
Из ванны Милка вышла минут через пять. Маленькая женщина. Но грудь большая. Еврейка. Толстенькая. Некрасивая. Но глаза с искоркой. Вульгарна и самоуверенна как дьявол. Осторожно надо с ней. Липучая. И уж очень цинична.
Вышла Милка в махровом халате на голое тело. Меня сразу обожгло. Я подошел к ней, обнял, поцеловал в щеку, хотел залезть пальцами под халат. Этого она не позволила, приказала: «Бутерброды сделай! На кухне».
И ушла в спальню. Вернулась переодетая и причесанная. Забралась в кресло с ногами. Закурила.
Я разлил вино. Провозгласил банально: «За встречу!»
Мы выпили. Я спокойно. Милка – трепетно. Видимо, проголодалась.
Протянул: «Давнееенько не виделись. Ну, как оно?»
«Как, как. Уезжать надо, пока щель в Совке не замуровали!»
«И куда ты хочешь ехать?»
«Чего куда? Выбор что-ли есть. На юг».
«А в Штаты?»
«Сам знаешь, туда не ходят поезда. Гаранты нужны какие-то. У меня там никого. Поеду на юг».
«И что ты там делать будешь?»
«Не знаю. Главное – из Совка выдраться. Хуже не будет. Рано или поздно тут все равно кровища хлынет. Проектов у меня – море. Например, открою бордель для бывших совковских баб. Ебарей найду крепких. Массажистов, артистов, певцов. Пусть поют, прыгают, массаж для похудения делают. А то все совейские как свиньи жирные. Чтоб и культура была и здоровье и удовольствие».
«Возьмешь меня ебарем?»
«Димыч, лапочка, – Милка выпила еще и явно подобрела. – Конечно возьму. Но не ебарем. Ты мне стены будешь расписывать, для особо богатых клиенток будешь сказки рассказывать и сны золотыыые навевать».
Вот паскуда!
«Кстати, мне сегодня такой странный сон приснился...»
Рассказал ей сон. Еще и прилгнул для красоты. Открыл вторую бутылку. Мы добавили.
«А ты знаешь, что сегодня купальская ночь? Иван Купала, слышал? Вот тебе огонь и приснился. Через костер в Купалу прыгают. А мертвый – это ты и есть. Твой образ. И глаза синие. Это ты сам, дурашка».
От «дурашки» меня чуть не вырвало. Я обозлился. И возбудился. Мысленно сорвал с нее майку и впился ей в грудь как овод.
Милка продолжала: «Ты своей рабской жизнью сам себя убил. Жену ты не любишь. Живешь с ней, потому что трусишь развода, трусишь искать свое... На работу в институт ходишь, хотя от науки тебя тошнит. Даже кандидатскую не защитил! Димыч, ты все просрал... жизнь, жену, науку. И меня».
Про жену она врала. Жену я любил. Но дела у нас не ладились. Долго рассказывать. А про науку она точно сказала. И про жизнь тоже.
«Трус. Мертвый. Но все еще демон!» – тут Милка кокетливо посмотрела на меня. «Кокетливо» для нее означало – презрительно. Губы сжала. Ноздри слегка раздула. Повела глазами.
Я встал, подошел к ней. Прошептал ей на ухо: «Я тебя хочу. Пойдем в спальню».
Милка от меня мягко отстранилась и сказала твердо: «Позже».
Налила себе полную рюмку розового. И жадно выпила.
«Да, ты себя убиваешь. Постоянно убиваешь. Спишь с женой. А она тебя не любит. На работу ходишь. И все – зазря. А картины пишешь хорошие. Только я их не понимаю. Ничего вообще не понимаю... Ну и дрянь это молдавское розовое... она купила розы, а он ушел к другой...»
Икнула. Еще не перебрала, но уже вышла на глиссаду. Скоро начнет блевать. Проходили. Вот черт. Знал же все заранее. Какого лешего ты сюда приперся? Только для того, чтобы ее за дебелые сиськи полапать? Дурак! Прекрасный июльский день испоганил.
Я предложил: «Милка, ты хоть бутерброд съешь. А то надерешься, что я с тобой делать буду?»
Милка ответила агрессивно: «Ничего я тебе с собой делать не позволю. Ты трус. Утопленник! Ты в собственной моче утонул. Почему Вы все такие трусы? Не мужчины, а дерьмо. Вот из-за таких как ты Совок и существует. И вас вечно будут дурить и обирать. Будут вас, как баранов, стричь. Если ты в своей семье трус и на работе трус и в постели тоже будешь трус и фуфло».
Я разозлился. Подумал: «Срезать ей, что ли, по роже?»
Но не ударил. Никого я никогда не бил. И бить не буду. Телом здоровый, а духом слабоват. Трус и фуфло.
Решил уйти. Встал решительно, прошел в прихожую, сандали натянул и к выходу направился. Милка догнала меня, обняла, заглянула в глаза, и прижалась грудью к моему животу. Моментально другую роль разыграла. И как умело!
Прошептала: «Не уходи!»
Даже слезу пустила. Я растаял, конечно. И остался.
Милка ушла в ванну. Привела там себя в порядок. Вышла свежая и, как мне показалось, даже трезвая. Чудеса!
Опять сели в кресла. За разговорами допили вторую бутылку. Съели бутерброды. Я разлил Кагор. Кагор был сладенький.
«Я нигде за границей не был. Понятия не имею, как там люди живут. Хотел на третьем курсе в Болгарию съездить. Не пустили. Не прошел собеседования. Скоты. А Израиль для меня вообще белое пятно. Что там наши делают? Арабы вокруг. Когда-нибудь они Израиль прикроют. А нашим первым башки поотрезают. Секир башка, товарищи бояре! Ну а что еще у тебя на уме? Кроме борделя».
«Подумываю о литературном журнале. Ты ведь знаешь, я пишу. И знакомых писак – пол Москвы».
«Все врет! – подумал я. – Врет и не краснеет. Про меня правду сказала – а про себя ересь плетет. Ничего она не пишет. Да и писать мы можем только о нашем советском дерьме. Кому это надо?»
«Открою женский бордель имени Крупской. Буду издавать журнал «Моча дяди Мони» для интеллигентных совков».
«Мало ты этой сволочи здесь насмотрелась. Лучше открой котлетную имени Семнадцатого партсъезда для аборигенов! На руинах Второго Храма!»
«Астраумный! У меня на юге уже половина друзей. Среди них настоящие люди есть. А не только болтуны. Зовут меня. А я все еще с приглашением не разобралась».
«Кому ты там нужна? Сама себе не ври».
«Пошел ты на хуй...»
«Я тебе уже по телефону сказал, что я уже там. На большом. И с пупырышками. Не знаю, что делать. Из института наверно уйду. Вот будет радость. Плюнуть в их верноподданные рожи и сказать. Прощайте, товарищи. Как я рад, что больше вас никогда не увижу! Надоели вы мне за десять лет принудиловки. Остопиздили!»
«Не уйдешь, ты осторожный. А если коммуняки всю карусель назад раскрутят?»
«Что-нибудь придумаем. А что, если весь твой Израиль – одна большая жопа? Будешь там сидеть на жарище, без денег, без языка... Одинокая и пьяная... А там еще и секир башка...»
Милка вдруг захныкала: «Никому я не нужна, Димыч. Ни тут, ни там».
И опять слезу пустила.
«С матерью совсем контакт потеряла. Она как придет, начинает орать. Отец уже пять лет парализован. Тоже орет. Сын знать меня не желает. Живет где-то у друзей. Работать надоело. В нашей мастерской все носы подняли. Дерьмо чуют. Кое кто уже смотал. А начальник – под судом за спекуляцию драгметаллами. У меня руки стали дрожать. Мужа уже лет пять не видела».
«А он у тебя правда испанец?»
«Да какой он в жопу испанец. Колумбиец. Есть такая задрипаная страна. Кроме кофе и наркоты там и нет ничего. Один раз побывала, больше не поеду. Бандиты, москиты, духота... Муж там пропал. Может убили...»
«Ты не реви, все обойдется, он к тебе еще в гости приедет, в Тель Авив».
«Да пошел он!»
«Милка, а ты чистая еврейка?»
«Чище не бывает. И отец и мать. Дед раввин. Отец обрезан».
«А мать коммунистка!»
«И мать коммунистка. И отец. Очень по-еврейски. Надеюсь там поймут. Они там все коммуняки, леваки».
«Как ты думаешь, запрут Совок? Ведь если границу не закрыть, мы все рано или поздно двинем. Останутся только ленивые. Совдепия под откос пошла. Я по дороге столько грязищи видел. И люди все, как будто из дурдома вчера вышли. Хочется рвануть, но не знаю, куда. В Израиль боюсь. У меня мама русская. А евреев, когда сила на их стороне, я узнал на собственном опыте в лаборатории. Такими спесивыми гадами становятся. Хуже русских».
«Ну вот, евреев испугался. Ну кому какое дело до твоей мамы? Половинок берут».
«Я – человек русской культуры, в Христа верю. Православный».
«Ты только мне-то не рассказывай. Верю. Русский. Православный. Ты такой же православный как дядя Моня. Библии начитался. С попами наговорился. Голову себе сам заморочил. А попы твои – кгбешники!» - милкин голос начал грубеть. В него назойливо лезли модуляции базарной бабы.
«Русской культуры ты человек? Да ты на все русское первый насрешь, когда возможность предоставится. И Христа продашь! Христианин хренов! Кому какое до тебя дело? Много о себе понимаешь. Не говори никому, ходи в церковь тихо. Их в Израиле больше чем здесь. Молись своему Христу. Не выебывайся! Ох уж эти мне совки. В Коммуниздии – все врут, приспосабливаются. А как уедут – я христианин! Я еврей! Да говно вы все, а не христиане. Знаю я вас. Показушники. С евреями – вы евреи. С православными – православные. И везде лезете в первачи. Вот ты тут сидишь, со мной разговариваешь, а думаешь только о моей манде. Говно!»
«Ты сама говно!»
«Ладно, кончай пиздить. Разливай Кагор».
Милка пошла в разнос.
Мы выпили. Кагору осталось на самом донышке. Я взял бутылку в руки, стал в нее смотреть. Увидел голую Милку, купающуюся в вине. Милка в бутылке была маленькая и розовая.
Весь мир был розовым. И сладким. И никуда не надо было уезжать. Все было чудесно.
Ну вот, и я набрался. А ведь не хотел.
Милка встала и, качаясь, пошла в спальню. По дороге сбросила одежду. Залезла под одеяло. И закрыла глаза. Помнила она еще о том, что я тут?
Я медленно разделся. Прилег к ней. Хотел начать любовную игру. Но вместо этого тут же заснул. Мертвым пьяным сном.
И снится мне сон. Тот же самый, что и прошлой ночью. Плыву я опять в том же городе, в белой воде. Но на этот раз – вода легкая, ласковая и не вода это, а взбитые в ангельской кухне частички света. Белок дня. Благословение небес. Попробовал во сне ее на вкус – сладкая, как сгущенное молоко. И дома как будто стали оживать. Посветлели, поголубели и порозовели. Из фасетных стен вылетели не злые пчелы, а маленькие крылатые человечки. Эльфы. Кружились вокруг меня, садились на плечи. Щебетали и заигрывали. Вот и башня. Вся из цветного светящегося хитина. А внутри – лучезарность. Посередине, на островке, бьет фонтан живой воды. И вокруг него кольцами расходится волшебное сияние. Рядом с фонтаном стоит человек. Тот самый, утопленник. Но теперь он – живой. Тело светится. Препоясан. Борода белая, шелковистая. Зовет меня. Улыбается. Глазами синими сверкает как бриллиантами. Выхожу из воды. Подхожу к нему. Он обнимает меня. Целует. И вдруг подхватывает как ребенка и бросает в фонтан.
И повис я на вершине чудесных струй, как пинг-понговский мячик. Тело мое пронзили стрелы вечного света. И весь я стал прозрачный и легкий.
Проснулся я от храпа Милки.
Тело все еще горело. Но в него уже вливалась широкой струей смертность и тяжесть реальности. Полежал. Потянулся. Еле встал. Включил лампу. Старый лиловый будильник на тумбочке показывал три часа ночи. Скверное время. Я оделся и вышел. На улице – мрак. Метро еще не ходит. Непонятно, где тут такси искать.
Милкин дом походил на огромный черный бункер. Ни одно окно не светилось.
Берлин
“Наша улица” №149 (4) апрель
2012 |
|