Игорь Шестков "Перед грозой" рассказы

Игорь Шестков "Перед грозой" рассказы
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Игорь Шестков родился 12 января 1956 года в Москве. Окончил механико-математический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова. Эмигрировал в Германию 1990. В "Нашей улице" публикуется с № 91 (6) июнь 2007.

 

вернуться
на главную страницу

 

Игорь Шестков

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

рассказы

 

КОЛЯ  И  ПЕТЯ

Тринадцатилетний Коля сказал двенадцатилетнему Пете: «Ну и чё?»
Петя ответил Коле: «А ничё».
«Чё – ничё?»
«А все – ничё».
«Петяй, ты, что, совсем фишку перестал сечь? Что Егорыч на твоем рисунке написал?»
«Что-что... Написал – хорошо, только звезды слишком цветастые. А я чё? Какие есть карандаши, такими и рисую. Ты, говорит, свет должен показать. Звезду ему надо. Залупа!»
Петя поднял прутик и начал яростно хлестать листву.
«Во, бля, свистит как чайник. Ты, Колян, давай прутами хлестаться! Дуэль устроим. Как Лермонтов с этим, забыл, ну как его... Дубровский-горе-от-ума! Помнишь, на русязе рассказывала Марксина?»«Ты, Петяй, знаток. У Печорина с Швабриным была дуэль. Понял, дочка капитана Гранта? На мясорубках... Только чур – по яйцам не бить...»
Друзья ушли с улицы в кусты, заговорчески поглядывая по сторонам. Коля отрезал перочинным ножиком два длинных прутика. Гибких, свежих, пахнущих кислой древесиной. Петя деловито сравнил прутики, показал грязным пальцем на разницу в длине. Коля хмыкнул, аккуратно срезал лишнее. Полюбовался. Затем вытащил спичечный коробок, вынул две спички, с хрустом сломал одну и выкинул половинку без головки, другую половинку приложил к целой спичке, поколдовал и провозгласил: «Тяни! Длинная – первый удар». Петя, не глядя, вытянул короткую.
Мальчики встали друг против друга. Коля похлестал прутиком воздух, сплюнул через обломанный клык и ударил друга сверху по левому плечу. Так, чтобы захлестнуло по спине. Петя дернулся от режущей боли, но не вскрикнул. Широко размахнулся и хлестнул Колю по ногам. Коля скривился. Поднял прут, но сразу не ударил, а заговорил.
«Петяй, ты чё? Прервем дуэль. Понял? Пока ты в штаны не напрудил! Жаловаться к маме не побежишь? Зассыха! Ха-ха-ха!»
И, не дав другу ответить, зверски хлестнул Петю по почкам. Это был его коронный удар. Петя втянул судорожно воздух, обхватил руками бока и упал на землю. Но не заплакал. Только сосредоточенно тер ладонями опоясывающую его талию багровую полосу, кое где сочившуюся кровью. Через минуту встал. И ударил Колю по лицу. Так сильно как мог. Кончик прута зашипел как гадюка и ужалил Колю в губы.
Рот Коли закипел кровью как маленький вулкан. Обеими руками прижал он губы к лицу, боясь, что они оторвутся, упадут на землю и уползут в мышиную нору, а он, их бывший хозяин, должен будет всю жизнь жить без губ. И не сможет с девчонками целоваться.
Такого безгубого инвалида мальчики видели каждый день по пути в школу. Он сидел на перекрестке и милостыню просил. Звали его дядя Витя. Ног у него не было, вместо рта зияла неправильной формы дырка. Верхняя часть его тела была одета в старый бурый пиджак. На пиджаке болтались, позвякивая, две медали.
Нижняя часть его тела помещалась в складчатом кожаном мешке, прибитом железными скобками к четырехколесной тачке. Казалось, что колесики тачки это его ноги.
Дети не жалели дядю Витю. Кидали в него камешки с безопасного расстояния. Особенно храбрые подбегали, плевали в лицо, норовя попасть в дырку, и удирали. На дразнящих его детей инвалид реагировал бурно. Размахивал руками, утробно рычал, пускал из пасти пену. Пускался в погоню, работая как горилла длинными мускулистыми руками. Но догнать не мог. Один раз, впрочем, догнал – мальчишка подскользнулся, упал, оцарапался и заскулил, приготовился к смерти. Подскочивший к нему дядя Витя не задушил его, а погладил по растрепанным волосам, посадил на бордюрный камень. Просипел в свою дырку: «Не плачь, сынок... До свадьбы заживет...Вставай, беги!»
Похлопал по плечу, вытер слезы носовым платком. И поехал на тачке на свое место, где лежала его засаленная кепка. В ней сверкало несколько медяков... 
Коля оторвал руки от рта и посмотрел на них – крови почти не было. Осторожно потрогал губы и зубы. Все было на местах. Обрадовался и грозно поднял прут. Петя не выдержал и побежал. Его свербила нечистая совесть. Коля дёрнул за ним. Догнать Петю, лучшего игрока в салочки на их улице, было нелегко. После долгой погони, Коля все-таки догнал Петю, в прыжке сбил с ног и покатился вместе с ним по земле. Вскоре бой закончился. Петя тоже получил по губам, но не прутиком, а кулаком. А Коля был  укушен в руку, чуть повыше локтя. Противники встали, отряхнулись, заклеили раны листьми подорожника, выдернули колючки и пошли дальше по благоухающей акациями аллее, ведущей к Высокому берегу. Как ни в чем не бывало...
Петя спросил: «Колян, а ты что нарисовал?»
«Ракету, космонавта и марсианина. Космонавт в скафандре. Марсианин на семи ногах, на башке антенна».
«Ну и чё Егор?»
«Ворчал, объяснял... На Марсе, видите ли, атмосферы нет. Марсианин тоже должен носить скафандр. Я спросил – как же он там по-маленькому ходит? В скафандре, что ли? Понял? Все заржали... Егорыч меня из класса выгнал».
«А что поставил?»
«Кол влепил, хуй немытый. Отец дневник проверял, обещал в субботу выпороть».
«Да. Залупа! У твоего отца ремень – бульдог».
«С бульдогом договориться можно, а с отцом полный отсос».
Друзья сели на скамеечку. Петя сосредоточенно рассматривал муравьев, которые устроили под скамейкой маленькое поселение. Взял в руку веточку и начал ломать маленькие пирамидки с дырочками у вершины. Муравьи беспокойно забегали возле своих норок. Петя встал и затоптал их ногами. Одного за другим.
Коля сидел и в носу ковырял. Старался вытащить из правой ноздри засевшую в ней большую и твердую козюлю. Вытащил. Рассмотрел и бросил ее щелчком. В небо. 

 

В  БОЛЬНИЦЕ

Заболел у меня живот. И раньше бывало, конечно. Пережор. Перепой. Или несвежие кильки.
Как-то не так заболел. Как будто железный шкаф проглотил. И давит шкаф изнутри твердыми углами. Там где давит – горячо. Не шкаф, а печка.
Обидно болеть в субботу. Свободный день на такую дрянь тратить. Лето. Подружки ждут. Листики на московских деревьях еще не побурели, а у тебя шкаф в животе. И предчувствие неприятное. На сей раз не отделаешься. Глубоко копнуло. Страшно? В восемнадцать лет все страшно. Потому что тело гудит как орган и все его клеточки кричат тебе – живи, танцуй, радуйся! Так хорошо, как сейчас, никогда больше не будет.
Позвонил отцу на работу. Секретарша долго не соединяла. Занятость демонстрировала.
«Пап, у меня живот болит. Сил нет. Не знаю, что делать...»
«Матери звонил?»
«Нет».
«Правильно, зачем ее тревожить. До районной поликлиники дойдешь?»
«Нет, не дойду, как встану – сгибает. Скорую вызывать?»
«Погоди со скорой. Я тебе сейчас Игоря пришлю. Выходи минут через пять. Отвезет тебя в нашу ведомственную. К Луизе Исааковне иди, кабинет 118, она посмотрит тебя, направит куда надо... Я пошел, у меня редакционное совещание начинается».
Шкаф еще горячее стал. Ох, ненавижу я врачей. Ладно. Может и помогут. Люди в белых халатах... Чтобы их так скрючило! Боже, как больно. А если лифт застрянет? Восьмой этаж. Тогда мне хана.    
Вышел, согнувшись, из подъезда. Игорь уже ждал. Заднее сиденье у казенной „Волги“ широкое. Можно прилечь. Какие у шоферов шеи толстые. Бычьи. Бык. Даже морду не повернул. На мое «здрассте» не ответил.
В поликлинике все у меня перед глазами взад-вперед поехало. Поскользнулся, но не упал. Сел на стул. Какая-то тетка в белом халате подошла, спросила: «Вам куда? Вы кто? Это стул только для персонала, на нем сидеть воспрещается. Вы к кому пришли?»
«Я никто, человек просто... Я к Луизе... пришел. Отчество библейское. Забыл... Я, видите ли, шкаф проглотил... жжет собака! Во, вспомнил... К Исааковне. Был, знаете ли, у Авраама сынишка, его родной папаша заколоть хотел... Всесожжение устроить... А Бог ему бараньчика подсунул, да... Под нож».
Тут подошла еще одна тетка в белом халате. Я расслышал: «Бредит он что ли? Может выпивший? Не похоже... Одет чисто. Что с ним Луиза Исааковна делать будет? Или какой шишки сынок... Нанюхался чего-нибудь... Ты проверь у него вены...»
Через несколько минут я сидел в кабинете Луизы Исааковны. Воняло нашатырным спиртом. У меня брали кровь. Проколотая маленькой пикой подушечка безымянного пальца нестерпимо зудела. Из нее сосредоточено высасывала кровь медсестра. Потом выплевывала ее из стеклянной трубочки в пробирку...
Пришел хирург. Большой, умный дядя с усами. Он сказал – похоже, гнойный аппендицит у парня, на стол его надо, пока перитонит не начался. А потом с Луизой шептался.
«Не наш пациент... В Кремлевку ведь так просто не пошлешь. Я не знаю, как в таких случаях поступают... Что, дикость? У нас все дикость. Я на себя ответственность не возьму... Вызывай скорую из Градской... Пусть забирают...»
Затем, помню, Луиза меня допрашивала: «Антон, тебе восемнадцать исполнилось? Ты где прописан? Ты студент? У тебя паспорт с собой?»
Я не понимал, что она имеет в виду. Меня жег шкаф. Я корчился, сгибался...
«Восемнадцать чего? Прописан, переписан, записан... Не выскочу. Паспорт? Это что, такая книжечка с фотографией? Или это маленький шкафчик, в котором человечек заперт? Сидит там и воет. У него животик болит... Нету с собой паспорта... Только я сам... Студент. Сам с собой. Вызовите доктора...»
Потом у меня провалилось все перед глазами. Боль от иголки, беспокойно, как птичка, ищущей вену на сгибе руки, я не почувствовал.
Ленинский проспект. Сирена – сумасшедшая улитка в ухо орет... Кого это везут? Ха-ха-ха! Меня! Странно, боли вроде и нет больше. А шкаф? А шкаф теперь я сам. Нет у меня ни ног, ни рук... Зато есть полки и углы... Откройте меня, потушите пожар!
Из приемного покоя сразу в операционную отправили. Брили прямо на столе. Медбрат брил. Спокойно, ловко. Приговаривал: «Бреем, бреем трубочиста, чисто, чисто, чисто...»
Я пытался его поправить: «Моем, моем...»
А медбрат превратился почему-то в огромную звезду. Она вспыхнула прямо перед глазами, залила все светом и теплом... А на мой живот кто-то выплеснул ведро горячей воды. Женщина в белой маске сказала: «Потерпи, Антоша, надо кишку вытянуть... Можешь покричать...»
И стала она из меня шкаф вынимать. А он выходить не хотел. Тянула-тянула.
А потом маска показала мне длинного белого скрюченного червяка.
«Вот он, весь в гнойных бляшках... Полюбуйся. Вовремя тебя привезли. Через часок лопнул бы отросток. Теперь надо брюшную полость обследовать. Не долго осталось...»
Когда меня шили, я слышал хруст... Больно было жутко. Я не кричал, потому что в горле не было воздуха и звуки куда-то делись все. Все, кроме хруста.
Привезли меня в палату. Там был шторм. Железные кровати вздымались как волны – вверх, вниз. Затем пришел добрый медбрат. Он уколол меня в бедро, я заснул. Спал без сновидений. Проснулся вечером. Шкафа в животе не было. Но на его месте поселился оркестр. И играл, играл... А-а-а! 
«Это у тебя заморозка отходит, – сказал сосед по палате, длинный, черноволосый, с чёлкой, лет тридцати. – На ночь еще уколец всадят, оклемаешься! Давай пять! Меня зовут Сергей. Ну, Серый. А ты, значит, Антошка. Играешь на гармошке. С язвой я. Две недели уже тут. Процедуры. Прободения боятся врачи. Тут у нас компания теплая – ты, да я, да Пахомыч. У него грыжа... Ущемленная. Три дня назад оперировали. Послезавтра на выписку. Тоже выл, когда отходило. А теперь как новый. Пахомыч, ты бы на бабу лег? Ты только честно скажи! Куда-куда? Ишь, завернул манду в газету. Вот то-то. Три койки еще пустые. К ночи прибудут... Свято место пусто не бывает. Сегодня Вера Павловна дежурит. Железная женщина. Ты тоже через ее руки прошел. Да ты не кряхти, постонай немного... Тут все свои...»
«А как медбрата вызвать?»
«Ванятку-то? Позвать что ли? Я схожу».
Медбрат прибыл минут через двадцать. Студент пятого курса Второго меда на практике. Ванятка хоть и выглядел еще как пацан, но уже смотрел на пациентов укоризненно. Точь в точь как его любимый профессор, старый хирург Углов.
Ванятка меня успокаивал: «Потерпи еще пару часов, для шва лучше будет, если мы тебя сейчас не будем химией накачивать».
После его ухода Серый пояснил: «Ты, Антошка, Ванятку не слушай. Он сейчас твой морфий самому себе в жопу вколет. Все они тут на игле. Погоди, может Вера зайдет, ей скажешь, что невтерпеж...»
А я его уже не слушал. Оркестр разыгрался вовсю. Выть было стыдно, хотя и очень хотелось. Свернул край простыни в трубочку, зажал зубами. Отвернулся в стену и плакал потихоньку.
Приходил с кратким визитом отец. Обнял, поцеловал. Отвел в сторону медбрата, дал ему червонец. В полутемной бельевой комнатке нашел нянечку Ильиничну и одарил ее двумя пачками «Золотого ярлыка». Она была так ошарашена вторжением в ее мир роскошного мужчины начальственного типа, что даже не успела отдернуть от рта горлышко бутылки крепленого, которую распивала в тишине и покое...  Поговорил отец и с Верой Павловной, которая не без гордости приняла от него модные тогда маленькие золотые сережки-сердечки и сообщила: «У вашего сына все в порядке. Чистая брюшина. Через пять дней выпишем. А о Кремлевке не жалейте. Уход и еда у них там, конечно, лучше нашего. А врачи все блатные. Оперируют раз в три года. Сколько человек сгубили. А тут – целый день в операционной, руки сами режут... Возьмем Антошу под особый контроль. Клюквы протертой ему завтра принесите».
После ухода отца обескураженный Ванятка все-таки сделал мне укол, пробормотав: «Ну, отец у тебя крутой, Антон! Веру завел, прибежала взмыленная, как рысь. Шприц, говорит, покипяти хорошенько. И вкати ему, чтоб заснул. Это сын такого человека... За нами дело не постоит... Мы вкатим... Нам деньги редко в руки попадают. Живем на стипендию...»
Обитатели больницы встают рано. В шесть утра разбудил меня Серый и сразу затароторил в ухо, как будто шариками из подшипника закидал: «Слушай, Антошка, ночью старичка привезли. Я историю болезни видел – онкологический он, безнадежный. Типенко фамилия. Семьдесят четыре года дедушке. Ровесник века! Стонет все время. Обосрался, а выносить некому. Ильинична бухая в бельевой гоношится, Ванятка дрыхнет... И еще двоих вселили. Капитана брюхатого, слепенького и Филиппыча с железным горлом. Доходягу-алконавта. Капитана ночью резали. Осложненный аппендикс. Располосовала ему Вера брюхо, потому что через весь живот лежал. Три часа его мучили. Под местным делали. Еще не очнулся. Слышь, храпит как конь. А Филиппыча завтра на стол положат. Представляешь, у него ночью кровотечение началось, он еле живой, а под мухой. Готовься, скоро обход будет. Вера обходит, прежде чем смену сдать».
Проговорив все это, Серый мгновенно перешел к Пахомычу, который недовольно и тупо смотрел на новоприбывших и пристроился к его большому мохнатому уху.
После обхода подошел ко мне Филиппыч. Маленький, худой как скелет. Лицо и руки у него были морковные. Глаза - цвета пачки Беломора. Заговорил шипящим шепотом: «Ты чего тут делаешь, паря?»
«Аппендицит у меня вырезали... Лежу... А у тебя, что, правда в глотке трубка? Расскажи».
«История, паря, такая. Все это, ну... Пятидесятилетие Октября справляли. Добавить хотелось, хоть в петлю лезь. А не было. Шарил, шарил. Нашел бутылочку в кухонном шкафу. Думал, жена запрятала. Не разобрал, что это эссенция. Ну вот, паря, налил я, того-этого, в стакан. И залпом. Сразу понял, что беда. Обожгло нутро. Огнем прошило. Ну я, чего терять-то, и второй стакан долбанул. Поставили мне искусственный пищевод. А он вот... Отторгается. Ночью кровь прорвало, думал захлебнусь и помру. Сюда привезли. Откачали. Резать будут. Мне не в первой. Давай со мной на посошок?» И достал из больничного халата четвертинку. 
Как я узнал позже, уже первый стакан должен был его убить, уксусная эссенция выела пищевод. Второй стакан был самоубийством в квадрате. Но Филипыч выжил. И жил уже семь лет с трубкой в горле. И пил.
Вера Павловна говорила мне – в туалет сегодня сам иди, не торопись, не тужся. Иди! Сначала сесть надо. Сел. Боялся, что шов раскроется как рыбья пасть, и из него внутренности выпадут. Медленно поднялся и пошел в туалет, поддерживая живот. Вот, оказывается, что самое трудное в жизни. Пописать. Нечеловеческие усилия. Три капельки упало. А как насчет того, чтобы на потертое больничное сиденье сесть? Слабо?
Притащился как-то назад, лег. Боль не прошла и оркестр играл. Но не так громко, как раньше. Хуже боли было то, что время перестало идти. Лежишь, лежишь, всю жизнь вспомнишь, всех любимых перецелуешь-переобнимаешь, а время – как было полдесятого, так и осталось... Если бы не сон, затянулся бы день на вечность.
Приходила мать, заглянули пара приятелей и подружка. Потом мне ставили банки, заставляли вставать, есть – все это прошло в тумане как дурной фильм. Голова слегка прояснилась только к вечеру. И боль чуток отпустила. Оркестр затих. Глаза сфокусировались, как объективы. 
На улице щебетали птицы. Под потолком, у белого светящегося шара, кружились мухи. Жизнь продолжалась. 
А в нашей палате было тихо, все замерло, словно на фотографии. Капитан спал. Пахомыч гладил себя обеими руками по животу, кряхтел. Несчастный раковый дедушка тихо постанывал. Серый с интересом читал газету «Труд». Он был похож на сову в черном парике с челкой. Филиппыч – стальное горло, лежал на своей кровати и смотрел на облупленный больничный потолок, шевелил морковными губами, моргал.

Дедушка Типенко вдруг дернулся, как будто его молния ударила, затрясся и громко застонал. Схватился за сердце. Капитан зашевелился, попытался лечь на бок, зарычал от боли... Серый отложил «Труд» в сторону, бодро соскочил с кровати и, радуясь тому, что может кому-то что-то сообщить, побежал звать Ванятку. Пахомыч пробурчал: «Ну, будут теперь охи да ахи! Вот, бля, жизнь пошла. Деда в морг надо, а не сюда. А капитана привязать, а то брюхо раскроется. Вот, медицина Страны Советов. Вот она, забота о народе...»
Типенко стонал все громче. Неожиданно я понял, что он не стонет, а просит. Умоляет кого-то.
«Сердешная, сердешная, отпусти меня, отпусти... Предо мной смерть стоит.  Косой сердце режет... Косой. Сердце. Режет... Сердешная.. Сердешная... Отпусти, Броня, дай помереть спокойно...»
Речь его прервалась. Мне показалось, что та часть палатного пространства, где лежал Типенко, опустела.
В комнату вбежали медбрат и Серый. Ванятка деловито взял костлявую руку старичка, пощупал пульс, вздохнул, затем закрыл тело одеялом, снял койку, стоящую на колесиках, с торомозов, посмотрел укоризненно на нас, и увез Типенко из палаты. А через некоторое время привез пустую койку назад. На ней лежало свежее серое белье и старое одеяло.
Филипыч икнул, тяжело закашлялся и прошипел: «Царство небесное, вечный покой... В приемном покое вместе ночью были. Говорил. Студенька просил принести. С хреном. Того-этого. Надо покурить пойти. Тяжело, когда человек в сырую землю идет...»
Серый проговорил философски: «Вот так и кончается все... Зачем живем? Как скот. А потом смерть с косой. И койка обосранная. В говне умер дедушка. Ему еще повезло. Я тут такое видал за две недели. В соседней палате один от пролежней умирал. Толстый такой. Ревел, ревел, а потом пёрнул как слон и помер».
Пахомыч пробурчал в сердцах: «Медицина это? Страна советская, все для людёв? Я вас спрашиваю, все для людёв? Так-то...»

В ту ночь мне наша палата приснилась. Все спят. А Типенко как будто все еще на своей кровати лежит. Я смотрю во тьму и вижу – встает Типенко на воздух и летит ко мне. Садится у меня в ногах. Достает откуда-то тарелку со студнем и начинает его руками есть. Мне гадко, но я молчу... Доел Типенко студень, пальцы вытер вафельным полотенцем, повернулся ко мне и заговорил страшным загробным голосом, сверкая во тьме перламутровыми бельмами: «Студенек знатный. Холодненький и с хренком. И смальца на ём как песочек лежит. Без хрящей, только дольки мясные собрала Матрена Ивановна. Ножки свиные были как у младенцев пяточки... Ты, сопляк, а я Блокаду пережил, не помер. Ленинградский я, понимаешь. Думашь, там все как в книжках написано было? Героизм защитников? Хрен им в рыло. Людей мы ели. Студень из трупов варили. Понятно? Иначе никто бы не выжил. Все, кроме холуёв сталинских, эти в три морды жрали. Была у нас соседка, Броня. Безработная. И без пайки. У меня с ней до войны было... Когда жена на службе... Крутили. Туда-сюда. Умерла Броня в феврале сорок второго. Ну так мы дверь к ней и взломавать не стали. У меня ключ был. Перетащили мебеля к нам. Порубили на топку. И труп забрали... Я топором её расхрякал. На буржуйке варили. В кастрюле. Несколько кусков мяса я на рынке на соль и хлеб обменял. Говорил - конина. Потом все забыли. Из головы вон. Жить хотели. А вот как заболел, стала ко мне Броня приходить. Ты, Егорыч, говорит, меня ел, теперь и мне твоего мяса поесть охота... Выела она меня всего. Вот я и помер. Смотри, вон она! Стоит, руки растопырила, сука... Убирайся! Сгинь... Помер я, помер... Чего тебе еще надо?»

На следующий день выписали Пахомыча. На прощанье медсестра сделала ему укол анальгина. Чтобы дорогу домой лучше перенес. Филиппыча прооперировали и положили в реанимацию. А капитан, наконец, очнулся. Ходил с моей помощью в туалет. После обеда разговорился. Оказалось, он не капитан, а пилот.
«Пилот, пилот я бывший. Гражданской авиации. Вторым пилотом был. На тушке. Потерпели мы аварию под Саратовом. Нашего командира сразу убило. А я до конца штурвал держал. Мне глаза огнем выжгло. С тех пор я слепой крот. Пенсию платят. Чтобы с голоду не подох. Слышь, ребят, а у вас тут бабы нет какой? Мне бы любая подошла. По серьезному то я с распоротым брюхом не смогу. А в рот... Сколько лет мечтаю».
Я смутился, а Серый серьезно задумался, челку поправил и произнес: «Медсестры тут гордые. К ним не подкатишься. А вот нянечка, Ильинична, та бы согласилась. И место есть – бельевая. Если ты ей рублик в халат сунешь...»
«Суну, суну... А какая она из себя? Полненькая?»
«Она красавица, ноги как папиросы, а морда кирпича просит», – пропел Серый и полетел к Ильиничне, дело улаживать. Я остался в палате один с слепым пилотом. Тому хотелось с кем-нибудь поговорить.
«Ты, как тебя кличут, Антон, что ли. Ты тут?»
«Я здесь, я еще часть пространства».
«Ты не мудри, парень... А что, эта Ильинична... Очень страшна?»
«Как зад престарелого самурая!»
«В возрасте она?»
«Ленина видела еще молодым».
«Грязная?»
«В меру...»
«Я баб пять лет не трогал. Меня жена, как ослеп, сразу бросила. Стюардесса была. Милашка. На заграничные линии ее пригласили... Зачем я ей? Мать меня приютила. Старушка. Потом померла мамочка. Живу один. Тут недалеко, у Калужской заставы. Вначале тяжко было, по небу тосковал, потом освоился. Пью с ребятами пиво у киоска. Они меня домой провожают, даже продуктами делятся... А моя бывшая опять за летчиком замужем. На Кубу летает... Милка так меня любила, где-то триппер подцепила..»
Тут в палату вбежал Серый. Его распирали известия.
«У меня две новости. Хорошая и плохая. Вначале плохая. Представляете, наш Пахомыч умер. Дома. Не от грыжи. От анальгина. У него аллергия была на анальгин. Вера знала, Ванятка знал, а новая сестра не знала. Как лучше хотела. А вышло вон как. Задохнулся. Побежал деда Типенко догонять. Будет на ангелов ворчать, старый пердун. А теперь хорошая новость. Ильинична согласна в рот взять! Завтра, в бельевой. Обещала зубы почистить».

 

ПЕРЕД  ГРОЗОЙ

Кто-то робко постучал в дверь. 
«Войдите!» – строго сказала моя мама. Постучавший, видимо, растерялся. За дверью послышалось сопение. Кто-то там томился, тянул время, делая вид, что хочет позволить обитателям комнаты привести себя в порядок, подготовиться к вторжению чужака.
«Войдите!» – настойчиво повторила мать.  
В комнату нерешительно вошел мой дружок Мамикон. Закрыл за собой дверь. Поздороваться забыл. Замялся. Казалось, он хочет свернуться, спрятать свое маленькое незрелое тело в невидимую раковину... Хочет, но не может. Его худые смуглые ноги и руки торчали из одежды как спицы из вязанья, посаженная на тонкую шею курчавая голова застенчиво склонялась на плечо, глазные яблоки то и дело закатывались под тяжелые веки с длинными черными ресницами. Изящные пальцы ног подворачивались под узкие ступни, руки сжимались в неправильные, не годные для удара, кулаки...
«Здравствуй, Мамикоша!» – мама подпустила в голос немного змеиной нежности. Она не любила моего дружка, потому что его дед занимал когда-то более высокое положение в советском обществе, чем ее отец.
«Здррасте, Раисса Марковна», – прошептал Мамикон, покраснел и опять попытался заползти в раковину. Мама вытащила его оттуда критическим взглядом, как крючком, осмотрела с головы до ног и  деликатно поправила воротничок его неглаженной ковбойки с короткими рукавами. После этого посмотрела на меня. Холодно и устало.
«Полтретьего в столовой, искать тебя больше не пойду... Останешься без обеда. Только здоровее будешь. Одиннадцать лет, а толстый как гиппопотам... Раскормила бабушка внучка...»
«Буду, как штык, честное ленинское!»
Для того, чтобы выпроводить Мамикона из комнаты, мне потребовалось взять его за плечи, слегка приподнять и дать ему легкого пинка. Пинок не остался незамеченным мамой, которая послала мне в догонку строгий взгляд. Как снаряд из пращи. Этот взгляд я почувствовал спиной, согнулся, стартовал, наддал, пролетел коридор, холл с медными богатырями-чеканками на входе в дом отдыха и всю трехсотметровую аллею, ведущую к парку, как истребитель на бреющем полете. Затормозил только у небольшого клеверного поля.
Вытер пот со лба. Вдохнул полной грудью. Воздух пах сладко и остро – клевером и ромашками. Уши чесались от стрекота насекомых. Парило.
Мамикон появился когда я уже разложил на пеньке принесенные с собой орудия казни. Пустую стеклянную банку с пластиковой крышкой, обломок коричневой пластмассовой расчески и большое увеличительное стекло в черной оправе, с кривой подвижной рукояткой.
Мамикон посмотрел на меня робко, прижал обе руки к впалой груди, и прошептал: «Пойдем ловить?»
«На ромашках и на кашке бомбовозов много! Перед грозой налетели... Сладенького перехватить... Давай!»
Бомбовозами мы называли особенно толстых шмелей, ноги которых были густо покрыты прилипшей к ним пыльцой. Как будто они носили розово-желтые махровые гетры.
«Мне немножко страшно. А если ужалят?»
«Ты, Мамик, как говорил Миклухо-Маклай, пока его аборигены не съели, – не бзди по пустякам! Если ужалят, жало вытащим пинцетом. Яд высосем. Самцы вообще без жала. А самки злые. Нажрутся нектара и кусаются как псы».
Мамик боялся шмелей и ос. Боялся собак и других детей. Боялся своей царственно красивой матери-армянки, Галатеи Арушановны. Даже дышал на людях осторожно, тихо, чтобы не обращать на себя внимание... Однажды  чуть не умер из-за того, что постеснялся высморкаться. За обедом в столовой дома отдыха. Ерзал, ерзал на стуле. Кривил нос и губы. Ничего не помогало. Покраснел, прослезился, закашлялся беззвучно, попытался проглотить ушедшие в дыхательное горло сопли, но не смог, задергался, перестал дышать, выпучил глаза и начал синеть... Галатея Арушановна достала носовой платок, приложила к губам сына и легонько ударила его по загривку. Мамик харкнул, сморкнул громко и истошно. Но задышал. Мать вытерла ему платком лицо и сказала спокойно: «Пойди умойся и вычисти нос!» Мамикон ушел. В столовой в тот день он больше не появился, потому что боялся насмешливых взглядов свидетелей своего позора.
«Давай, Мамик, бери банку, бомбовозы заждались, слышишь как жужжат – в баночку просятся, понюхать табачку...»
Мамикон взял банку. Попытался преодолеть страх, сжал челюсти. Лицо его от волнения как-то не по-детски потемнело, кожа стала почти фиолетовой. Восточные глаза сияли как янтари на солнце – его, как и меня, влекла сладость убийства.
Убийства, задуманного и организованного нами, великанами, состоящими из кожи, мяса и костей. Мы белые. Толстые. Мясные. У нас чувствительная тонкая кожа. По нашим жилам течет красная кровь. У нас влажные живые беззащитные глаза. А наши жертвы, шмели – страшные летающие роботы из легкого черного металла. В их гадких телах противная бесцветная жидкость, похожая на помойную воду в ведре нянечки. Они неприятно жужжат. Смотрят на нас своими темными лакированными фасетными глазами, собирают нектар для прокорма своих отвратительных личинок, жалят нас длинными гладкими как кинжалы жалами... 
Ловить шмелей легко. В правой руке у ловца стеклянная банка, в левой – пластиковая крышечка. Сидит шмелюга на цветочке, нектар собирает, хлопочет, все обхаживает, все ошупывает... И ты его справа и слева аккуратненько, баночкой и крышечкой – хлоп, и вот он уже внутри банки, жужжит, жужжит, а выхода-то нету.
Ловить и закабалять другие существа – первая и главная потребность человека. А вторая потребность – мучить и убивать. Тут проявляется, как сказал бы знаток этих дел Достоевский, сладострастие чистое, убойное, бесконечное... Голливуд! 
Одного бомбовоза мало, надо десяток поймать, да пожирнее, помохнатее. И еще пару бабочек, несколько ос и пчел. Тогда банка, как Ноев ковчег, жужжит, скрежещет, движется в руках... Это также приятно ловцу, как беременной женщине приятно чувствовать внутри себя толкающегося ребенка.
Потом можно, не торопясь, достать увеличительное стекло и начать прямо через банку жечь насекомых. Прижигать. Дырявить. Убивать.
Сфокусируешь лучи на черной металлической, опушенной темным мехом, шмелиной плешке. Шмель попытается уползти от жгучего солнышка по стенке банки или улететь, ему больно, а ты его догонишь и печешь, печешь ему шкуру. А от нее дымки в разные стороны прыщут... Слышно легкий хруст. Сладко! Только воняет все это противно. Палеными ногтями.
«Давай, давай, Мамик, смотри, вон там бомбовоз полетел, сейчас сядет и начнет жрать...Лови, лови его, гада членистоногого!»
Мамик дернулся и побежал. К цветку подкрался мягко, как кошка и тут же захлопнул шмеля-бомбовоза в банке вместе с цветком.
«С цветком нечестно! Кашку выброси вон, но так, чтобы бомбовоз не удрал».
«Неее могу, боюсь вылетит, и семь раз больнее обычного ужалит. Он же разозлился! Как бы крышку не прокусил!»
Мамикон протянул мне банку и посмотрел на меня жалобно, как испуганная собачка. Про себя я так и звал его – собачка Мамик. В то лето он ходил за мной, как на поводке. Прилип. Отвязаться от него было трудно. Грубость он прощал. Побои тоже. Покровительства и защиты не требовал. Мамик был меня на два года моложе, поэтому его преданность не льстила мне, как это было бы со сверстником, а злила.
В перерывах между шмелиной охотой мы боролись. Вначале стоя, а потом и на земле. Густая трава клеверного поля служила нам ковром. Я сжимал руками его тощее слабое тело, Мамик не только позволял мне жать себя, но и сам прижимался ко мне низом живота. Терся и ласкался, как щенок, скорее всего, не понимая, что это против каких-то правил... Против его и моей природы. Боролись мы долго. В борьбе возбуждались. И начинали друг друга кусать. Это было еще приятнее, чем тереться и жать. Почувствовать между зубами живую плоть. И кусать, пьянея от безнаказанности и взаимности. Страдать и мстить за страдание. Кусать руки, бедра, живот, потеряв всякий стыд, забыв о заповедях приличия, о настырном мире взрослых, кусать до кровавой пены во рту... 
Я взял банку из рук Мамика, открыл ее, вынул двумя пальцами цветок, выкинул его и в броске поймал вылетевшего из нее  бомбовоза. В благодарность получил от Мамика томный влюбленный взгляд. Кинулся в погоню за другим шмелем, выследил его и поймал. Потом поймал двенадцать его сестер. Затем – коричневую бархатную бабочку с глазками на крыльях, две пчелы, летучего жука с длинными ногами и огромного красноватого кузнечика... Передал банку Мамику. Он долго бегал за маленькой желтобрюхой осой, которая не собирала нектар, а, тонко звеня, замирала в одной точке над цветком. Как спутник на стационарной орбите. Наконец, поймал ее и отдал банку мне. Я заметил, что у него дрожат руки, неестественно часто моргают глаза. На его темносиных шортах вырос маленький холмик.
Я спросил: «Кого будем учить? Длинноусых прямокрылых или перепончатокрылого бомбовоза?».
«Давай кузнечика отпустим, он не злой, у него жала нету... И жука...»
«Сможешь сам?»
«Нет, боюсь шмели вылетят и ужалят».
Вынуть из банки, полной злобных шмелей, ошалелого кузнечика было труднее, чем выкинуть ромашку. Но я смело взялся за дело – слабость моего дружка придала мне куража. Перевернул банку крышкой вниз и осторожно, прямо у земли, открыл ее. Летающие насекомые оказались наверху, а кузнечик и жук упали на землю. Умный жук сразу уполз в щель. А глупый кузнец скакнул неловко, ударился о верхний край банки, упал, закопался... Одно ловкое движение – и он тоже был свободен. Кузнечик тут же прыгнул прямо на своего спасителя. Сел Мамику на рубашку, а потом еще раз скакнул, расправил в прыжке крылья и полетел.
«Саранча!» – закричал Мамик и сжался.
Мы сели, достали лупу.
«Ну что, Мамик, поучим черных роботов? Пусть узнают, что нельзя людей жалить!»
«Пусть узнают!»
«Пусть познакомятся с солнечным светом!»
«Пусть...»
«Перед тем как попасть в страну Жужжалию!»
«Жужжалию и Ужалию!»
«Околендию и Подыхандию!»
«Окочурию и Протухандию...»
Я дирижерским жестом прекратил каденцию и перешел к делу. Попытался сконцентрировать солнечные лучи на ползавшей по внутренней поверхности банки желтобрюхой осе. Оса уползала от луча, но я настойчиво преследовал ее. Нагнал и ужалил ее лучом в голову. Она упала, сложила крылья и скрючила лапки. Умерла. Потом я отдал лупу Мамику. Он попытался обжечь лучом пчелу, но это ему не удалось, он прожог дырку на ее крыле и передал орудие пытки мне. Передавая, чуть не выронил лупу и не разбил, так сильно дрожали у него руки.
Через полчаса почти все бомбовозы были измучены и убиты. Мой друг не отрывал все это время глаз от банки. Сопел. Забыв о стыде, жадно тер упругий холмик на штанах... Я решил закончить экзекуцию, направил лучик на маленький обломок расчески, все это время ждущий своей очереди в банке. Надо было постараться не зажечь его, а только сильно нагреть. Тогда пластмасса пускала ядовитый дым. Не удалось. Обломок вспыхнул и загорелся, а вслед за ним вспыхнули и оставшиеся в банке насекомые. Особенно ярко светила горящая бабочка. Она трепетала крылышками, пыталась спастись... Через несколько секунд все погасло, в банке кончился кислорд. Расческа перестала гореть и задымила, банка заполнилась молочно-серым туманом. Несгоревшие насекомые умерли. Я вытряхнул их на землю. Мамик взял в руки толстого обожженного шмеля. Рассмотрел его в лупу. Потом брезгливо бросил на землю.
Тут где-то рядом ударила молния. Истерический треск грома, распоровшего пространство как сухую ткань, казалось, порвал ушные перепонки. Мы побежали домой. За нами бежал дождь...

В следующий раз я увидел Мамикона лет через тридцать после того подмосковного лета. Встретились мы случайно на Октябрьской у „Шоколадницы“. Мамик превратился в представительного мужчину, даже начал благородно седеть. Я не сразу его узнал.
«Простите, вас не Мамикон зовут? Угадал? Привет, Мамик... Как ты поживаешь, друг...»
Мне показалось, что он дернулся, но быстро овладел собой. Узнал меня сразу, крепко пожал руку.  
«Женился, защитился, собираюсь в Женеву, пригласили... Профессорствовать...»
«Умница!»
«А как ты? Достиг просветления?» (Я в студенческие годы увлекался буддизмом.)
«Еще нет, все еще ищу свое дерево Бодхи... В Битцевском лесопарке...»
В конце разговора, я очень осторожно напомнил ему про шмелиную охоту. Мамик наморщил высокий ученый лоб, попытался вспомнить, но не вспомнил... Спросил, как поживает Раиса Марковна. Я ответил – на пенсии, болеет, но, ничего, еще держится...
«А как Галатея Арушановна?»
«Умерла два года назад. Забыла выключить газ под кастрюлей. Ушла спать. И отравилась во сне».

ИЮНЬ

Хорошо в Москве в июне. Особенно, когда тебе пятнадцать лет и ты на лавочке сидишь, пироженое ешь и с дружком болтаешь. Вкусные пирожные продавали в начале семидесятых в кулинарии ресторана «Кристалл» на Ленинском проспекте. Это там, где потом была «Гавана». А сейчас казино, сауна и бордель «Гладиатор», в котором можно, согласно рекламе, «окунуться в атмосферу средневековья».
Да, вкусные и недорогие были пирожные. Я взял эклер и миндальное, все вместе – двадцать шесть копеек. А Витька Рубин купил два куска пражского торта.
Витька маленький и толстый, любит шоколад. А я предпочитаю эклер. Тесто у эклера нежное, крем сладкий и жирный. Съешь один – и растечется слюна по рту. Еще хочется. А ты вместо второго эклера  мягкий миндальный кружочек откусишь и не жуешь... Пусть тает...
Восемь классов отучились. Кайф! Выхлопными газами приятно пахнет. Что-то в них есть наркотическое. Зелень в июньском огне горит и не сгорает. Ленинский слепит отражениями. Не проспект, а путь в светлое будущее, как на плакате написано. Асфальт от жары как лава течет, и воздух над ним плавится, фата-морганы представляются. Море видно. Кораблики  плавают. 
Впереди каникулы. Большой кусок синей теплой пустоты. Расслабиться можно, пожить. Помечтать о любви. А может быть и не только помечтать, но и за мякоть потрогать. Или даже пальчиком туда... Вот, наверно, сладко, слаще эклера, слаще сочного томного дурака – пражского торта. Тридцать три веселых капитана девочку поймали у фонтана... Быстро трусики стянули... Началась веселая игра.

Так сидели мы на залитом солнечным светом Ленинском, блаженствовали, пирожные доедали. В неведеньи, как в приятном сне. Витькины губы измазаны шоколадным кремом. Длинные бело-розовые пальчики с маленькими ногтями работают как щупальцы. Аккуратно, легко. А я свои обрубки стараюсь не показывать. Стесняюсь.
Спросил: «Ты куда летом собрался?»
«На дачу, а потом в Судак. А ты?»
«В Ферсановку. Надоело... Но разве олдам объяснишь что-нибудь? Слушай, Витьк, а там девушки есть, в Судаке?»
«Аск! Там Генуэзская крепость, пещеры, монастырь, и красавицы на пляже валяются, ножки раздвигают, так, что волосики видно».
«Попробуй такую красавицу между ног погладь – первым под руку попавшимся камнем в лоб влепит».
«Слушай, что расскажу. Я вчера у одного знакомого был. В креслах сидели. Представляешь, входит вдруг в комнату его дочка, лет шести, подходит к отцу и ширинку ему расстегивает. А тот сидит, «Литературку» читает. Достает она его член из штанов, как Маяк свою краснокожую паспортину, и начинает облизывать и сосать. Воот такое эскимо! Здорово, а? Пососала у отца и спать ушла».
«Кто же он такой? Макаренко?»
«Писатель. Популярные исторические романы пишет. Говорил, что десять тысяч лет назад все так жили».
«Писатели всё знают. Им виднее. Скажи честно, сейчас придумал? Или еще вчера?»
Идиотские шуточки были у нас в ходу. Витька часто меня поддевал. И я в долгу не оставался.
«Нет, правда, сосала как водокачка!» – настаивал Рубин, надев на лицо загадочную улыбку Джоконды.
«Витьк, а ты пизду, видел?»
«Один раз. Когда маленький был. У мамы. Волосатая, с розовыми губами. Мать спала, ноги раскрыла. Я испугался, укрыл ее. А потом еще раз одеяло приподнял. С тех пор не видел. Только у малышни на пляже - мышки-щелки... Он еще говорил, – раньше матери с сыновьями спали. Вот это я понимаю... Отца часто голого вижу. Он меня в ванну вызывает, спину тереть. Веснушки у него везде или родимые пятна, не знаю. И хуй такой темный, старый, в складках, как гриб. Тон-тон, у тебя просто так встает?»
«У меня встает на все, что не надо. На автобус, на Метромост. На Солнце. И на памятник Ленину. А вот когда влюблен не встает. Три месяца назад втюрился я в одну черноглазую. В какую, не скажу, а то ты всем разболтаешь. Хотел пососаться, не дала. Только обнимались. Сердце мое горело, а член спал. Мне казалось, что я сам член. Пламенный».
«Ты бы сегодня об этом в сочинении написал. Кем я стану... Стану, мол, пламенным членом... Политбюро... Ты о чем писал, о Радищеве? Или про Кошевого?»
«Про Кошевого. Я и трети «Путешествия» не осилил. Не читается. Язык допотопный. Другое дело «Молодая Гвардия». Гестаповцы раздевают и терзают Улю Громову. А она запевает «Замучен тяжелой неволей». Клёво! Ты знаешь, что случилось, когда мне шесть лет было? Меня чуть сексуальный маньяк в Крыму не украл. В Симферополе. На площади у вокзала. Мы с бабушкой в Алупке отдыхали. На обратном пути, из Ялты в Симферополь, таксист пассажиров пугал, говорил, банда в Крыму орудует. Воруют детей. Насилуют, а потом в лесу живьем сжигают. Нашли тогда будто бы пять обгоревших трупов. В горах, недалеко от старой дороги на Ялту. Приехали мы в Симферополь, на вокзал. Бабушка в туалет пошла. А там очередь. Стоять надо долго. Меня на площадке оставила. Там много детей бегало. Вдруг подходит ко мне дядька какой-то и говорит – хочешь клубнички свежей? Только что на базаре купил. И подает мне газетный кулек. В нем клубника. Крупная. Голос мне шепнул – не бери! А я взял. Одну ягодку. Потом еще одну. Я клубнику ем, а дядька на меня смотрит. Жадно и пристально. Говорит – у меня и черешня есть. Целое ведро. В машине. И показывает мне на москвич, старый-престарый... Пойдем туда, посмотришь на мой автомобиль, черешни поешь. Тут мне опять голос внутренний шепнул – не ходи! Не послушал, пошел. А два наших чемодана на площадке остались. Подошли мы к машине. Дядька дверь открыл. На заднем сиденье стоит ведро. Но в ведре не черешня, а три окровавленных человеческих руки, пальцами наверх, как куриные лапы. И ногти у них синие, длинные, винтом. А рядом ржавая пила валяется... Я от страха онемел. А дядька схватил меня железными протезами и как заорет – отдай мне свои руки!!!»
«А в другом ведре – ноги. Ногти как сабли. А рядом точильный станок. Загибай, загибай дальше!»
«Все было, как я сказал. Только в ведре, действительно, черешня была. Угостил меня дядька черешней. И уговаривать начал – поедем ко мне сейчас домой, там у меня во дворе шелковица, сладость одна! А вечером в театр пойдем. «Синюю птицу» смотреть. У меня два билета есть. И билеты мне сует. Одной рукой мне билеты сует, внимание отвлекает, другой в машину тянет. И глазами на меня крысячьими пялится. Рычит, хрипит... Когда я уже в машине сидел, и дядька дверь закрывал, подскочила к нам как вихрь моя бабушка. За руку меня, и из машины вон. Милиция, кричит, милиция! Прохожие на нас зенки вытаращили. А дядька тут же слинял. На своем москвиче».
«У нас на даче кот каждый день по пять синих птиц мертвых приносит. Думает, так лучше. Мать его газетой лупит за это, но он все равно приносит. Что бы дядька этот с тобой сделал? В попу бы выдрал, а потом придушил. Или в погребе бы запер и мучил?»
«Не знаю. Я тогда и не испугался даже. Очень уж шелковицу любил».
«Тон-Тон, ты ведь дом большой знаешь, на Университетском? С башнями. Мы раньше там жили. Так вот, у большого полукруглого окна на лестничной клетке между первым и вторым этажем нашего  подъезда дети собирались – друг друга страшными рассказами пугать. Машка Федотова рассказывала про мать. Слушай сюда. Умерла у одной девочки мать. Ее похоронили на кладбище в черном гробу. Девочка легла дома одна спать. Вдруг радио само включается и говорит: «Мать вылезает из гроба». Девочка подумала, что ослышалась, и заснула. Через двадцать минут радио говорит: «Мать идет домой». Девочка проснулась, но опять подумала, что ослышалась. Опять заснула. Еще через двадцать минут радио говорит: «Мать подходит к дому». Девочка проснулась и больше не могла заснуть. Через пять минут радио говорит: «Мать входит в подъезд». Девочка заплакала от страха. Радио говорит: «Мать подходит к двери». Девочка  застучала зубами. Радио говорит: «Мать входит в квартиру». Девочка окаменела. Радио говорит: «Мать рядом с тобой». Мертвая мать говорит девочке: «Мне холодно, мне голодно, я пришла, чтобы забрать тебя, пойдем на кладбище, в мою могилу. Мы ляжем в мой гроб и ты согреешь меня. А потом я буду есть твое мясо... Так вот, я недавно узнал, что у Машки потом, когда ей лет десять было, умерла мать. На самом деле. А Машка после похорон пропала. Так до сих пор и не объявилась».
«А отец?»
«Не знаю, может он еще раньше из семьи ушел... И про отца один пацан тоже рассказывал. Васька... У мальчика умер отец. У него были черные ногти. Его похоронили. Через день пошел мальчик на базар, купить что-нибудь поесть. Видит – баба торгует пирожками с мясом. Мальчик купил пирожок, стал есть. Подавился, закашлялся и выплюнул человеческий палец. Палец был с черным ногтем. Мальчик узнал палец. Побежал к Шелохолсу (так Васька Шерлока Холмса называл). Шелохолс пошел на базар. Нашел бабу с пирожками. Купил пирожок. Отошел. Разломил его – внутри глаз. Глаз смотрит на Шелохолса. Голос говорит: «Иди к бабе в подвал, там лежит мясо». Пошел Шелохолс к бабе в подвал. Не может войти – двери заперты. Он спрятался. Ждет. Пришла баба, открыла замок. Он вошел за ней. Баба ушла. Шелохолс пошел в комнату. Видит – комната до потолка заполнена человеческими пальцами. Пошел в другую – та комната полна глазами. Глаза смотрят на Шелохолса. Голос говорит ему: «Иди туда и туда, на кладбище. Там баба и дед могилы роют. Вырывают покойников и делают из их мяса пирожки».
«Ну и чего? И у Васьки отец умер?»
«Не знаю, но, говорят, что пирожки с мясом, которые у универмага «Москва» продают, – из человеческого мяса».
«Пиздить изволишь!»
«Ты про свою синюю птицу и черешню не наврал?»
«А ты, про своего Макаренко? Девочка шести лет. Сказал бы еще грудной младенец тятьку сосет!»
«И грудные сосут, на острове Тахо-Тиха так детей выкармливают».
«А что на острове Не-Пизди-Ка происходит? Макаренко! А ты знаешь, что меня чуть Мосгаз не задушил?»
«А Мослеспром тебя на куски не распиливал? Или Росглавлегснаббытсырье? Или Тяжмашзагранпоставка?»
Расстались мы мирно. Витька на автобусе уехал. А я вниз по Ленинскому поплелся. Забавно, как раз тогда, когда мы спорили, в неведомом кабинете неприятного учреждения, в котором коммунистические начальники судьбу сограждан решают, некто Рябов подписал одну бумажку. И печать поставил. Подписал, потому что получил за это взятку от витькиного папы, бывшего главного экономиста в министерстве. И бумажка эта, выйдя от Рябова, уже на следующий день оказалась в почтовом ящике квартиры Рубиных на шестнадцатом этаже высотного жилого дома на Ленинском проспекте. Чудесной квартиры с видом на лес и озеро. И изменила эта волшебная бумажка витькину жизнь. Ни дачи, ни Судака он больше не увидел. Потому что уже через неделю унесла его белая алюминиевая птица из СССР навсегда. За горы и моря.
На новом месте Витьке понравилось. Тепло, по радио рок-н-ролл передают, а не Людмилу Зыкину, и девушки не жеманные. С черными или рыжими кудряшками все. Закончил он там школу и пошел перед университетом в армию. И убили его там, в пустыне, непонятные темные люди, арабы. И очень обрадовались его смерти. А тело его целый день по улицам на веревке волочили. И маленькие девочки пинали его ногами...

А со мной вот что случилось. Шел я по Ленинскому в сторону «Синтетики». Захотел перейти проспект, но на переходе застрял. Правительственный кортеж из Внукова в центр мчался. Вначале волга новая пролетела. С разноцветными мигалками. Сиреной оглушила. Только-только появились тогда в Москве эти машины. Все их ждали, надеялись. Думали, будет как кадиллак. 
За волгой черные зилы понеслись. Сточетырнадцатые. Зашуршали. Брежнев наверное, или какая-нибудь шушера. Много зилов. Все их боялись. Такие задавят, не заметят. Скорость под двести. И масса как у танка. После зилов – черные чайки. Штук тридцать. Вр-вр-вр... Проехали начальники. Теперь идти можно. Ну я и побежал. Не заметил вылетевшей сверху, как из облаков, последней, отставшей от кортежа, белой чайки. Не услышал крика прохожих – стой! Ты куда! Не почувствовал удара ребристой чайкиной морды. Не заметил как взлетел, не понял, что умер в воздухе. Не видел, как чайка остановилась, как из нее вышел растерянный шофер. Не мог помочь женщинам, бившим шофера сумками. Не видел бутылку кефира с зеленой крышечкой, вылетевшую у кого-то из сумки и валявшуюся рядом со мной на асфальте. Не видел и как народ отогнали люди в одинаковых костюмах, как забрали мое тело...
Хоронили меня на Востряковском кладбище. Там, где тела не разлагаются, а замыливаются и как пластиковые куклы в пене вонючей десятилетиями лежат. И червь их не есть и бактерии не трогают. Мои родные на похоронах плакали, особенно мать убивалась, а одноклассники шутили, дурачились, в салочки играли. Андрюха Шаповал за Наташей Марец бегал, той самой, черноглазой. А она на красавчика Неверова заглядывалась... 

Ничего моя смерть в мире не изменила. У бочки с квасом очередь стоит. На улице Панферова часто ветер дует. И Земля с орбиты не сошла, так и крутится, дура, по закону Кеплера.
А я в бабочку превратился. Не адмирал и не павлиний глаз, конечно, но тоже, ничего... С черными капельками на кончиках крылышек. Поначалу меня все на цветочки тянуло, нектаром баловался... В воздухе кувыркался, шалил. Птиц сторонился, хотя и объяснили мне, – бояться нечего... Своих искал, но как будто кто сиреневый гребень у меня перед глазами держал. Видел дома, провода, автобусы, трамваи, тротуары... А вместо людей вроде тени. И лица у всех как тарелки. Так никого и не нашел. До самой осени по лесам, по полям носился. Море видел, – то ли Черное, то ли Белое. Из сил выбился. Потащило тут меня смертным ветром вверх, через облака. Оторвало крылышки. Облепило металлом небесным. Стал я похож на голубя серебряного... И уже не летел я, а винтом в пространство пустое врезался. Прямо на Луну меня притянуло. Наелся я там пыли и песка и в расщелине между серых скал затаился...    

 

О,  ДЖОННИ

Практика… Полтора месяца в дружной компании кретинов! Одни оглоеды и чуркодавы на курсе. Понабрали в геологи лосей…
С теодолитом по лесам таскаться! Как почтальон Печкин. Пыль, грязь… Палатки на восьмерых. Комары-мухи. И на десерт – скоты эти – Гуси и Лебеди.
Жратва как в Хиросиме. Если бы не милая Би-Би и не дикий Гоша с его приколами, давно бы слинял. Или закосил бы… Врачихе нашей факультетской, Рябине Моисеевне макарон бы на уши навешал. С раками. Так и так, мол – сердечник. Стенокардия… Приступы терзают. Не хочу помирать в молодые годы! Хоть бы тачку какую изобрели! Я вам не араукан, на горбу треноги таскать. Каменный век…         
Последний прикол: Гоша насвистел нашему повару, Миняю, что с закрытыми глазами найдет и съест все шестьдесят сосисок, отпущенных на обед отряда. Миняй в людях не разбирается – не поверил. Заключили пари. Миняй поставил на кон две поллитры и пять банок вареной сгущенки. Гоша, как всегда, ножик свой перочинный. Трофейный, немецкий. Похожий на рысь в прыжке. Хороший режик. С ножницами, шипчиками, отвертками, пилой и зубочисткой из слоновой кости. Советский ширпотреб такие делать не умеет.   
Миняй уже облизывался на ножик, как кот на вареную курицу. Условия пари выполнил. Сосиски сварил и выложил на подносе, вроде как патроны – одна к одной и в кружок. А в середине банку горчицы поставил, эстет херов, открытую. И все это хозяйство у самых нужников на валун положил, на тот, который на жопу слоновью похож и лежит здесь наверно с четвертичного периода.
А Гоше глаза завязали, покрутили и в лес увели. В другую сторону, от слоновьей жопы подальше. Отпустили – за оврагом. Оттуда до лагеря минут десять топать.
Первые минуты он плутал, об березу лбом треснулся. Ничего не случилось. С березой. Она даже не сломалась, хотя и треснула. А Гоша прислушался, ноздри раздул как паруса, крякнул, воздуха втянул – на дирижабль бы хватило…
Дальше, не знаю, или он музыку из лагеря услышал, крутил тогда радист тридцать раз в день у себя в радиорубке „Back in the U.S.S.R“ или и вправду сосиски учуял и верное направление взял. Попер через лес как боевая машина пехоты... Овраг форсировал как Суворов Альпы. Ручеек вброд перешел. Не зря Гоша говорил: „Я микояновские сосики с горчицей и за сто километров унюхаю... И с завязанными глазами жрать приду... Без биноклей и теодолитов... Тут вам, ханурики, воля к жизни, а не геодезия и картография…“
За ним в лесу просека осталась. Ограду протаранил, ковбойку порвал, на лагерную аллею вышел весь в репейнике и крапиве, страшный как динозавр, наткнулся на гипсовую статую пионера с горном, матюгнулся, пропер до нужников, прошел, злодей, как по компасу, прямо к четвертичному периоду, опустил морду как конь, заржал, щеками небритыми сосиски потрогал, языком своим оленьим горчицу прихватил и начал жрать... Как и условились – без рук, по-волчьи. Жрал, жрал, жевал, жевал. Мы боялись, после сорока штук сблюет, лопнет или околеет, а он за пять минут все шестьдесят срубал. И горчицу выел как моль. 
Повязку ему сняли, руки развязали, он зарычал и тут же у Миняя водку и сгущенку потребовал. Сгущенку – дамам подарил, как джентельмен. Одну бутылку водки в карман засунул, другую откупорил своим чудо-ножиком и высосал всю тут же из горлышка. Потом рыгнул и спать ушел, а замеры за него в тот день другие делали. А дураку Миняю пришлось в обед перловку с мясными консервами варганить. Кушанье в миняевском приготовлении непотребное. 

Играли в пинг-понг. Я разыгрался как Летучий голландец, гасил и резал как мастер. Выйграл семь партий подряд. И ушел непобежденным, уступил ракетку Жу-Жу. Би-Би подошла ко мне, посмотрела кокетливо и сказала: „Класс! Вы, Джонни, хоть и маленького роста, но темпераментный... И интересный. Когда гасите – как будто шпагой делаете выпад. На Олега Даля похожи. Вам надо побольше себе доверять и поменьше Гусева и Лебедева слушать...“
Би-Би не права. Не слушаю я их, они сами ко мне липнут. 
Небось, влюблена в этого Даля. С полгода назад видел его живьем. Сподобился. В сто восьмом на Ленинском. Глаза – злые, лицо – пергаментное какое-то.  Вылитый Печорин. Посмотрел я на него, улыбнулся приветливо и интеллигентно, а он на меня мрачно глянул и спесью как кипятком обварил. Потом брезгливую мину скорчил, вздохнул и отвернулся. Как будто он и впрямь – Печорин, а я вроде как Грушницкий.     
Ответил Би-Би: „Я Гусей-Лебедей не слушаю, чего их слушать, они пернатые… Как механические пианино, имеют в запасе только одну мелодию“.
Би-Би удивилась моим словам. Здорово это я про механическое пианино придумал, не к месту, но убедительно... 

Дождь сегодня с утра зарядил. А за мной в обед черная папашина волга приехала.  Фролу отец загодя позвонил, извинился, попросил отпустить. Фрол растаял и разрешил. Ездили к закройщику, на примерку. В ателье у метро Пролетарская... До универа ехать часа полтора, потом еще через весь город переть… Шьет там один жук отцу и мне замшевые куртки. Отцу из импортной, бархатной хрюшки. А мне из нашей грубой советской свиньи. Приталеные, модные. Королевская одежда! А Гоша говорит – это только для конюшни хорошо, когда замша…
Назад меня привезли уже после отбоя. В нашей палатке никто не спал. И девушки сидели. Чай распивали. Сгущенку гошину на белый хлеб мазали. Раскина на гитаре бренчала. Свою любимую. Этот город называется Москва… трата-та трата-та … а она стоит как девочка чиста…  Поганая песня…
Видел по глазам – все мне завидовали. А я, ничего, сделал вид, что мне все равно. Как Печорин. Приятно, когда завидуют. 
Би-Би не выдержала, спросила, куда это меня на черной волге возили. Я и расписал… Загнул, что к послу американскому папашу с семей приглашали... Насвистел, что лакеи там в крокодиловых шапках и бегемотовых штанах, а приборы за столами – платиновые... Поверила. У нас всему верят. У Жу-Жу и Раскиной глазки сверкали… Все меня подробности выспрашивали, только Гусев и Лебедев молчали и перемигивались. Скалились как псы и желваками играли. Что-то они мне готовят.  

Утром, на линейке, получил я их подарочек.
Стояли мы все на этой идиотской аллее пионеров-героев. Перед нами – трибуна, на ней Фрол, замполит наш, Гниломедов, по прозвищу Ганимед, толстенький такой свин, и еще кто-то. За трибуной – Ленина портретище, метра три на четыре, ну этот, который в светлом пиджаке, и таком же галстуке. Откуда на него ни глянь – он тебе в глаза смотрит. Язвительно так. Как будто сказать хочет: „Ну что же вы, товарищ Пичухин…“ 
Ганимед нам про пионеров-героев рассказывал. Туфту гнал жуткую, как и положено. Пораспинался и с трибуны сошел. С флагом этим мудацким. Когда мимо нас проходил, важный как индюк, толкнули меня Гуси-Лебеди в спину. Да так ловко, что я прямо на знамя и брякнулся. И вместе со знаменем в лужу бултыхнулся. И Ганимеда грязью обдал. И сам испачкался жутко и знамя запачкал. Когда поднимался, заметил, что и  Жу-Жу и Раскина и даже Би-Би хихикали противненько. А что тут смешного? Толкнули они меня, понимаете, толкнули! А за завтраком Лебедев разговор о блате начал. 
Сказал: „Некоторые блатные по посольствам разъезжают, когда мы тут в палатках киснем, думают, наверное, что весь мир к их ножкам положен, а мы им докажем, что это не так. Что есть справедливость. Скоро докажем“.
А Гусев добавил: „Таким надо могилки стекловатой выкладывать.“
Что же они еще придумали, скоты? В грязи меня уже искупали. Буду настороже. Тупые они, как все рабфаковцы, но злые. Лебедев – из Иванова родом. Вроде даже женат. Жена у него, говорят, в зоне „Б“, в рыгаловке тарелки моет. Гусев – из Краматорска. Темный человек. Оба без жилья, общежитские. Понятно, за что они меня ненавидит. Москвич, квартира на Кутузовском, шмотки, волга, снабжение… 

К ненависти населения мне не превыкать. Помню, отдыхал я в мидовском Доме отдыха. Было мне тогда 15 лет и был я влюблен в чудесную девушку, студентку первого курса истфака. Забыл, как звали. Из-за того, что она была меня старше и умнее – стеснялся я страшно всего. Боялся осрамиться.  
Нашли мы в старом парке скамеечку заброшенную. Со всех сторон – густые кусты. Пришли туда в сумерки. Сели рядышком, беседуем… И друг другу в глаза посматриваем.
Обнял я ее, притянул к себе и осторожно поцеловал в губы. Она закрыла глаза. Казалось мне – земля под нами превратилась в ночное море, а небо – во влажную раковину, поблескивающую разноцветными перламутрами…
Тут из густых кустов донесся странный звук. Как будто пёрнул кто-то. Потом еще раз, погромче. Я окаменел. У моей девушки от ужаса волосы дыбом встали. Тишина. Подумал – мало ли чего в ночью парке не услышишь, может ветка хрустнула или щегол какой икнул... Успокоились, опять целоваться начали... Опять море, перламутры…
И тут вдруг – кто-то снова нагло и громко пёрнул. А другие стали мочиться, чуть не нас… Можно было даже разглядеть янтарные струи… Кто-то сел опорожняться... Жопа белела на фоне темных кустов… И не одна… Со всех сторон... Струи, жопы, пердёж. Хохот и визг…
Я растерялся. Подружка моя покраснела, побелела, вся сжалась, бедненькая... Через пять минут все стихло. Мы ушли из парка, а через три дня разъехались. Но еще до моего отъезда знакомый деревенский парнишка рассказал мне, что это были не черти рогатые, а местные ребята. Хотели „поднасрать сынку дипломата“.

На замеры пошли. Мне выпало ящик с теодолитом тащить. Жара была! Парняк, как в Камеруне. Тени нет. Ни одна веточка не дрогнет. Даже сверчки замолкли – стрекотать устали, поганцы. Я майку снял. Ко мне Лебедев подошел и так незаметно меня за грудь ущипнул. Шепнул в ухо: „Пойдем, Джонни, в лесок, а...“
Я его потную ручищу от себя отбросил. Проговорил автоматически: „Отстань!“ Лебедев ухмыльнулся грязно. Надо было ударить его! Ну, не могу же я драку на съемке начинать! Никто его руку не видел, он специально так повернулся, гад, ко всем задом… И Гусев его подстраховал. Подумали бы, что я психованный. Из универа бы отчислили. 

Разрешил нам Фрол полчаса отдохнуть. Разложили ветровки под дубом, залегли в теньке на травке и заснули. Лебедев пытался голову свою нечесаную Би-Би на живот положить – она, молодец, не дала, и что-то резкое ему сказала. Он отлез.
Мне кошмар приснился.
Все вокруг так, как будто я не сплю. Дуб, поле, теодолит, нивелир. Местность та же и жара. Никого нет, один я работаю. Определю величину превышения. Колышками рейку закреплю и к нивелиру бегу. Начинаю замерять, и вижу в трубу как рейка падает. Потому что ее Лебедев толкнул. Толкнул – и исчез. Опять к рейке бегу, креплю и назад, к нивелиру. И опять, появляется Лебедев, толкает рейку и исчезает. Падает проклятая рейка.
Смотрю в трубу, а вижу не местность, а картинку, как в калейдоскопе детском. А вместо цветных стекол там – ухмыляющиеся рожи. Кого? Глупо спрашивать  – Гусей-Лебедей…
И вот уже я в Москве, на ярмарке у Лужников. Лет шесть мне всего, отец меня за руку ведет. Я прошу: „Па, купи мне волшебную трубку со стеклышками!“
А он отвечает: „Некогда покупать, на стадион не успеем, сам видишь, птицы уже прилетели, пора и нам места занимать“. И тащит меня через ярмарку. Прямо к стадиону. И вот, мы уже на трибуне сидим. Внизу – поле, а над ним – птицы летают. Туда-сюда мелькают. Много-много птиц.
Отец говорит: „Смотри, смотри, сейчас большая кормежка будет, а потом Спартак и Локомотив в полуфинале встретятся.“
И вот, вывозят рабочие какие-то на поле громадный железный ящик. С пять автобусов. Открывают его. Там трупы лежат в навал. Птицы корм увидели и на трупы насели. Давай клевать. Вся стая села. А рабочие ящик захлопнули. Страшно заревел стадион. И потряс небеса громом рукоплесканий. Ящик утащили, а на поле вместо футболистов Спартак выбежал… Ну тот, из фильма, с мечом. А потом и Локомотив появился, только не команда, а настоящий, железнодорожный, с мордой как у кузнечика. Жуткий такой. Язык высунул длинный, медный. И давай на Спартака наступать. А Спартак его по языку – мечом. Стадион орет: „Шайбу! Шайбу!“
На поле выкатывается здоровенная черная шайба. У нее два зеленых глаза и страшная зубастая пасть... Шайба растет, растет, не видно уже ни Спартака, ни Локомотива, ни стадиона, только глаза ее зеленые смотрят на меня сверху, с неба.
Проснулся я, а надо мной Лебедев склонился, рожу свою прыщавую кривит, ухмыляется. Говорит тихо: „Пойдем, Джонни, в лесок…“
Я отпрянул от него и сказал громко: „До чего же у тебя харя жуткая, Лебедев, сними противогаз!“
Но никто почему-то не рассмеялся. Би-Би посмотрела на меня с тревогой. А Лебедев ничего мне не ответил, только усмехнулся, глаза прищурил и желваками заиграл.

Пришли в лагерь, а палатки нашей нет. Койки стоят, на них палатка грязная валяется. Нам рассказали – Гоша очередное пари выйграл и опять у Миняя. Поспорил, жмот, что несущий столб у палатки перегрызет. С завязанными руками и ногами, лежа. Его связали и у столба положили. Думали, подухарится и остынет. Ушли. Через час пришли – палатки нет, а под брезентом Гоша ворочается и Миняева зовет. Перегрыз, злодей, столб как бобер! Миняй даже испугался – с Гоши-то какой спрос... Гоша человек известный... Пришлось Миняю Гоше еще одну бутылку ставить и просить его дерево срубить подходящее...
К вечеру палатка стояла, а Гоша с Миняем скорешились, перепились и купаться на водохранилище пошли. В час ночи будит всех Миняй. Кричит как иволга: „Помогите, спасите, Гоша в водохранилище потерялся, может и утоп!“
Оказывается, они лодку отрядовскую увели. На цепи которая. А цепь – на замке. Сколько раз просил Фрола дать ключ, с Би-Би по водохранилищю покататься. Ни разу не дал. Запрещено студентам, инструкция! У нас все запрещено!
Замок Гоша камнем сбил. Сели в лодку и уплыли.
Плыли-плыли и вдруг Гоша потерялся… Трех студентов покрепче послал Фрол его искать. Плавали они полночи на лодке, искали Гошу среди сухих деревьев. Тут их много из воды торчит. Говорят, где-то и церковь под водой видно, с крестом. Затопили все к черту, вместе с деревнями.
Утром Гоша объявился. На милицейской машине. И, что удивительно – с сержантом подружился, артист. Рассказал, что он из лодки нырнул „от тоски“ и водохранилище переплыл. А затем в Бородино направился. А там с ним якобы произошло „сражение“.
„Переплыл я этот сраное Можайское море как не фига делать. А потом… Бородинскую диараму посмотреть захотелось! Шевардинский редут и Багратионовы флеши, мать их за ногу! И я пошел как есть в плавках, босой. Через час достиг поля и обозрел его в свете Луны. Подошел к музею. Закрыт, собака. Ну я немножко там покричал. Сторож-дед притащился, начал хамить. Потом, поняв мой бескорыстный научный интерес, и дверь открыл и диараму показал. Приволок пузырь. Сели мы прямо в диараме... Как Наполеон и Кутузов. И пузырь раздавили... Дед закосел, и меня повело, блядь, как на танцах. В пузыре жидкость была страшная, приводящая в изумление... Керосинили мы часа три, дед в милиции говорил, что я Денисом Давыдовым представлялся, декламировал „В дымном поле, на биваке, у пылающих огней...“ и начал французов на диараме деревянной саблей крушить. Штрафанут наверно... Отпустили под честное слово, что из лагеря никуда... Мусора тоже не все звери. Отнеслись с пониманием.“

Сегодня утром забил меня колотун. Тридцать девять и две! Отселили меня в карантинную палатку. Врачиха из Можайска приезжала. В пасть лазила, гланды смотрела. На язык нажала, я чуть не сблевал. Ангина. Полосканье, стрептомицин. Фрол спрашивал, позвонить ли отцу. Я сказал – не надо, отлежусь. Попросил Гошу мне бутылочку портвагена достать. Он к продавщице в сельмаге подкатился. Та отпустила. Вечером, когда все заснули, откупорил я бутылку, раскрошил в кружку две таблетки аспирина, залил портвеём, добавил маленько гошкиной водки, помешал и выпил. Вначале по телу судороги пошли, перед глазами ослиное копыто встало, потом полегчало. Встать захотелось и по верхушкам деревьев побегать. С сосны на сосну...
Но я бегать не стал, сел только на кровати. И вижу – не в палатке я, а в комнате какой-то странной, цветной. В оранжевой? Нет, скорее в бежевой. Или... В цвет портвейна... И валяются в этой комнате мешки и свертки разные. Здоровые, не в подъем, средние и совсем маленькие, с наперсток. А между свертками лежат всякие старинные предметы. Бочки, чемоданы, пишущая машинка, фотоаппарат. Карты с непонятными фигурами. Домино. Старый дырявый глобус, несколько больших увеличительных стекол в роговых оправах с изящными изогнутыми ручками, латунные аптекарские весы, сито... Всего не перечислишь... В руках у меня, сам не знаю откуда,  фонарик. Что-то сказало во мне – встань и ищи. Я встал и искать начал. Фонариком свечу и ищу. Что ищу? Не знаю. Открыл большой пыльный чемодан. Там старые игрушки, безрукие куклы, два ржавых вагона от детской железной дороги, губная гармошка, карандаши, будильник, открытки с тетками какими-то... Посмотрел, надоело. Раскрыл мешки. В некоторых зерно хранилось, а в других – вроде шерсть или лен, черт его знает. Какие-то мотки, шкурки, нитки, прялки... Пересыпал долго зерна из руки в руку, щупал шерсть... И все мне казалось, что не один я в той комнате, а много нас, одинаковых, и все мы что-то ищем. Схватил один такой длинный кусок шелка. А другой тот же кусок взял, только с другого конца. И давай они шелк каждый на себя тянуть. Тянут. Сопят, слюной брызжут. Присмотрелся я к ним – ба! Это Гусев и Лебедев, только одеты как-то странно, в кожаные пальто с поясами, в буденовках...
Жутко мне стало. Открыл я одну бочку, влез в нее и крышкой изнутри закрылся. Чтобы как в детстве – домик. На внутренней стенке – забавная картинка. Старуха гадкая в зеркало смотрится, а зеркало красотку показывает. Рядом лежит огромная лягушка, ноги  расставила, а аист ей клювом прямо туда... Тут фонарик у меня погас.
Проснулся я в карантине и долго бочку искал. Очень уж на картинку посмотреть хотелось.      

Би-Би меня навестила. Добрая. А Жу-Жу и Раскина даже не заглянули. А ведь мы год назад целых три недели с Жу-Жу женихались. В загс даже ходили, с родителями знакомились. И с Раскиной всякое было.
Би-Би мне груши принесла и ягоды из леса. Голубику. Жаловалась мне на Гусева и Лебедева.
„До сих пор от стыда красная. Сначало одно, потом другое. Вы, Джонни, наши туалеты знаете. Они и сами по себе – опасность для жизни. А тут еще и солдаты проклятые из части заглядывают. И всегда в женском отделении сидят. Там чище. Не стесняются даже. Забежала сегодня, хорошо штаны не успела стянуть – сидит солдат. Вышла, пошла в лесок. Ну да, в березовый. Отошла метров двести. И чудится мне – кто-то за мной идет. Сучья трещат где-то сзади... И смешок вроде слышала… несколько раз... Уж не солдат ли за мной увязался? Как только обернусь – все тихо. Дальше иду – треск и смешок. Бывает такое в лесу. Извините за подробности, Джонни, села я. На ветку какую-то рукой оперлась. И вдруг – из-за березы две рожы высовываются. Ну, наши дураки – Гусев и Лебедев. Нагло так. Глазенки выкатили. Я схватила карягу какую-то и по мордам их хлестнула. Ушли. Я Фролу Андреевичу пожаловалась. Он, видимо, с ними поговорил. Подходят на съемке ко мне гаврики и заявляют – мы тебя не выслеживали, сами пописать пошли, глядим, – рядом с нами сидит кто-то. Мы и не поняли, кто, что...“
„Врут они, прекрасно они все разглядели. Надо на них Гошу, что ли, натравить. Он им кости переломает...“
„Гошу попросить можно, он мой земляк… Из Челябы, кажется... Ха-ха...“
„Почему вы засмеялись?“
„Вспомнилась школа. Читали мы на перемене „Челябинского рабочего“ чтобы повеселиться. Там было так написано – в нашем районе растет поголовье скота из-за своевременного опоросения городских свиноматок, проводимого партийными органами...“
„Би-Би, а вы сны видите?“
„Так, чепуха какая-то снится. У меня на месте подсознания – палеонтология беспозвоночных. Бентос, нектон и планктон“.
„Это можно есть?“
„Вы проголодались? Хотите, принесу что-нибудь? Миняев сегодня плов сготовил. Съедобно!“
„Спасибочки, вы лучше меня поцелуйте...“
„Меня в Тбилиси жених ждет...“
„Как же вы, восточная женщина, на Урале оказались, да еще и в Златоусте?“
„Как-как? Сослали туда деда с бабкой. И родители там остались.“
„Подождет жених! А что это за фамилия Бибиканидзе?“
„Фамилия как фамилия. А вот как насчет Пичухина?“
„Белорусская фамилия. Была у меня прабабка Пичуха“.
„И дед Пичух?“
Долго трепались. Потом Би-Би сказала, что поцелует меня, когда я выздоровлю. И ушла. Милая. Интересно, она грузинка или армянка? Узкое лицо. Смуглая. Губы красивые. Ноздри – как у породистой лошади. Лоб большой. Начитанная. Пальчики длинненькие. Колечко с агатом...  
Вечером опять волжанка прикатила. Отец антибиотик прислал. Из кремлевки. Американский. Рондомицин. Позвонил таки Фрол. Перед сном принял капсулу.

Как рукой сняло ангину. И полоскать больше не надо. 
На линейке Би-Би меня поцеловала. Жу-Жу посмотрела ревниво. Ткнула в бок Раскину и начала ей что-то в ухо шептать. Гусев и Лебедев переглянулись и захихикали.
После линейки я сжал кулаки и подошел к ним. Лебедев ковырял прыщи на носу. Гусев кусал ногти. Нашел в себе силы выговорить твердо: „Наблюдатели! Астрономы под юбкой! Говно вы прыщавое!“
Лебедев как будто обрадовался, усмехнулся. Прошипел: „Что, карлик, пиздюлей захотел? Отвесим, по полной программе, не сомневайся, заебыш!“
Гусев добавил: „Выстелим тебе могилку стекловатой, мангуст ты потрошеный!“
Драку, однако, не начали.
Я стоял на месте, потный от бешенства. Гусев сорвал травинку и стал жевать. Лебедев показал мне, что хочет меня между ног лапнуть. Я отошел. Поперли на съемку. 

За обедам они плеснули мне в лицо рассольник. При всех. Фрола с Ганимедом только за столом не было – уехали в Можай... Вместе плеснули. Обварили мне щеку, губы и руку. Я вскрикнул от боли. Лебедев прокудахтал издевательски: „Ах ты опаньки, лилипутик Джонни губки обжёг!“ Гусев только осклабился. 
Я вытер лицо и штормовку полотенцем и вышел из столовки. К палатке пошел. Из столовки – не доносилось ни звука.  
Гоша, как всегда, дрых. Ножик его лежал на тумбочке рядом с койкой. Я взял его, вынул  длинное большое лезвие, и пошел обратно в столовку. Руки у меня вспотели, ноги похолодели, но на сердце было почему-то спокойно и радостно. В голове качался маятник, а время встало, как секундная стрелка на сломавшихся часах. Неспеша шел я к столовке. Со стендов на меня смотрели пионеры-герои.
Валя Котик держал в крепкой руке противопехотную гранату и пулемет. Из этого пулемета он только что убил немецкого офицера.
Зина Портнова, отравившая немцев в офицерской столовой, широко открыв базедовые глаза,  хватала пистолет отвернувшегося эсэсовца. Сейчас она застрелит его. За это ей отрежут уши и выколят глаза...
Леня Голиков, убивший 78 немцев, в том числе генерала-майора инженерных войск, которого он преследовал, догнал и застрелил, навел на меня автомат Шмайсер. 
Галя Комлева застенчиво поправляла платок…
Передо мной был вход в столовую.
Я прочитал зачем-то по слогам лозунг, висевший над крыльцом столовки – ВО-СПИ-ТА-ЕМ ПО-КО-ЛЕ-НИЕ, БЕЗ-ЗА-ВЕТ-НО ПРЕ-ДА-ННОЕ ДЕ-ЛУ КОМ-МУН-ИЗ-МА!
Погадал, что бы это значило – ком мун из ма. Какой такой мун должен выйти из матери? Выйдет мун из теплого чрева и куда он пойдет? Муны ведь всегда сироты. Идти им некуда…
В столовке было все так же, как и до моего ухода. Немая сцена…
Гусев и Лебедев все скалились. Би-Би подняла по-кавказски руки с растопыренными пальцами вверх. Рот ее был открыт и как-то странно искривлен, как будто она им ловила бабочку. Жу-Жу опустила голову на грудь, вцепившись руками себе в бедра. Раскина так широко раскрыла глаза, что казалось – они сейчас выпадут и упадут в ее миску с супом. Лицо Миняя выражало удивление. Казалось, он хочет сказать: „Вот это да!“
У остальных почему-то смазались лица. А тела стали полупрозрачными.
Я был легок и подвижен как птичка. Подошел к Гусеву. Широко размахнулся и ударил его ножом в бок, под ребра. Три раза. Удивительно легко проникала трофейная темная сталь в его тело. Лебедева я ударил в грудь. Чуть пониже кармана. Для справедливости – тоже три раза. 
Потом положил нож на стол, сел на свое место, придвинул поудобнее миску, взял ложку, зачерпнул рассольник и поднес к губам. Сразу проглотить не смог, соленая жидкость нестерпимо пахла луком и несвежей говядиной. Когда все-таки проглотил, почувствовал, что маятник остановился, а время опять пошло. Закрутилась секундная стрелка как пропеллер.
Страшный гвалт ударил в уши. Вокруг меня был хаос – все бегали, прыгали, кричали. Как взбесились. Би-Би бешено хлопала в ладоши. Жу-Жу вскочила на стол и плясала. Раскина запела голосом Марии Каллас арию Тоски… Миняй танцевал в присядку, держа в руках огромную кастрюлю с супом. Радист вскарабкался на потолок, и трясся как эпилептик.
Гусев и Лебедев в этой вакханалии не участвовали. Они все еще сидели за столом напротив меня. Лебедев прижал обе руки к сердцу, как святой. Гусов – держался правой рукой за бок.
Я посмотрел на них повелительно и спросил: „Я вас зарезал, почему вы не умираете?“
Они видимо услышали меня и медленно сползли со стульев на пол.
Линолиум разошелся под ними, как треснувший студень, и их тела ушли в землю.

 

ИЗНАСИЛОВАНИЕ В ЛИФТЕ

В начале лета, когда к Горбачеву Рейган приехал, но еще до взрыва в Арзамасе, по нашему двору прокатился припахивающий какой-то мерзкой достоевщиной слух. Будто бы три ученика соседней десятилетки жестоко изнасиловали в лифте нашей девятиэтажки на улице Голубинской свою одноклассницу, хроменькую и косоглазую Алинку Беспалову.
Об этом ужасном происшествии мне рассказала Зинаида Викентьевна Подливанная, пенсионерка с заплывшим лицом, похожим на блин, которую хорошо ее знающие соседи за глаза звали не иначе как «эта подлюга». Подливанная двадцать лет возглавляла парторганизацию одного из проектных институтов недалеко от Калужской, а потом проштрафилась, вылетела из партии и чуть не загремела в тюрьму...
– Вся кабина в крови! Сама видела. Три часа лифт стоял, жильцы вверх-вниз пешком ходили, а они там зверствовали. Бедная девочка в голос кричала! Дети перестройки. Горбачов будет доволен! Вот вам ваша свобода-гласность! Хромоножку изнасиловали, звери! Святую юродивую! Девочка в больнице, а изверги на свободе! В этом деле заводила – Левинсон. Он остальных науськал, ясочку нашу в лифт затащить. Святого нашего ангелочка. Сколько еще русская земля этих иродов носить будет? Будет нам когда избавленье? Да воскреснет Бог! Да расточатся врази его, яко исчезает дым! – восклицала подлюга Зина и томно закатывала невыразительные белесые глаза без ресниц, сжимая пухлые розовые кулачки и прижимая их к вздымающейся груди. Чувствовалось, что пакостная эта новость ей очень нравится... Отрывает ее от грешной земли и уносит в заоблачные дали...

«Святая юродивая хромонжка» Алина Беспалова была моей соседкой по подъезду. Маму ее звали Полина. А папу – Николай Петрович. Познакомился я с Полиной случайно, в универсаме. В очереди в кассу. Заметил, что какая-то усталая женщина читает книгу – «Сарторис» и спросил ее, покосившись на книгу, купил ли уже молодой Байярд автомобиль? Она заинтересованно посмотрела на меня, рассмеялась и похорошела. Мы разговорились. Позже Полина познакомила меня с мужем и дочкой.
Супруги Беспаловы работали в ЦАГИ, в Жуковском. Рано утром их подбирал служебный автобус на Кольцевой дороге. Ровно в семь вечера привозил назад. Беспаловы жаловались, что раньше им приходилось тащиться на работу через всю Москву. Рейсовым автобусом до Беляево, на метро до Выхино, а потом на электричке еще двадцать пять километров. Оба они были инженерами, работали на аэродинамических трубах. Иногда и по ночам. Мне эта техника была знакома, я рассказал им, как на студенческой практике ошибся в расчетах и получилось, что самолет летит хвостом вперед... А они поведали мне о том, почему пассажирские самолеты Туполева зовут «тушками»...
В гости друг к другу мы не ходили. Я был бы пожалуй и не прочь раз в месяц раздавить бутылочку с соседями, но Беспаловы не звали, а я не напрашивался и к себе тоже не звал. Что мне им в моей холостяцкой однокомнатной квартире показать? Чем похвастаться? Тараканами на кухне? У них, небось, своих полно. Разве что книгами, но я не люблю давать книги – зачитают. Чем мне их угостить? На мою зарплату не разгуляешься. У меня даже кофе не было. Пил я обычно кипяченую воду.
Разве что, дать им мой рукописный роман? Написал я тогда роман про недовольного советской жизнью молодого человека, который решил убивать в месяц хотя бы одного коммуниста. И преуспел.  Заканчивался роман описанием того, как Америка уничтожает СССР массивной атомной бомбандировкой. А мой герой, увидев за несколько секунд до смерти из окна главного здания МГУ атомные грибы, вырастающие по всей Москве, впервые в жизни ощущает радость и умиротворение. И шепчет: «Наконец-то догадались...»

Полина была такой серенькой мышкой, начитанной, даже по-своему сексапильной, но какой-то погасшей, прокисшей, безвольной и раньше времени постаревшей. Хорошела она, только когда смеялась... Полина рассказывала мне про дочь, которую она называла «нашей дурочкой». О том, как неожиданно, когда ребенку было уже полгода, началась болезнь. Как они с мужем боролись и победили. Как их измучила советская медицина...
Николай Петрович – худой, высокий, с рябоватым лицом и сонными, всегда полураскрытыми глазами сразу показался мне человеком с двойным дном. Беспалов никогда не глядел в глаза собеседнику, ускользал, уходил от контакта, прятался... Чувствовалось, что ему есть что скрывать... Полину он подчинил себе полностью. Помню, как он однажды пробурчал что-то ей в подъезде, у лифта, и по ее лицу прошла дрожь. Она дернулась, и как будто еще сильнее прокисла, обмякла, постарела, в самой ее фигуре появилась томная линия смирения, согласия, собачьего подчинения...
Однажды я, войдя в наш подъезд, получил сюрприз. На грязном кафельном полу стоял целый флот парусников. Катти Сарк я узнал сам, а названия остальных, удивительно добротно сделанных, почти метровых моделей, с изумительными шелковыми парусами огласил мне сам мастер, вышедший из лифта с двухметровой трехтрубной Авророй под мышкой.
– Фермопилы, Сэр Ланселот, Титания, бригантина Юнона, фрегат Паллада ... А этот глупый крейсер, – как бы извиняясь, добавил Николай Петрович, – мне пришлось сделать, чтобы допустили к участию в конкурсе...
– А как же самолеты? Ревновать не будут?
– Этого добра и на работе выше крыши. Всю жизнь мечтал прокатиться на паруснике. Но удалось пока только на Голландце по Клязьме несколько раз пройти... Однажды даже спинакер выпускали. Красота...
Тут Беспалов запел скрипучим баритоном популярную тогда песню...
–  В флибустьерском, дальнем синем море, бригантина поднимает паруса...
Я подпел, покрякал уважительно, потрогал снасти и ушел к себе. От всех этих идиотских парусников пахнуло чем-то фальшивым. «Бригантина» написана в 1937 году!
Мне показалось, что все эти чайные клиперы, фрегаты и авроры – «второе дно» Беспалова, существующее только для того, чтобы лучше спрятать от всех и от самого себя – третье или четвертое или энное, настоящее «дно» этого человека... Какие чудовища там обитали? Какие гнусности пришлось прикрывать алыми парусами?
С Алинкой я тоже несколько раз перекинулся парой слов. Вовсе она не дурочка, не святая, не юродивая! Ну да, глазки слегка косят, отчего она только интереснее кажется, ходит чуток на цыпочках, коленки тоненьких длинных ножек как будто друг к другу приклеены... На школьном синем пиджачке – дюжина значков неправильной группкой. Города. Несколько значков и на жилетке. Суздаль с куполами. Киржач с совой. Псков с Довмонтовой башней... Нормальная московская девчушка. Белокурая. Задумчивая. Но не печальная. Кокетливая даже. Что-то было в ней от чудесных пастушек гопи, беззаботных богинь-милашек, спутниц Кришны.  

Вначале я Подливанной не поверил. Подумал – врет, подлюга. Кабина в крови?
Хотел было подняться к Беспаловым, потом раздумал. Припрусь без приглашения? И что я им скажу? По плечу похлопаю?
Через несколько дней после разговора с Подливанной я пошел на отчетно-перевыборное собрание нашего жилищно-строительного кооператива «Ясень». Ненавижу пустую, бессмысленную говорильню! Но пойти надо было – хлопотал тогда о телефоне, нужна была подпись председателя на ходатайстве. Надоело на улицу в мороз бегать...
Собрались все в правлении. Тяжелое это испытание – советские люди в массе. Мучение – и для слуха и для носа и для глаз. А особенно для здравого смысла... 
Первым, неожиданно для всех, взял слово участковый милиционер Сидорчук. Он читал по бумажке.
– Преступление совершено 28 мая текущего года в лифте подъезда номер три, около двух часов дня... Три школьника, личности которых еще выясняются, заманили потерпевшую, Беспалову Алину, пятнадцати лет, страдающую детским церебральным параличом, под предлогом, что покажут ей значки, в подъезд, затащили в лифт, остановились между восьмым и девятым этажом и изнасиловали. Крики Беспаловой услышаны не были... После совершения преступления преступники пригрозили убить потерпевшую, если та расскажет обо всем дома, и разбежались кто куда. Беспалова пришла домой плачущая, расхристанная, в крови. Мать потерпевшей вызвала скорую помощь. Потерпевшую положили в больницу на обследование. Проводятся следственные действия и оперативно-розыскные мероприятия, направленные на детальное установление обстоятельств совершенного преступления...»
На тут же посыпавшиеся на него вопросы взволнованных пайщиц нашего кооператива Сидорчук отвечать отказался, но попросил присутствующих помочь следствию.
– А если у вас есть что сообщить по делу, передавайте мне в письменной форме...

Тут поднялась со своего места тихо и смирно до сих пор сидевшая мать Митеньки Горлова, одного из неназванных Сидорчуком малолетних преступников, Милена Карловна, полная дама сорока пяти примерно лет, страдающая астмой... Горлова начала было говорить, но задохнулась, схватилась за сердце, продолжила, но поперхнулась на первом же слове, закашлялась, стала пунцовой...
– Мой Митенька кха-кха ни в чем не виноват, вы все его знаете, он мухи не обидит, если бы он кха-кха тронул несчастную девочку, я сама бы отвела его в милицию и в колонию отправила! И всю жизнь бы стыдилась. Он говорит, все было не так... И я ему верю. И не позволю тут моего ребенка шельмовать! Не позволю! Кха-кха-кха... И значков никаких у него никогда не было. Митенька марки собирает. С животными...
Какой-то грузный мужчина атлетического сложения  пробасил: «Кааанечно, она сама себя изнасиловала, а Митенька – ангел божий... Марки собирает с сусликами и дикобразми... В колонию его надо, к петухам на насест, пусть там жизнь узнает...»
Горлова в ответ на эту реплику так зашлась в кашле, что чуть не умерла...
Участковый Сидорчук скорчил зверское лицо, гневно посмотрел на грузного мужчину и проговорил: «Попрошу тут без мнениев и комментариев! Сказал же, личности преступников выясняются! Предложения и пожелания – в письменной форме».
Отбрив так атлета, Сидорчук собирался с достоинством покинуть собрание. Направился к выходу. Но по дороге неловко зацепился ногой за ножку аллюминиевого стула и чуть не растянулся. Заскакал смешной растопыренной жабой, уронил фуражку и бумаги. Пайщики дружно заржали...

Эстафету переняла мать Игорька, энергичная Софья Павловна Аскольдова, породистая горбоносая красавица в строгом бежевом костюме и с небрежно наброшенной на высокие декадентские плечи пестрой итальянской шалью... Аскольдова медленно отчеканила: «Милена Карловна права. Митенька еще ребенок. И  мой сынок тоже. Игорь на такое злодеяние не способен. Он сознательный школьник – отличник, староста класса. Участвует в выпуске школьной газеты «Юный ленинец». Написал статью о зверствах израильской военщины на оккупированных палестинских территориях... Не трогал он эту Беспалову. Он еще с морскими свинками играет... Кто-то другой над Беспаловой надругался, а на наших мальчиков валят все... И у него никаких значков нет, кроме пионерского...»
Бас-атлет и тут не удержался: «Ну вот, еще один агнус деи. Юный ленинец он, ути-ути-люшенки... Со свинками играет и о зверствах израильской военщины пишет... Писатель... Знаю я этих юных ленинцев... В колонию его надо отправить, на опетушение!»
Народ загоготал, а Аскольдова метнула в атлета злобный и презрительный взгляд. Как дискобол – огненный диск... Горлова задышала еще тяжелее. На ее рыхлом лице появились, как звезды на вечернем небе, бусинки пота... 
Как-то само собой подумалось, что теперь самое время выступить с адвокатской речью перед кооперативными присяжными и матери Павлика, Нине Левинсон... Я поискал ее глазами в толпе и не нашел. Не было ее в зале, потому что после посещения милиции и разговора со следователем, в котором она получила ужасно возмутившее ее предложение, Ниночка так расстроилась, что загремела в Белые Столбы. А отец Павлика, доцент, кандидат химических наук  Борис Левинсон, половину жизни проводящий в командировках в Пермскую область, общие собрания нашего кооператива не посещал принципиально, брезговал.
Кстати, через несколько лет Левинсону эту его брезгливость припомнили. У нас ничего не забывают. К тому времени он уже с Ниночкой развелся, сына отправил жить к каким-то родственникам, а сам женился на оптимистке Юльке Млажиной, личной секретарше директора Губахинского химкомбината, Мордашина. Млажина привезла с собой в квартиру доцента двоих писклявых избалованных детей. Доцент тут же захотел расширить свою жилплощадь и подал заявление на освободившуюся из-за отъезда на историческую родину семьи Гузманов трехкомнатную квартиру. А его поставили в конец очереди из тридцати семей. Несмотря на взятку в тысячу рублей, которую он самолично дал бухгалтерше Рубахиной, толстой и вредной женщине с дурным запахом изо рта и черным глазом. Рубахина деньги спрятала в лифчик, но на доцента посмотрела неприязненно, прищурилась как-то по-лисьи и кольнула: «Что же Вы, уезжать стало быть, не собираетесь в Телявив, дорогой наш товарищ Лявисон? А мы уж тут думали-гадали, кого в вашу двухкомнатную пустить... Все ваши уже там... А тысяча уже не деньги... Четыре батона купить можно...»
Левинсон смутился и на следующий год, не выдержав российских кошмаров, уехал таки в Израиль. А уже оттуда с огромным трудом и не без греха перебрался в Бостон, где изучает наверное свои  формальдегиды и по сей день... А Млажина с ним не поехала, осталась в Ясенево, куда к ней приехал жить и ее бывший шеф Мордашин, отсидев несколько лет по незначительному делу... Говорят, Млажина работает в новопостроенной в Ясенево бело-синенькой мемориальной церквухе. Продает там иконки и свечи. А один из ее сынков там то ли в попах, то ли в дьяконах... А в квартиру Гузманов  въехал тогда новый пайщик Архип Черных, заводской завхоз из Лобни, человек современный, то есть совершенно бессовестный гад. Говорят, он так много на своем заводе наворовал, что и Измитову и Рубахиной и Косоротову и даже участковому Сидорчуку за прописку подарил по автомобилю... Врут, наверное. Никогда я не видел Сидорчука за рулем. Он бы и с велосипедом не справился...
А вот что достоверно известно, так это то, что этот Черных довольно быстро ухитрился стать председателем кооператива, а всех старых членов правления заменить на своих людей из Лобни... Косоротова ударил из-за этого инсульт. Он пролежал полгода в районном Брежневском доме для престарелых и умер. За его рыбками в это время ухаживали соседи, а после его смерти все три его аквариума – с неонами всех цветов, барбусами, гуппи с шикарными хвостами и  божественными скаляриями – отдали в детский сад напротив нашего дома...
Измитов живет на Кипре, а Рубахина стала бухгалтершей соседнего кооператива «Тополь». Его председатель, бывший моряк Северного флота, Никифор Трифонович Заглыба, изменяет с ней, несмотря на дурной запах из ее рта, на кожаном диване в помещении правления своей нежной жене Хлое Искандеровне...
Так что никто Павлика Левинсона на собрании не защитил. Или он и не нуждался в защите? У Левинсона водились деньги. Он гордо водил белые жигули. Даже гараж имел. Кажется, после участия его сына в «изнасиловании в лифте», Левинсон гараж продал...
Атлетический бас продолжал басить и изрыгать яды... Некоторые пайщики распалились праведным гневом и жаждали мести – предлагали выгнать семьи насильников из кооператива. Особенно громко кричали те, кому самому хотелось хотя бы в мечтах изнасиловать малолетку-хромонжку.
Горлова потела и безудержно кашляла. Мать отличника Аскольдова сверкала подведенными тушью глазами и гремела своим хорошо поставленным голосом, то и дело впрочем срываясь на истерический крик, и метала во все стороны свои раскаленные взгляды...
Левинсоны блистали своим отсутствием...
Председатель правления кооператива, Измитов, маленький, ловкий и умный татарин, старший научный сотрудник литинститута, написавший докторскую диссертацию о необходимости возвращения в русский язык буквы «ё», предложил вернуться к отчету правления... Его никто не послушал. Запахло судом линча...
В этот момент старый и опытный в работе с массами член правления, внешне ужасно  напоминающий бывшего кандидата в члены политбюро ЦК КПСС академика Пономарева, автора учебника «История КПСС», вышеупомянутый ветеран Косоротов, человек нудный до рвоты, любитель аквариумных рыбок и большой почитатель писателя Кочетова, начал монотонно зачитывать отчет...
Постепенно страсти улеглись и все погрузились в сонное идиотическое оцепенение, в котором советские люди проводили значительную часть своей печальной и абсурдной общественной жизни... 

Несколько дней после собрания в нашем дворе только и говорили, что об изнасиловании в лифте. Слухи о происшествии поползли вначале по Ясенево, а потом и по Москве. Где-то в Кузьминках преступник-подражатель попытался изнасиловать в лифте гражданку Евдокимову, маленькую женщину средних лет, по профессии продавщицу в овощном отделе. Та сумела за себя постоять – ударила насильника сумкой по голове. В сумке Евдокимова везла домой с дачи прохудившуюся керосинку. Ударила как раз в тот момент, когда злодей пытался задрать ей юбку и ревел: «Раздевайся, блядюга! А не то замочччу...»
Насильником оказался подвыпивший рабочий АЗЛК Владимир Фомичев, по кличке Фомич, дважды судимый пьяница и вор, лицом и повадками удивительно напоминающий нынешнего премьера Путина. Фомич этот умудрился обменять громадный токарный станок на три литра технического спирта. Половина цеха помогала ему выносить и тащить станок к дырке в стене вокруг АЗЛК... 
Евдокимова проломила Фомичеву керосинкой голову, но героические нейрохирурги из института Склифосовского спасли зачем-то его жизнь. Фомичева и до сих пор можно встретить у выхода из метро Текстильщики на Волгоградский проспект. Он показывает там прохожим какой-то орден, просит у них деньги и рассказывает, что получил этот орден на Афганской войне. Орден Фомичев украл у спящего недалеко от Курского вокзала бомжа. А тот – снял с трупа ветерана, умершего в одиночестве в своей квартире на шоссе Энтузиастов и пролежавшего там ровно два года и три месяца... Когда бомж взломал фомкой дверь и влез в квартиру, чтобы поесть и прибарахлиться, мумия ветерана в полном параде сидела в кресле перед мертвым телевизором. На телевизоре стояли пластиковые слоники и бюстик Ленина...
Евдокимова была осуждена условно за «превышение пределов необходимой обороны»... В ее родном магазине ее стали дразнить «керосинкой»... Возможно, это прозвище как-то таинственно  повлияло на ее судьбу. Евдокимова-Керосинка сгорела в собственной даче недалеко от Усово. Ее сожитель поджег дачу и уехал в Москву. Из-за ревности. А ревновал он Евдокимову к продавцу в сельпо, Лешке Сухорукову, бывшему охотнику из Барнаула, задушившего, по его словами, «голыми руками» сорок медведей, настоящему краснощекому русскому богатырю, предпочитающему вместо кофе и чая пить натощак настойку на зверобое и закусывать ее собственноручно завяленном лосиным мясом...
– Мой тузлук, – говорил Сухоруков, попыхивая «Примой», – всем тузлукам тузлук. Использую соль с Тихого Океана...  

После обращения участкового к народу к нам во двор потянулись со всех сторон «туристы» – они глазели, просили показать «тот самый» лифт, искали следы крови, охали... Роль гида добровольно взяла на себя Подливанная. Она сидела целый день на лавочке перед злосчастным подъездом номер три и открывала его своим ключом, когда ее об этом просили туристы. Подливанная показывала им грязный ясеневский подъезд так важно, как будто это была знаменитая картина «Джоконда», затем вызывала лифт и причитала: «Вот, полюбуйтесь, господа-товарищи! Вся кабина была в крови! Сама видела. До чего перестройка довела молодежь! Насилуют друг друга в лифтах, как ястребы. Скажите спасибо президенту нашему, Горбачеву! Армяны с азибаржанами дерутся уже, вот до чего довел страну! А у нас хромоножку изнасиловали параличную, подонки! Святую, юродивую! Сионисты! Сколько же еще протерпит великий русский народ? Да не убоишься от стрелы, летящия во дни, от вещи во тме преходящия, от сряща и беса полуденного...»
– От срача? – переспращивали туристы, посмеиваясь.
– От нападения жидобесов! – объясняла подлюга.
Подливанная была хорошо подкована по этой части на собраниях общества «Память» и даже сделала там сообщение, одобренное самим Емельяновым, об «изнасиловании русской юродивой сиономасонами в лифте»...  

Всех, и аборигенов и туристов, удивляло то, что лифтовые насильники не были до сих пор отправлены в колонию или по крайней мере арестованы, а продолжали как ни в чем не бывало жить в своих семьях... Как шло официальное следствие никто не знал. Не знали, стоит ли ждать суда и наказания виновных... 
В конце июня все участники прискорбного происшествия были отправлены на каникулы, кто куда. Игорек Аскольдов отдыхал, кажется, в Артеке. Павлик Левинсон жил на даче в Малаховке, Митенька Горлов прозябал в пионерлагере в Звенигороде, а Алинка, пролежавшая недельку в больнице и освобожденная от практики, гостила у бабушки в Павловске. К началу учебного года дети вернулись в Ясенево и первого сентября отправились в школу. Дирекция школы разбросала их по четырем различным седьмым классам, и следила за тем, чтобы мальчики не подходили к Алинке. Но уже в первую неделю учения выяснилось – никакого антогонизма между Алинкой и тремя ее предполагаемыми обидчиками не существовало. Их видели вместе. Они увлеченно о чем-то беседовали и хохотали...
Шло время и ясеневцы начали потихоньку забывать о «жестоком изнасиловании в лифте». Много случилось в тот приснопамятный год событий и поважнее изнасилования хромоножки. СССР официально отказался от использования карательной психиатрии для борьбы с инакомыслящеми. Началось армяно-азербайджанское противостояние, закончившееся как известно кровавой войной. Россия торжественно отпраздновала тысячелетие введения христианства на Руси. В Сеуле состоялись Олимпийские игры...

Помню, стоял на удивление теплый для конца сентября вечер. Около половины седьмого я подошел к нашему дому. У моего подъезда косо припарковались скорая помощь и две милицейские машины. Вокруг них толпился народ. В толпе шныряла Подливанная. Глаза ее радостно сверкали. Туда-сюда бегал еще живой ветеран Косоротов, похожий на Пономарева. Для важности он нацепил на пиджак медаль с профильным изображением Сталина с надписью «Наше дело правое. Мы победили». Я различил в толпе сипящую Горлову, прекрасную  Аскольдову, измученного в борьбе за букву «ё» председателя Измитова, участкового Сидорчука и бухгалтершу Рубахину. Кто-то закричал: «Несут! Несут! Пропустите носилки...»
Несколько санитаров вынесли из нашего подъезда чье-то тело, покрытое зеленым в желтую полоску одеялом, и поспешно вкатили носилки в машину. Неестественно белая рука вылезла из под одеяла и беспомощно свесилась. На руке были мужские часы «Полет» на потрескавшемся ремешке из кожезаменителя...
Кто-то прошептал мне в ухо: «Беспалов это... Повесился... Прямо над своими парусниками...»
Вдруг раздался страшный крик, похожий на всхлипывания безумца...
К машине скорой помощи подскочила Полина, схватилась за ручку железной двери, задергала ее, попыталась открыть, затем почему-то засмеялась страшно неестественно, грузно осела, посинела лицом и медленно повалилась на землю.
Голоса закричали: «Она не знала! Инфаркт!»
Санитары открыли дверь, втянули сильными руками Полину внутрь и тут же уехали.
Метрах в двадцати от толпы неподвижно стояла Алинка. Она спокойно смотрела на отъезжающую машину. Улыбалась... Что-то в ее фигуре мне показалось странным. Контуры ее явно изменились... Чуть позже ее увела толстая милиционерша. 
У Полины был диагностирован сильный шок.  

История «с изнасилованием в лифте» получила, казалось бы, логическое завершение. Безутешный отец покончил с собой. Мать в шоке. Малолетние насильники – на свободе, потому что «родители дали кому надо в лапу». 
Я вспомнил «Золотого жука» и «Убийство на улице Морг» и решил, если удастся, провести домашнее расследование этого дела.
Еще до возвращения Полины из больницы подловил на улице полкана Сидорчука. Участкового нашего я знал лет десять, с тех самых пор, когда в Ясенево поселился. Было у меня с ним одно дельце, закончившееся полюбовно. С тех пор я его дразнил – генералом, а он меня – космонавтом.
– Разрешите обратиться, товарищ генерал?
– Чего тебе еще от милиции надо? Не тронь, как говорится...
– Расскажи, что там с этим проклятым изнасилованием в лифте. Следствие окончено? Суд-то будет? Люди болтают черт знает что. Да ты и сам просил помочь следствию...
Сидорчук почему-то смутился и забурчал: «Не суйся ты, космонавт! Не надо. Дело темное, не поймешь ничего. У девчонки тогда врачи  сперму  обнаружили... Отымели ее грубо. А кто и когда – вопрос. Потому что пацаны эти сопливые, даже если бы захотели, такого сделать бы не смогли, разве что шваброй... Короче, Беспалова уже давно-давно не девушка. И поди разбери, с кем она... А пацаны у следователя пересрали... все бы рассказали, если бы было что рассказывать, хорьки гундосые...»
– Говорят, родители в лапу дали?
– Говорят, что кур доят! Этой гниде Зинке давно пора хлебоприемник порвать за такие заявления. А может и сунули, не знаю... Следствие прекратили... Девчонка сжалась, бестолочь... Уперлась как взрослая... А на очной ставке с подозреваемыми – начала с ними про их классные дела болтать. Географа им какого-то нового дали, обалдуя-нацмена... А детки мышей белых на пол выпустили... Поприветствовали... Следак-то ушлый, про мышей и про нацмена послушал, посмотрел, да дело потихоньку и свернул. И мамаша ее – та тоже... Дичь какую-то порола вместо показаний. Больше ничего не знаю. Не разглашай, что сказал, а то посадим... И с папашей Беспаловым, тем еще фруктом, все неясно. Лет двадцать назад он за малолетку сидел. Зачем он удавился-то? Может, заметил что? Последствия, так сказать, своих собственных действий... Догадайся сам, космонавт...
Сидорчук подмигнул мне как-то неловко и быстро ушел. А я остался стоять... Вот тебе и хромоножка. Пятнадцать лет... Дела.

Второй разговор у меня состоялся с Митенькой Горловым. Недалеко от школы. Я его увидел, подошел к нему, не знал, что сказать. Мы с его папашей на рыбалку вместе ездили, на Можай. На его москвиче... Ничего не поймали, кроме одного маленького леща... Когда митенькин папаша из его жабр крючок вытаскивал, я слышал хруст. Дал себе зарок – никогда больше рыбу не ловить... И поясницу я там застудил. До сих пор мучаюсь... А митенькин папаша – какую-то телку в деревне подцепил, да и загудел с ней, пришлось мне назад на электричке ехать... Спасибо, до вокзала подкинул. Закончился его скоротечный роман в милиции. Что-то он со своей телкой не поделил. Занялся рукоприкладством. А она – не дура, в сельсовет, к телефону, у нее дядя мент. Тот приехал и рыбака забрал. А с телки побои сняли в Можае... Короче, он им все деньги отдал и еще раза три туда приезжал и платил ментам дань как Чингисхану...
А ко мне на обратном пути хулиганы пристали у Кубинки. Пришлось от них по поезду драпать. Отстали. Еще к кому-то полезли. Был бы у меня пистолет, убил бы гадов... Что мы за народ? Уроды...
Митя меня узнал и сам заговорил.
– Вы меня о том деле спросить хотите. Да?
– Ответь мне только на два вопроса. В лифте вчетвером в тот день были?
– Были.
– Беспалову насильно затащили?
– Нет. Мы к Игорьку ехали, на восьмой. После школы. Хотели у него в гоп-доп поиграть. Его мать на передаче была. Лифт застрял. Свет погас. Мы дурачились, орали. Потом Павлик догадался – встали все так, чтобы пола не касаться. В стены ноги уперли, в распорку. Алинка не смогла, пришлось ее руками держать... Она тяжелая... Пол у лифта поднялся – нас и вызвали. Свет зажегся. Только тут мы кровь разглядели.
– Какую кровь?
– В темноте кто-то случайно Алинке по носу врезал. Ну не нарочно! У нее кровь шла из носа... Как из крана. Лифт приехал на первый этаж – а там, эта... Зинаида. Глянула на нас – у меня рубашка из штанов вылезла, у Павлика штаны на коленях, Игорек трясется, он нервный... А Алинка – вся в крови... И на полу кровь... Зина визжала как психованная. Про Горбачева что-то сказала. И про бесов. Обещала в милицию позвонить. Мы испугались. Алинка и Павлик – по домам. А Игорек – ко мне. У меня в комнате шалаш и радио. С лампочкой. Мы там три часа просидели. Читали книжку веселую. «Монахиню» Дидро. А потом, я уже спал, милиция приехала. Я им все рассказал, мне не поверили. А Алинка уже в больнице была. А почему – не знаю. Не из-за носа же. Под утро меня домой мама на такси отвезла. Потом еще таскали. Орали на меня.  Наручники надевали. Провода показывали. Говорили, будут пытать и бить. Бумагу мне какую-то совали. Сказали, подпишешь, больше не будем таскать. Я подписал... Мать там кашляла. Отец наш старый москвич продал. Говорил – откупиться надо от гадов. Больше ничего не знаю... Не говорите родителям, что я вам рассказал... Меня отец выпорет. Как продал москвич, напился, и меня и мать избил. У матери приступ, а он ее по лицу...

С Павликом разговор получился короткий.
– Все было по согласию. Алинка сама нас в лифт заманила. Давалка. Юбку задрала, грудь показала... В рот брала и туда давала. Митенька испугался и даже штаны не сныл. Игорек так трясся, что так и не попал в цель. А я – все сделал как Шварценеггер...
Я не поверил ни одному его слову. Но понял – он будет стоять на своем до последнего, потому что сам верит в эту ложь. Или не ложь...    

А с Игорьком разговор был еще труднее.
Игорек с виду – послушный такой мальчик. Причесанный. В белой свежей рубашечке... Аккуратный пацан. На мать похож. Может, пидорок? Представился ему, сказал зачем-то, что я из органов. Показал для понта институтский пропуск, он у нас с гербом... Он вроде поверил, затрясся как ребенок.
Заглянул я ему в глаза... Нет, не боялся он меня. И трясся не от страха, а от возбуждения. Начал со мной комедию ломать. Как с тем учителем-нацменом. Это ведь он тогда мышей в зоомагазине купил и пустил в класс...
– Насиловали вы тогда вчетвером Беспалову в лифте?
– Да.
– А ты не врешь?
– По очереди. Двое за руки и ноги держали, а третий... Все отметились...
– А в лифт Алинку как заманили?
– Сказали, у Игорька коллекция значков. Хотели завести домой и связать – руки и ноги веревками к ножкам лежанки, врастяжку. Веревки заранее приготовили. И кляп. Но Митька не выдержал и в лифте бузу начал. На кнопку «стоп» нажал. И понеслась. Алинка орала как сумасшедшая, а мы все на свете забыли, когда ей трусики стянули...
– А откуда кровь? Били ее?
– Не били, только лапали. А кровь – у Алинки менструация была. Мы и не знали, что так бывает. Запачкались все.
– Ты это все следователю рассказал?
– Все рассказал. А он меня спросил, есть ли у нас машина или дача. А у нас – ни того, ни другого. Я с матерью один живу. Отец уже пять лет как в другой семье. И алименты не платит. А милитон тогда на мать посмотрел и сказал – ничего, найдем другой выход... Мать зубы сжала, но к нему домой целый месяц ходила. Приходила под утро. Рассказать, что она у него делала?
– Не надо...   
– Ну что, довольны? Доволен ты, козел с гербом?
Игорек дернул щекой, нервно затрясся и убежал от меня. Отбежал метров двадцать, поднял камень и в меня бросил, сволочь. Слава богу, не попал. Но охота вести мое «расследование» дальше у меня пропала.

Месяца через четыре встретил я Полину. В том же универсаме, на Паустовского. Все дороги туда вели...
Она ждала у открытых холодильников «вброса» мяса. И я ждал. Там и столкнулись. Вбрасывали продавщицы в контейнер мясо, как шайбу в хоккее. Все жадно хватали замороженные куски и отходили в стороны. Продавщицы орали – по одному куску на человека, граждане, не толпитесь, не давите! Но мы толпились, давили, мужчины грубо отталкивали женщин, те отпихивались как могли и царапались. Несколько рук одновременно хватали один мерзлый кусок в целлофане, начинались схватки из-за желтых костей... Дарвинизм...
Я оттащил тогда два куска. Как тогда шутили – для себя и для того парня...
Полина к самому пеклу пробиться не смогла. Я галантно подал ей мясо. Она приняла. Улыбнулась, сверкнула стальной коронкой. Опустила глаза, повела кокетливо плечами. Я предложил ей донести до подъезда тяжелую сумку...
Поздним вечером Полина спустилась ко мне на первый этаж.
Мы сидели на кухне друг против друга, пили сладкий чай, ели принесенный Полиной пирог с капустой и болтали. Я налил себе и ей грамм по пятьдесят водки, мы выпили, а еще через полчаса  уже лежал на ней и наслаждался тем, как мягко волнуется подо мной ее податливое тело...
Уснули мы только под утро.
Вечером следующего дня Полина пришла ко мне с беременной дочерью. Алинка ласково обняла меня, нежно заглянула мне в глаза, поцеловала в губы и солнечно улыбнулась...

 

 

Берлин

 

 

“Наша улица” №153 (8) август 2012

 

 


 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете (официальный сайт) http://kuvaldn-nu.narod.ru/