Игорь Шестков родился 12 января 1956 года
в Москве. Окончил механико-математический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова.
Эмигрировал в Германию 1990. В "Нашей улице" публикуется с № 91 (6) июнь 2007.
вернуться
на главную страницу
|
Игорь
Шестков
СПАСИБО, ВЛАДИМИР ИЛЬИЧ
рассказы
УЛЯ
„Микула Селянинович - любимый герой трудолюбивых людей! Он олицетворяет наш великий русский народ. Микула - крестьянин, простой пахарь, богатырь мирного труда! - объясняла учительница русского языка и литературы Ирина Аркадьевна Зверева. - Буранова, ответь, почему наш народ любит Микулу Селяниновича?“
Уля Буранова встала нерешительно и от волнения зевнула.
„Не спи, Буранова!“ - попросила учительница.
Уля поправила юбку. Посмотрела вниз, на парту.
Поверхность старой парты, расписанная поколениями деревенских школьников, походила на стену неолитической пещеры. Особенно выделялось искусно вырезанное безымянным умельцем известное русское неприличное слово из шести букв начинающееся на „п“. Непонятно, было ли оно призывом или констатацией. Криком души отчаявшегося или гласом вопиющего в пустыне. В любом случае, оно давало ясный ответ на многие фундаментальные русские вопросы.
Уля сжала узкие краплаковые губки, напомаженные мамашиной помадой и припудренные, чтобы скрыть шрамы от неудачных операций по исправлению „заячьей губы“, потом улыбнулась неловко, покраснела, закряхтела, но выдавить из себя так ничего и не смогла.
„Буранова, проснись и отвечай!“ - настаивала Ирина Аркадьевна.
Почему? Почему его любит народ?
Трудно отвечать на тривиальные вопросы. Беззаветно преданная методичке Зверева, в советские времена работавшая пионервожатой, хотела всего лишь чтобы ученица повторила патриотическую нелепость из хрестоматии, но Буранова как назло забыла слово „олицетворяет“…
Уля прошептала: „Потому что он... Оле… Оцы… Потому что он бросил сошку за ракитов куст...“
Класс заревел от удовольствия.
Ряхин, высокий олух, носящий поверх школьной формы серебряную цепочку и слывший из-за этого щёголем, сардонически посмотрел на Улю, показал ей противные заячьи уши и растянул в разные стороны верхнюю губу, покрытую белесыми волосиками. А дородный Димка Утробин изобразил всем своим большим телом бросок сошки за ракитов куст, задергав, для убедительности, откляченным задом…
Суровая Ирина Аркадьевна призвала класс к порядку, улыбнулась благосклонно и спросила своего любимца, маленького брюнета Темира Чернопятого: „Темир, зачем понадобилось Микуле бросать соху за ракитов куст?“
Тот ответил не задумываясь: „Чтобы колхозники не сперли! Она ж у него в серебре и золоте была! Соха-то. Не оставлять же на поле... Цап-царап может произойти… Ну, кража.“
Домой Уля возвратилась около трех. Там ее ждала баба Дуня, мать „мамашиного хахаля“ Тимохи.
Баба Дуня никого не любила. Ни своего сына, пьяницу и уркагана, названного в честь легендарного родоначальника семьи - башкира Тимофея Ушнурцева, служившего у Пугачева в „гвардии“, ноздри которого якобы вырвал раскаленными щипцами сам Потемкин, ни бочкообразную сожительницу Тимохи Полину, старшую сына на десять лет, ни внука, сына бесследно пропавшей пять лет назад снохи Зинки, семилетнего идиотика Серёжу, ни, тем более, неказистую дочку Полины - Улю.
Передние зубы бабы Дуни разошлись от времени и недостатка других зубов в разные стороны как телеграфные столбы на вечной мерзлоте. Между ними было видно розовую правильную десну, как у младенца. Постоянное недовольство жизнью и людьми выгравировало на лице нестарой еще женщины маску брюзгливости, стянуло кожу к бесцветным губам и широкому носу.
Улины подружки врали про нее: „Бегает бабка Ушнурцева с конями у реки, как лошадь ржет и траву дикую щиплет. Волосы седые распустит, сиськи за спину, вместо стоп - копыта, вместо носа - помидор. Если подойдешь - в ель оборачивается... У беременных баб печень крадет, на костре ногти от покойников жарит... Грудным молоком чёрта косматого кормит… И у тебя когда-нибудь ногти вырвет. С чертополохом сварит и съест.“
Баба Дуня и впрямь любила лошадей. Забиралась в конюшни, угощала там колхозных меринов морковью и яблоками. Расчесывала им гривы, а летом даже в ночное водила на речку Сюню, если конюхи разрешали...
Уля бабу Дуню боялась, подружкам верила и всерьез опасалась за свои, неловко покрытые дешевым красным лаком, ногти.
Расчесывала однажды баба Дуня себе волосы. Вздыхала, морщилась и косу заплетала. А Уля подглядывала. Было это у бабы Дуни в доме. Уля там ночевала, потому что у них пожар случился. Все ее комната черная была. В копоти. Шкаф сгорел и кровать. Пьяный Тимоха бычок не затушил, а в угол бросил. Вот и загорелось. Спала Уля тогда у бабы Дуни целую неделю в закутке, пока чинили-красили, а рядом полоумный Сережа спал. Слюней напустил под нос полстакана. И вонял - мыли его редко, простыни не меняли месяцами. Чмокал и фыркал во сне, как жеребенок. Иногда стонал как леший. Уля его жалела, но погладить боялась - тот мог и укусить, хорек.
Засмотрелась тогда Уля на бабу Дуню и задремала… И вот, уже не старая, изробленная жизнью деревенская бабка перед ней - а русалка-красавица. Волосами длинными шелковистыми играет и бюстами сахарными трясет. Зубы белоснежные показывает… А потом вдруг - исчезла русалка, а на ее месте появилась ведьмака жуткая. С костылем и на птичьих ногах. На голове - красный платок. Серебряной иглой проткнутый. В ушке иглы - веревка. А в руках у ведьмы - огромная вилка. Побежали тут по комнате тени-долгунцы… И стала вдруг горница в деревенской избе - как зал просторная. Стены высоченные. На верху - квадратная дыра. Звезды видно - как елочные игрушки сияют. А на стенах - окна-дырки до самого верха. Оттуда музыка чудная доносится и люди какие-то странные смотрят, безголовые, вроде, с глазами на пузе… А посередине зала - черная вода в бассейне. В эту воду та ведьмака кинулась и брызги от нее - нефтяные капли - во все стороны полетели. На другой стороне бассейна черт рогатый сидит. На Улю глаза вытаращил. И рога у него везде. Даже на руках. Встал, подошел к Уле и - кинулся на нее. Вцепился зубами в верхнюю губу…
Плеснула баба Дуня в тарелку картофельного супа, заправленного рожками. Отрезала кусок серого хлеба. Бросила на стол. Буркнула что-то, оделась и ушла к себе в избу. Там ее голодный Серёжа дожидался.
Уля поела, убрала за собой. Села за стол уроки учить. Зверева задала сочинение на тему - „Приметы старины глубокой в былине „Вольга и Микула Селянинович““. Десятый раз перечитывая текст былины, Уля пыталась выявить проклятые приметы, даже указательным пальцем по строчкам водила, но ничего, кроме нескольких устаревших слов не обнаружила... Омешики, рогачик, гужики…
Все в былине ей было знакомо и понятно. Какая уж тут старина! И „кобыла соловенькая“ и „сапожки зелен сафьян“. Вполне современными были и поведение Вольги и ответы куражащегося своей силой Микулы... И навязчивые мужички, которые „стали грошей просить“, которых потом „положил Микула до тысячи“. Актуальной была и конечная цель микулиной работы - напахать ржи, наварить пива и мужичков в усмерть напоить, чтобы они его „похваливали“.
Самогон-самопляс гнали в каждой второй избе их деревни. Сусло приготовляли, правда не из ржи, а из подгнившей картошки, сахара и дрожжей... Часто случались там и разборки между „молодцами-оратаями“ и „дружиной птиц-соколов и серых волков“ из соседних деревень. После которых - „который стоя стоит, тот сидя сидит, а который сидя сидит, тот лежа лежит... И все рыбы уходили во синии моря, улетали все птицы за оболока, ускакали все звери во темные леса...“
Пришел Тимоха. Как всегда хмурый, но трезвый, осторожный какой-то. Бросилась в глаза Уле и еще одна странность - не пошел он в кухню, где в тазу с водой стояла бутыль с самогонкой, не выпил стакан, не закусил соленым огурцом из рядом стоящего сиреневого пластикового ведерка с отбитым краем, от которого несло укропом и чесноком. А внимательно осмотрел избу, поглядел долго и тревожно в окошко, сказал: „Одевайся, давай, пойдем сейчас.“
„Куда пойдем, дядя Тимофей?“
„В лес“.
„Так мороз в лесу, снег, темно.. А мне уроки делать надо...“
Ушнурцев приблизил свое рябое, грубое лицо к нежному курносому личику Ули и прохрипел, не смотря ей в глаза: „Пойдем, сказал. Надевай валенки, маткин ватник и ватные штаны... А не то...“
И показал ей ржавый садовый нож с треснувшей зеленой рукояткой, изогнутое лезвие которого было похоже на клюв хищной птицы.
Сердце девочки сразу упало в коленки. Ничего не понимая, Уля оделась. Вышла в сени, шагая торжественно, как лунатик. Ушнурцев обвязал ей шею бельевой веревкой. Другой конец продел через рукав своего ватника. Уля так ошалела от веревки, что Ушнурцеву пришлось снова показать ей нож, чтобы заставить ее выйти наконец из избы.
На улице Уля дернулась было в сторону деревянных ворот, но Ушнурцев грубо оттащил ее веревкой и повел через заснеженный садик к задней калитке. Сбил ее с петель и вывел Улю через небольшой лесок, овражек и поле к замерзшему Шибановскому болоту. У болота немного покрутился, следы на снегу еловой лапой замел, поволок оцепеневшую от страха девочку в бескрайний Кабанов лес. Снегу было по пояс, но Ушнурцев выбирал знакомые ходы, утоптанные то ли человеком, то ли зверем, снежные тропки и лазы. Через два часа ходьбы достигли они маленького охотничьего домика-землянки. Вошли. Ушнурцев зажег керосиновую лампу, растопил березовыми дровами старую потрескавшуюся печку, занимавшую половину единственной комнатки. Посадил Улю на грязную лавку рядом с печкой, а сам взял в руки какую-то щепочку и начал ей в зубах ковырять, задумался...
Следы их занесло метелью еще до того, как перепуганная насмерть Полина уговорила соседских мужиков помочь ей в поисках дочери. Искали до полуночи - на широких лыжах и с факелами, но никого не нашли и по домам разошлись. Два раза бегала Полина к бабе Дуне. Надеялась, одумается Тимоха и к матери на ночь придет. Все напрасно.
Баба Дуня урезонивала Полину: „Ну что ты все ходишь, Сережу пугаешь… Окстись. Тимоха бешаный, но не какой там убойца. Потаскает девчонку и воротится. Замерзнут в чистом поле-то, али в лесу. Во, дубак какой стоит… На Кезе, говорят, лектростанция заледенела. Как бы лошадки не померзли…“
А сама тихонько посмеивалась в кулак, злыдня. Радовалось, что Полина психует. Даже гордилась сынком. „Унял таки стервину. И девчонку ейную вовсе не жаль. Урода, волчья-пасть. Ну, полюбуется малость сын, чаго-ж, ей честь одна, четырнадцать годов, пора привыкать к мужчине. Меня вот аж в двенадцать оприходовали. Ван Петрович, пасечник. Уж как наседал…“
Полина решила на следующий день опять в райцентр ехать, рассказать там все майору Полтинникову и с милицией дальше искать. Уснуть не смогла, всю ночь по кровати металась. Представлялось ей, что Тимофей голую Улю по снегу за ногу таскает. Туда-сюда...
Пугалась Полина неспроста. Знала, на что ее любовник в ярости способен. А ведь сама его и разозлила. Неделю назад в город сгоняла и собственноручно дежурному в отделении милиции жалобу отдала. В ней описала она подвиги сожителя -„ежедневные избиения с применением технических средств - кастрюли, ножки стула, проволоки, старой иконы без оклада, а также ногами в сапогах и алюминиевым половником“.
Кроме того Буранова вменяла Ушнурцеву в вину „попытку ее смертоубийства путем удушения подушкой на супружеском ложе, распил ее на части бензопилой, для чего… он меня привязал в лесу к осине и долго угрожал пилой и плевал в лицо, называя прошмондовкой, эстонской килькой и резиновой куклой...“
К тому же сожитель грозил якобы „убить и уроду-девку и до гадины-мамаши добраться, на куски разорвать мудаков соседей, спалить всю деревню Рыкву и зарыть бульдозером источник нашей великой реки Камы, чтобы все Приуралье превратилось в холодную пустыню Сахару!“
Знала Буранова, что Ушнурцев ездил сегодня на мотоцикле в райцентр в милицию. Сама же ему повестку и сунула. Потому и не выпил с утра. Только яичницу съел. А ей сказал многозначительно: „Сегодня весь колхоз „Борец“ поймет, что такое Тимофей Ушнурцев, потомок Пугачева и Разина!“
Эти слова испугали Полину и она дала себе зарок прийти с работы до прихода дочери из школы и проследить, чтобы Тимоха и впрямь не натворил чего-нибудь. Зарок-то она дала, а вот исполнить его не смогла - повис на ней главбух как клещ, пришлось ей заново зарплату механизаторам считать.
Жалоба в милицию была неловкой попыткой избавится от Ушнурцева.
„Пьянь одурелая, - бранилась Полина. - Жизнь он мою уел, тело изгрыз, бешеный пес, морда морковная!“
Так называла Полина своего сожителя за действительно как бы морковный цвет кожи на лице. „На его харе баба Дуня морковь стригла“ - рассказывала Полина продавщице Петровой по прозвищу „Золушка“, данным ей за то, что потеряла в колхозном клубе валенок с галошей.
„От качана зачала, кочерыжку родила“ - злобствовала Полина.
„Ты чего ругаешься, девушка, - увещевала подругу Золушка. - Мой вон и старый и гунявый, и в постели - бревно, а я не ругаюся…“
Два года назад умер законный муж Полины, отец Ули, Пудга Буранов.
Вроде и не болел. И в больнице не лежал. Дрова пилил. А потом присел - и голову на полено уронил. Врач сказал - гумма на аорте у него была. Сифилитический аортит. Взял анализы у Полины и Ули. Дочку в покое оставил, а мать послал в клинику в Ижевск. Выписалась Полина из клиники только через полгода. Уля в это время у бабушки жила, в Башкирии.
Баба еще в соку - сорок пять лет. А мужиков свободных в деревне нету. Как на беду освободился в это время Тимоха от химии и у бабы Дуни поселился. Где его несчастный сын-инвалид Сережа жил.
Познакомилась Полина с Ушнурцевым в продмаге. Золушка и свела.
Покупала Полина тогда сардины в масле, а Тимофей - вермут и батон. Золушка шепнула Полине: „Поля, не пропусти кадр!“
Полина сделала незнакомому покупателю глазки. А тому приглянулась мягкотелая баба, он предложил: „Если твою сардины к моему бермуду приставить - будет праздничный стол.“
И запел: „Килька плавает в томате…“
„Ей в томате хорошо.“ - прошептала Полина и вышла из магазина под руку с Ушнурцевым. Пошли к нему. Бабу Дуню и слабоумного Сережу отгородили занавеской.
Пировали, пели, да вместе спать и легли. А под утро Тимоха, опохмелившись, избил свою новую возлюбленную до крови. Бил по лицу и приговаривал: „Ах ты падла, ко всем небось тут в койку прыгала, килька ты сраная!“
Полина решила - руки распускает, значит любит.
Ушнурцев не был, как многие уркаганы, любителем малолеток. Улю он увел не для удовлетворения похоти плоти, а для того, чтобы Полину покрепче уесть. Его влекло к полненьким да кругленьким, а Уля была не в мать - худая да долгая.
„Увел-то увел, да что с ней теперь делать, - думал Тимоха, сосредоточенно ковыряя в зубах. - Тронешь ее, визжать начнет как кошка. Не весело будет.“
Ушнурцев, надо отметить, когда был трезвый, любил наедине с собой поразмышлять и пофантазировать. Привычка эта появилась у него во время долгого пребывания в исправительной колонии в Лабытнангах, где он работал в „цеху по выпуску сувенирных изделий“, рисовал медведей и оленей и резал из дерева орлов…
„Ищут, поди уже нас, колхозники. Сволочье горбатое. Полина, наверно, уже и у ментов побывала.. Только зря ездила. Полтиныча раскочегарить - рублев триста в лапу дать надо. А у моей дуры денег нет, забрал я деньги. В коробке лежали. Из-под зефира. Нашла, где деньги прятать, прошмондовка… Ищут, ищут, зайца в поле. Тут они нас до весны искать будут. Необъятные места!“ - тешил себя Тимоха.
„Дядя Тимофей, мне по маленькому надо!“ - пропищала Уля.
Тяжело ворча, открыл Ушнурцев дверь и выпустил девочку на веревке, как собачку. Дверь не закрыл, прислушался. Уля отошла несколько шагов от охотничьего домика. Разрыла снег. Спустила штаны. Присела неловко. Снег обжёг ей промежность.
Тимоха резко дернул за веревку. Уля задохнулась, схватилась за шею. Поспешила назад.
„Садись, - прохрипел Тимоха. - Да не на лавку! Сюда, садись. На овчину. Бестолочь ты зеленая.“
„Раздеть разве ее, что ли, - размышлял про себя Ушнурцев. - Ну, раздену. Кожа да кости. Палку кинуть трудно. Кровь будет да сопли. А что потом? Убивать ее, тлю, вроде жалко. А не убъешь, все расскажет ментам. Опять срок. Пошлют на строгача.“
Тимоха вышел на двор, помочился на обмерзшую крышу землянки, напихал снега в чайник, поставил его на печурку и закурил. Уля закашлялась - бабы Дунин самосад смердел как жжёная швабра.
Ушнурцев тоже покашлял, глубоко и грубо, как старый экскаватор, бросил щепотку черного чаю в кипящую воду, снял чайник с печи и укрыл его замызганной спортивной шапкой. Подарили когда-то на районных лыжных соревнованиях…
Достал две помятые кружки и несколько сухарей. Разлил чай, подал Уле сухарь. Сказал: „Размочи сухарь в чае. Зубы поломаешь…“
„Дядя Тимофей, а сахарку нет?“
Ушнурцев пошарил, нашел на колючей полке два грязных куска колотого сахара, почему-то не съеденных муравьями и мышами, и отдал Уле. Сам пил чай без сахара. Молча. Громко всхлипывая. Представлял себе, как Полина ругается, как таскаются по лесу, кромешно матерясь, угрюмые их соседи, как сурово молчит его злобная мать. И радуется в тайне. А перед сном дает увесистую затрещину Сереже-идиотику.
После чая Уля согрелась, перестала дрожать, свернулась калачиком, натянула на себя овчину и уснула на полу. Рядом лег и Тимоха.
Измученная Уля спала мертвым сном без сновидений. А Ушнурцева мучил кошмар. Будто едет он куда-то долго-долго на автобусе. Вот и приехал. Вышел на дорогу. По сторонам смотрит. С одной стороны дороги - море. Холодное, серое, унылое. Почти без волн. Только рябь от ветра по воде бежит. Насмотрелся такого моря Ушнурцев во время службы на Северном флоте досыта. А с другой стороны - наводненье как бы. Вся земля водой залита. Только холмы лесистые виднеются. Сосны вроде накренились… По холмам ползет туман. И растекается тихо так по всему ландшафту. Тошнотворно. Вот он и сосны, и дорогу, и воду, и море покрыл. И вокруг шеи закрутился. И жмет туман ему шею как удав. И задыхается Тимоха в тумане. И вроде фигура какая к нему идет. Покойный боцман Никонов. Редкий гад. Показал Тимохе деревянного орла, погрозил пальцем и…
Тут Ушнурцев проснулся - и за голову схватился, быстро смекнул в чем дело. Печка была с угаром. Схватил Тимофей бездыханную уже Улю и на мороз выбежал. На вольный воздух. Веревку обрезал садовым ножом. Разодрал одежду. Растирал, растирал снегом ей грудь, бил по щекам - та так и не очнулась.
Завернул Улю в овчину, затушил печку снегом и ушел.
Потащил Ушнурцев бедную Улю к Кротихе. Та недалеко от Кабанова леса жила, у просеки. Два часа шел. Стучать Тимофей не стал, просто в избу вошел. Дверь Кротиха не запирала. Улю в сенях на пол положил.
Позвал Кротиху. Та не отозвалась. Потому что лежала она на лиловом дырявом диване мертвецки пьяная. Тимоха поискал банку с первачом. Хватанул в сердцах стакан, подождал пока уляжется, помечтал и поволок Улю в сарай, на сено...
ОБНОВКА
Человека, входящего в семейное рабочее общежитие, расположенное в двух блоках типового панельного девятиэтажного дома на улице Паустовского, встречал алый транспарант, на котором было начертано крупными белыми буквами: ОБЩЕЖИТИЕ СЕРЫЙ СОКОЛ. ДА ЗДРАВСТВУЕТ ГЕРОИЧЕСКИЙ РАБОЧИЙ КЛАСС СТРАНЫ СОВЕТОВ! ПАРТИЯ ЛЕНИНА - НАШ РУЛЕВОЙ!
В правом углу транспаранта неверной рукой какого-то мизантропа было приписано черным фломастером: А ИДИТЕ-КА ВСЕ НА ХУЙ!
В левом углу тем же фломастером кто-то написал СОКОЛ СРАНЫЙ, Я ТУТ НОГУ ПОТЕРЯЛ и нарисовал рядом птичку, похожую однако больше на обыкновенного воробья, чем на сокола, несущую в клюве маленькую человеческую ногу, волосатую и босую.
Под транспарантом сидела вахтерша баба Нина, равнодушная по-видимому и к транспаранту и к надписям на нем, женщина неопределенного возраста с колючими глазами, небрежно выщипанными и подведенными черным карандашом «по-древнеегипетски» бровями и подкрашенными хной клокастыми волосами. Баба Нина в любое время года парилась в сером ватнике, из-под которого вылезала грубая коричневая юбка, похожая на межвежью шкуру. Летом баба Нина носила щегольские сапожки «Аляска», подаренные ей бескорыстными искателями ее милостей, а в остальное время - короткие, лоснящиеся валенки непонятного цвета с галошами.
- Пар костей не ломит! - авторитетно утверждала баба Нина. - Тута на проходной сквозняки почки студют! У нас полы холодные, как в мертвецкой. Совсем можно заболеть...
До общежития баба Нина работала сторожихой в Пятой Градской и про полы в морге знала не понаслышке...
На голове у бабы Нины круглилась мохнатая молочно-белая вязаная шапочка с маленьким пятнышком. При ближайшем рассмотрении выяснялось, что это не пятнышко, а аккуратно пришитая к шапке тряпочка с вышитым изображением розовой кошечки, выпустившей противные круглые коготочки и готовящейся сцапать ими микроскопическую мышку...
Баба Нина встречала всех входящих в общежитие одинаково приветливо: - Гражданин, покажи докУмент! Пропуск, говорю, покажь! Да не кверх ногами! В десять закрываем двери! У нас тут семьи с дитями живут, а не разиньрот и поелбля!
«Разиньрот» на бабынинином языке означало - «разврат». Что значит мнимосоставное слово «поелбля» читатель может догадаться сам.
На девятом этаже общежития, в трехкомнатной «мужской» квартире, в четырнадцатиметровой комнате, выходящей единственным окном на огромный, замызганный и уделанный собаками двор, в середине которого стоял небольшой бетонный сарай с каким-то электрическим и водным хозяйством, к северному боку которого были пришпандорены две телефонные будки, к которым, как ленточки к бескозырке, прилеплялись очереди, состоящие из нетерпеливых и раздраженных людей, жили два шофера - Иван и Митрофан. Оба за тридцать, оба родом то ли из под Анапы, то ли из под Анадыря, оба холостые, крепкие, как все шоферы, оба регулярно пьющие. Иван был повыше и фигурой помощнее, любил и поговорить. Активный человек, активистом на выборах работал. Правда домой к избирателям, как того от него требовали в избирательной комиссии, он никогда не заглядывал. Только галочки в списке ставил. Объяснял он свое поведение так: - Ходи, не ходи. Все равно в задней комнате бюллетени нетронутые лежат, как ИМ надо заполненные. А всю макулатуру, что избиратели заполняют, тут же после выборов, не считая - на помойку. Без эмоциев!
Митрофан - был поменьше и послабее Ивана, он почти всегда молчал. Даже остановки забывал объявлять в своем автобусе, когда объявлятельная машина сбоила. Вообще, был человеком пассивным. Разве что, раз в месяц на голубятню лазил. Гонял сизарей по сизому московскому небу. Ему эту его пассивность всю жизнь вменяли в вину различные советские начальники. Ставили его на вид. Прорабатывали. А он в ответ только зевал, кивал и даже не оправдывался...
Иван носил по выходным замшевую куртку и гэдээровские джинсы. Митрофан - и на работу и на танцульки ходил в темной старой мешковатой куртке непонятного покроя, в таких же штанах и коричневых бутсах. Словом, Иван и Митрофан были обычными шоферюгами, только Иван был чуть побойчее, а Митрофан - поскромнее. Жили шофера ладно, как говорил Иван - без эмоциев. Не дружили, но приятельствовали. Выпивали вместе. Лежили на своих кроватях, курили Беломор... Иван разражался иногда потоком непечатных слов, потом замолкал и подолгу смотрел на нечистый потолок их комнаты. Митрофан часто дремал или книгу читал - «Историю древнего мира», учебник для пятого и шестого класса средней школы. И Иван и Митрофан не имели и восьмилетнего образования, были набраны в Москву «по лимиту», водили рейсовые автобусы и терпеливо ждали собственную жилплощадь - комнату в коммуналке в том же Ясенево, которую начальство обещало предоставить каждому из них по окончании десяти лет работы.
- Если не будет выговоров или взысканий!
- Если будешь активно вести общественную работу и регулярно ходить на выборы!
- Во всем одобрять и поддерживать линию коммунистической партии!
- Не давать спуску прогульщикам, пьяницам, летунам, самогонщикам, морально разложившимся тунеядцам и скрытым врагам советского строя!
Иван и Митрофан ни с кем не боролись, но разлагались как умели, работали сверхурочно, поддерживали линию, не ввязывались в драки, случавшиеся в общежитии почти ежедневно, к советской власти во всех ее проявлениях относились с народным фатализмом... Как к природным явлениям - горам, ураганам, равнинам или лесам. Не верили, что люди где-то живут иначе. Были довольны своей бессемейной, бестолковой жизнью.
У Ивана то и дело появлялись подруги на стороне. Чаще всего - такая же лимита, как и он, только из женского общежития. Он нелегально жил с ними неделями или месяцами, потом его с позором выгоняли вахтеры или сами же хмельные сожительницы, и он возвращался в свою неуютную, неприбранную мужскую комнату на девятом этаже, к своему неразговорчивому соседу, читающему учебник истории.
Митрофан и подруг не заводил. В его теле не бушевали страсти. Приходил, смертельно усталый после смены, принимал душ, варил макароны, пил чай и ложился на кровать. Перед сном онанировал, тихо сопя и вздыхая, кончал под одеялом, вытирал сперму полотенцем, убирал его в тумбочку и засыпал. Возбуждал себя Митрофан картинками из того же учебника. Представлял себе страстную Клеопатру, с изумрудным ожерельем на смуглых грудях, прекрасную бледную, в сиреневых шелках, царицу Елену или доисторическую, с открытой волосатой грудью, похожую на гориллу, женщину с огромной корявой дубиной, австралопитечку с иллюстрации к статье - «Высшие приматы в пустыне Калахари - роль труда в становлении человека».
Этой женщине Митрофан дал зачем-то странное имя - Мончичи. Когда Иван отсутствовал, Митрофан громко говорил с Мончичи в своей комнате, рассказывал ей о проделках пассажиров в его автобусе, жаловался ей на погоду, на механиков, на начальство, желал ей спокойной ночи...
Изредка Митрофан пытался разобраться в себе, понять, что же он все-таки сам за существо. Напрягал память, пытался что-то хорошее вспомнить, о чем-нибудь важном подумать, что-то сам для себя решить, но ничего на ум не приходило, кроме Мончичи. В голове у Митрофана было какое-то зудящее марево. В ушах часто звенело и стрекотало. Тысячи потусторонних кузнечиков покрывали своим стрекотом его жизнь, как снег - московские улицы...
Соседями Ивана и Митрофана по квартире были три толстых казаха - Бактыбай, Бактыгерей и Балабек, тоже шоферы, и живущий один в крохотной комнатке ловкий старичок Урмантай Урмантаев, слесарь. Иван и Митрофан звали его дядя Урма, относились к нему «без эмоциев», иногда приглашали его третьим.
Казахи с соседями не общались. Жили какой-то своей жизнью. Пели вместе что-то заунывное по вечерам. Младший, двадцатипятилетний Балабек заходил иногда к русским соседям и спрашивал: - Иван-Митрофан, бутылка есть?
Иван отвечал ему лениво: - Нет водки. Ты, эта... Без эмоциев! Сходи на перекресток с Голубинской, там у таксиста всегда купить можно. Петярик дай, хватит с них, а то они всегда червонец просят. И нам нальешь за совет по чекушке. Шутю, шутю...
Когда Балабек уходил, Иван замечал горько: - Нацмен - он и есть нацмен. Чурка глупая! Шуток не понимает! Целина! Не может водки купить! А баранку вишь крутит, как ты да я. Заебись, вока! Что ты думаешь, Митро?
Митрофан тянул: - Да ушшш... Чуркодааавы...
Дядя Урма говорил о себе так: - Я православный татарин, волжский булгар, кряшен-кераит, крещеный значит, мой род от Золотой Орда, мой предок - святой Авраам, который колодец рыл. С живая вода. Его убил Чингисхан. У меня в Буинске жена Агдалия... Хочишь перекрещусь? Икону видишь в углу? Казанская... Чудеса делает. Из запоя выводит. Что? Почему Сталин рядом с иконой? Потому что при нем был порядок! Он любил простой человек. Церковь у нас открыл.
О том, что пришлось ему таки при Сталине отсидеть семнадцать с половиной лет по пятьдесят восьмой статье, дядя Урма никогда никому не рассказывал, стыдился. Когда его, девятнадцатилетнего паренька из предместья Казани, арестовали и посадили, он по-русски и говорить не умел. Ему шили политическую статью, а он думал, что его преследуют за то, что на работе инструменты крал на обмен и продажу. Он так всем и говорил в лагере: - За плоскогубца пострадал, значит...
А на самом деле его осудили по статье 58-9 за «причинение ущерба системе транспорта, водоснабжения .... в контрреволюционных целях...». На фабрике трубу прорвало с горячей водой. Оборудование новое залило, обварило рабочих. Чинил трубу Урмантай, за это его и посадили. Вместе со всей бригадой. И хотя по статье 58-9 наказание такое же, как и по страшной статье 58-2 (вооруженное восстание), Урмантая не расстреляли, а дали «десятку». А потом, как и другим, от доброты советской души, «добавили». Вышел из лагеря он только в пятьдесят четвертом. Выжил дядя Урма в лагере, потому что по счастливой случайности угодил в придурки, прислуживал начальнику лагеря, подполковнику-татарину, говорил с ним по-татарски, убирался, стирал и гладил его одежду, подворовывал, жировал, а потом, когда и подполковника арестовали, не колеблясь подписал показания, которые подсунули ему следаки. Если бы он умел читать по-русски, то наверно ужаснулся бы тому, что подписал - подполковник его обвинялся в том, что собирался передать автономную Татарскую Советскую Социалистическую Республику, вместе с рекой Волгой, со всем населением и полезными ископаемыми - нефтью, углем и доломитами - то ли Римскому Папе, то ли японскому императору, но дядя Урма читать не умел, сам по подполковничьему делу осужден не был и остался в придурках... Любопытно, что по своей прямой специальности - слесаря-сантехника - он не проработал в сталинском лагере ни одного дня.
По выходе из лагеря Урмантай устроился на молочной комбинат в городе Набережные Челны, связался там с православными татарами - кряшенами, ходил в церковь, даже причащался и каялся, но икону свою, Богоматерь Казанскую, умудрился таки в церкви прямо со стены украсть... За несколько лет до выхода на пенсию перебрался за взятку в Москву, работал слесарем в большом гараже, осторожно подворовывал и там... Надеялся, что заживет в столице как король. Но быстро разочаровался. Хотел было вернуться в Набережные челны, но так и не поднялся...
- Что тут в этой ваша Москва делать? Человек - одна сволочь тут. Собаки-народ... Ясенево - один церковь и тот закрыт. Могила-город...
Не чуждый идеям евразийства Иван отвечал ему лениво: - Ты, дядя Урма, монголотатар. Москва ему не нравится! Ты без эмоциев, хунвейбин! Не пугай Европу! Чурка ты, гони на четырех в свою Казань, к твоим пидорам-кряшенам. Там тебе будет хорошо. Заебись, вока!
Шестого ноября 197... года Иван пришел домой, в общежитие, радостный, с обновкой. Которую тут же показал Митрофану.
- Митро, гляди, какие ботинки! Саламандер, бля. Почти новые. Полтора года носил хозяин. Кожа-нубук! Такой обуви износу нет! Мелкий ворс! Заебись, вока! Я уже бабе Нине показал, сказала глупая баба, что это козлина. Ну что с вахтерши взять? Какая, говорю, тебе козлина? Сама ты козлина стоеросовая в валенках, эта... кожа-нубук, немецкая работа. К замшевой куртке будет пара!
Иван рассказал, что ботинки эти расчудесные подарил ему армянин Назарян, «цеховик и жучище», которому он сегодня, после смены: - Кафель ложил в ванной. А кафель этот я вчера прямо на автобусе с центрального склада увез. Кореши отложили. Голубой кафель. С лебедями. Импортный, голландский. ЭластИк... Сотенку подкинул и ботинки подарил! Заебись, вока! Армяшка, а богат, как жид! Нацмен, конечно, чурка черножопая, а человек солидный, без эмоциев. Честно расплатился. Руку пожал. И Саламандер вручил. Я их, сказал, только полтора года носил, а им износу нет. Скорее ноги отсохнут, чем такие ботинки поломаются! Бежевая кожа. Нубук! По самой по ноге! Немецкая работа...
Лежащий на своей кровати Митрофан отложил учебник древней истории в сторону, осмотрел ботинки, потрогал коротким большим пальцем толстую мягкую подошву и сказал: - Даа, ушшш, ботииинки...
Иван пошел показывать ботинки дяде Урме.
Утром следующего, праздничного, дня Иван и Митрофан спустились в Красный уголок, смотреть военный парад. На старом, видавшем виды, письменном столе стоял цветной телевизор «Темп-711». Вокруг него сидели на поломаных алюминиевых стульях обитатели общежития - рабочие с женами и детьми. Пришли смотреть парад даже некоторые нелегально проживающие в общежитии бабушки и дедушки. Подошла баба Нина в своем ватнике. Спустился и дядя Урма.
Многие курили, в воздухе можно было топор вешать. Пахло перегаром и нечистой одеждой. Дети кашляли. Женщины шушукались, хихикали. Мужчины басили. Старики кряхтели. Бабки потирали себе поясницы, кутались в оренбуржские платки... Были и пьяные. Эти городили чушь, хватали за руки, приставали, пытались что-то объяснить. Их вежливо успокаивали. Иван и Митрофан «раздавили» под парад свой первый «пузырь» - бутылку Московской. Закусывали ржаным хлебом, переложенным розоватым салом и маринованными чесночными головками. Сало привезла несколько месяцев назад мать Митрофана, приехавшая повидать сына и отовариться. Уговаривала сына бросить эту Москву и вернуться в их поселок: - Сынок, ты мое единственное утешение, пропадешь ты в этом вертепе. Сколько можно тут на боку валяться? Я тебе и невесту присмотрела. Такая стройнюшенька, Сонечка Простова, помнишь напротив нас, в бараке бабка Простуха жила? Которая в корыте утонула... Дразнили ее еще уткой дохлой. Ее внучка...
Митрофан отвечал матери: - Ну, маа... Чего тыы...
Маринованный чеснок покупал Иван на Черемушкинском рынке у знакомого грузина Мамука, продавца и известного бизнесмена, хозяина подпольного игорного заведения, необыкновенно породистого человека с тонкими старомодными черными усиками над синеватыми губами, называющего себя карабахским князем. Под белым халатом князь носил кольчугу и небольшой кинжал... Иван говорил про него так: - Вот, Мамук-Карабах! Тоже ведь чурка, а миллионер! Жукастый... Без эмоциев пацан... Зарезать может...
Игорный дом Мамука помещался тогда в гостинице при рынке, а до этого - в деревянной избе.
Избу эту игорную я прекрасно помню. Стояла она недалеко от рынка до начала семидесятых годов. Вечерами и ночами в ней резались в карты на черный нал непонятные нам, детям окрестных домов, люди. К избе этой было опасно подходить - оттуда могли выстрелить. Ночами окна избы светились оранжевыми огнями, за тяжелыми кремовыми занавесками мелькали тени, из избы доносилась неприятная глухая восточная музыка. Милиция - и рыночная и окрестная была куплена на корню и к избе и близко не подходила... Однажды в избе убили какого-то человека средних лет. Труп его, не мудрствуя лукаво, выбросили в окошко. Целый день на его залитые кровью седые волосы глазели с безопасного расстояния прохожие и мальчишки. Только к вечеру приехали скорая помощь и милиция и забрали мертвое тело. В избу санитары и милиционеры даже не зашли.
События, показывемые на экране телевизора, общежитская публика комментировала вяло.
Когда генерал армии Говоров доложил о построении участников парада маршалу Устинову и камера показала толпу ветеранов с медалями, кто-то заметил горько: - Ветеринары.
Так в те времена дразнили иногда ветеранов Великой Отечественной Войны. Иван говорил в сердцах: - Ветеринар сам не работает, другим работать не дает. И ворует. Без эмоциев...
Устинов объехал войска. У каждого подразделения прорычал свое поздравление. Казалось, что военные отвечали ему громоподобным лаем. Заиграли фанфары. Камера показала крупным планом портрет Ленина. Кто-то не удержался и брякнул: - Лысый хуй!
Общежитские стукачи тут же приподнялись, вытянули шеи, пытались определить, кто это сказал, но, встретившись с нескрываемо агрессивнми взглядами рабочих и шоферов присели, поникли...
Как всегда решительный, целеустремленный Ильич на советской иконе смотрел куда-то влево, вбок, поверх солдатских голов, в сторону Исторического музея, основанного кстати указом императора Александра Второго... Не мог же он смотреть прямо перед собой - там стоял мавзолей, в котором лежало его собственное тело в стеклянном саркофаге. И это предусмотрели кремлевские пропагандисты.
Ильич казалось играл желваками на желчном лице. Что еще хотел этот лысый террорист от России? Почему так тревожен был взгляд его надменной рожи? Догадывался ли он, что советскому строю и самому, созданному им, государству осталось существовать одно, последнее, десятилетие? Или прозорливый статистик уже провидел, в какую гадость превратят его наследники «новую свободную Россию» и тайно ликовал...
Устинов на мавзолее уткнулся в бумажку в небольшой папке и зачитал речь.
Камера показала крупным планом стоящего рядом с ним в могучей меховой шапке как будто надутого старика с брюзгливым глупым лицом - Брежнева, потом остановилась на сочащейся высокомерием и подлостью морде Гришина, задержалась на отвратительной мине педофила Суслова, этого советского идеологического доктора Менгеле...
- Ууу, сычуги. - Отозвался кто-то из рабочих.
В конце речи Устинов провозгласил по-старчески грозно: - ДА ЗДРАВСТВУЕТ ЛЕНИНСКАЯ КОММУНИСТИЧЕСКАЯ ПАРТИЯ СОВЕТСКОГО СОЮЗА, РУКОВОДЯЩАЯ И НАПРАВЛЯЮЩАЯ СИЛА СОВЕТСКОГО ОБЩЕСТВА! СЛАВА ВЕЛИКОМУ СОВЕТСКОМУ НАРОДУ, СТРОИТЕЛЮ КОММУНИЗМА, ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОМУ БОРЦУ ЗА МИР ВО ВСЕМ МИРЕ! УРА!
И Красная площадь и вся огромная советская страна, раскинувшаяся громадным бычьим цепнем от Пскова до Владивостока ответила этому дебильному призыву ревом одобрения.
Рабочий класс в Красном уголке общежития «Серый сокол» промолчал. Слышно было только, как булькает водка, переливаясь из бутылок в граненые стаканы, как кто-то тихо говорит: - Ну, будем, ети их всех... С праздничком!
«С праздничком» говорилось не без едкости, но не зло, а как бы опущенно безнадежно. Тысячелетние рабы давно уже не страдали от ошейников, не реагировали на пинки и окрики, а от массовых мероприятий и зрелищ, устраиваемых властителями для демонстрации их ничтожества, научились получать удовольствие...
Чеканный марш кремлевских курсантов, «победителей социалистического соревнования среди воинов», рабочие люди прокомментировали так: - Во как идут, касатики... Сапог к сапогу... Победители... Сволота...
Иван сказал в полголоса: - Заебись, вока! Без эмоциев шпарют. Как меха у баяна. С хрустом идут, как по костям. Их бы за баранку посадить, посмотрели бы мы...
Кто-то отозвался: - Ваня всех за баранку своего сто восьмого посадить хочет. Следующая остановка Киевский вокзал...
После окончания парада Иван и Митрофан поднялись на лифте на девятый этаж. Прошли в свою комнату. Открыли банку сайры в томате и начали давить второй пузырь...
После праздничного обеда пути соседей должны были разойтись. Иван хотел навестить одну из своих пассий - крановщицу Мотю из Челябинска, могучую бульбоносую женщину с рябым квадратным лицом, живущую в рабочем общежитии где-то в районе метро Полежаевская. Собирался надеть свою замшевую куртку и обновку - мягкие бежевые ботинки...
А Митрофан хотел соснуть, а затем заняться чтением своего учебника.
Судьба, однако, распорядилась иначе.
Уже через несколько часов приятели лежали в судебно-медицинском морге на улице Цюрюпы.
Поверьте мне, дорогие читатели, описывать то, как они туда попали, не доставляет мне никакого удовольствия. Мне искренно жалко этих работяг, провозглашенных гегемонами советского общества, а на самом деле презираемых и партийной номенклатурой и интеллигенцией париев. Я жил той же жизнью, что и они. Смотрел на тот же двор. Покупал ту же дрянную колбасу «по два двадцать», тот же синеватый творог «в гондоне» и ту же перловку в том же ясеневском универсаме, дышал тем же отравленным выхлопными газами воздухом, ездил на работу в тех же переполненных автобусах и в вонючем метро, что и они. Много раз заходил в общежитие «Серый сокол», чтобы обменять там краденый на работе спирт на различные, необходимые в домашнем хозяйстве, вещи - выключатели, краны, замки, доски, цемент, оргалит, алебастр, краску, эбокситку и прочее. Видел там и иванов и митрофанов и, хоть и опасался по вечерам, что кто-нибудь из них хрястнет меня чем-нибудь тяжелым по голове, просто так, от избытка чувств, но общий язык находил с ними гораздо быстрее, чем с высоколобыми и чванливыми коллегами по научно-исследовательскому институту...
Понимал, что разница между мной и ими - причуда судьбы, случайность, что я запросто мог бы оказаться на их месте, родись я не в привилегированном московском доме в семье ученых, а где-то в глухой провинции - в Армавире или Актюбинске...
Прежде чем продолжать мой горестный рассказ, я, в интересах истины, хочу вернуться к тому моменту, когда Иван и Митрофан, прихватив с собой водку, сало и маринованные головки чеснока с Черемушкинского рынка, удивительно кстати похожие на небольшие перламутровые полумесяцы, вышли из своей комнаты и направились пешком вниз по лестнице, даже не вызвав общежитский лифт, в кабину которого с трудом втискивались трое нормальных мужчин... Как только говор Ивана и шаркающие шаги ленящегося поднимать ноги Митрофана затихли, дверь в комнату дяди Урмы беззвучно открылась и оттуда, удивительно мягко и легко для своего возраста, выпрыгнул самопровозглашенный старичок-кряшен. По-воровски оглянувшись и убедившись, что входная дверь заперта, он изящным движением отодрал от четырехугольного отверстия, в которое должна была войти защелка английского замка, приклееную к нему крохотную деревяшечку, открыл дверь в комнату Ивана и Митрофана, шмыгнул туда, мгновенно нашел опытными глазами Иванову обновку, спрятанную под одеяло, вынул ее оттуда, положил на место ботинок Иванову старую рубашку, свернутую в трубу, завернул Ивановы ботинки в принесенное с собой с преступными целями цветное китайское махровое полотенце и тут же покинул комнату соседей. Захлопнул за собой дверь. А через минуту покинул и квартиру. Дверь в свою собственную комнату дядя Урма предусмотрительно оставил чуть-чуть приоткрытой.
На лестничную клетку он вышел в домашней одежде, поверх которой накинул старый пиджак, на голову натянул засаленную спортивную шапочку, похожую на тюбетейку, а под мышкой нес небольшую матерчатую сумку, на которой было грубо напечатано изображение улыбающейся девушки с гитарой. С этой сумочкой Урма вышел на холодную улицу, протрусил по ней метров двести и зашел в подъезд кооперативного шестнадциэтажного дома, поднялся на лифте на одиннадцатый этаж и позвонил в квартиру номер 265. Открыла ему какая-то женщина, по виду - тоже татарка. Ей он что-то сказал по-татарски и подал сумку. Сумку женщина приняла и исчезла. А еще через две минуты дядя Урма уже сидел в Красном уголке, недалеко от Ивана и Митрофана и вместе со всеми смотрел парад на Красной площади. После окончания парада дядя Урма наверх не пошел, а поболтал с людьми, а потом потихоньку ушел к своей татарке в шестнадцатиэтажный дом и заночевал у нее.
Иван заметил пропажу обновки не сразу... Приятели сидели на своих кроватях, между которыми они поставили тумбочку. Вторая поллитра была уже пуста. На тумбочке лежали остатки ржаного и пустая консервная банка из-под сайры с несколькими красными каплями на сверкающих металлических внутренних сводах.
Иван захотел полюбоваться на обновку, откинул одеяло, но вместо «Саламандера» обнаружил там собственную грязную рубашку, которую давно было пора постирать...
Поначалу Иван только тупо смотрел на рубашку, потом развернул ее зачем-то, по-видимому надеясь, что ботинки как-то в ней затерялись... Из нагрудного кармана рубашки посыпалась на кровать мелочь. Иван сгреб ее и засунул в карман брюк. Деньги эти он украл в квартире армянина Назаряна. Монетки лежали в вазочке для конфет и Иван прихватил их по дороге в ванную, когда хозяин был на кухне...
Забыв про мелочь, Иван уставился на ни в чем не повинного Митрофана. А тот даже не понял в чем дело. Лег на кровать, взял в руки книгу.
Тут Иван завелся. Впал в ярость, в аффект, в бешенство - назовите как хотите. Выбежал из комнаты и, не постучав, ворвался в комнату к казахам. Те сидели по-турецки на полу, в кружок. Посередине что-то курилось. Воняло как-то странно. Иван, теряя голову и сатанея, спросил казахов прерывистым сумасшедшим голосом: - Ботинок моих не видели, чурки? Кожа-нубук, спиздили, бляди! Заебись, урою гадов!
И бросился зачем-то на старшего, Бактыбая, здоровенного сорокалетнего быка, с мордой, шириной в таз. Бактыбай поведению Ивана не удивился, и не такое видел в общежитиях, и ударил Ивана тяжелым кулаком в лоб. У Ивана посыпались искры из глаз, он сел на пол и тупо посмотрел на казахов. Разглядел на их лицах глубокое презрение. Понял - не брали казахи его обновки. Вскочил и вылетел из их комнаты. Как ураган ворвался в комнатуху дяди Урмы. Даже не удивился тому, что дверь была не заперта, и мгновенно раскидал все его вещи. Открыл чемоданы, вытряхнул на пол содержимое небольшого шкафа-пенала. Ботинок своих, естественно, не обнаружил и вернулся к себе.
Подскочил к бедному Митрофану, схватил его за грудки, встряхнул и грозно глядя ему в глаза спросил: - Митро, где моя обновка? Где? Где?
Митрофан и ответить не успел, как Иван подошел к окну, быстро открыл его... Страшно скрипнули ручки и петли, стекла задрожали и чуть не вылетели...
В лицо бешеному Ивану ударил холодный и гнилой московский воздух. Иван глянул вниз. Двор зиял ужасной ямой. Покрытая салатовым кафелем стена тянула в бездну.
Через мгновение несчастный Митрофан уже висел головой вниз, лицом во двор...
Обезумевший Иван держал его правой рукой за ногу. Тряс его, поднимал и отпускал, и скрежетал шальной глоткой и ощеренной пастью.
- Где, где, где, где, где моя обновка???
Митрофан видел под собой уходящее и появляющееся серое небо и качающуюся противоположную стену двора, тоже кафельную, салатовую... Поискал глазами в небе голубей...
Он ничего не отвечал ошалевшему приятелю, только хрипло стонал, когда его голова билась о холодную стену. Инстинктивно дрыгал свободной ногой... Митрофан был тяжеленек, держать его Ивану на вытянутой руке было трудно...
Бесчисленные окна нашего прямоугольного двора стали с храпом и треском открываться. В комнаты падала противная старая вата, которой забивали на зиму швы... Люди высовывались, жестикулировали, что-то кричали. Кто-то уже вызвал милицию. Услышав во дворе шум, я тоже отодрал длинные белые полосы бумаги и открыл заиндевевшее окно. Увидел висящего вниз головой человека.
Видел я и как Иван неловко дернулся, перегнулся в окно, посмотрел вниз, затем потерял почему-то равновесие и полетел вместе со своей жертвой вниз, прямо на асфальтированную площадку перед домом, незадолго до этого очищенную дворниками от снега...
Слышал хлюпающий глухой звук от удара. Видел два распростертых белых тела. И медленно растекающиеся багровые лужицы.
Митрофану повезло - он ударился головой об острый угол бетонного куба, установленного кем-то для того, чтобы машины не припарковывались слишком близко к окнам первого этажа. Он умер сразу, даже не почувствовав боли. Перед самым концом ему привиделась разодетая почему-то в сиреневые шелка, с изумрудным ожерельем на волосатой шее, женщина-обезьяна Мончичи. Она послала ему своей мохнатой лапой воздушный поцелуй... А потом схлопнулась и исчезла в томной белизне смерти...
Иван умер на полчаса позже приятеля, в машине скорой помощи по дороге в больницу, рыча и воя от страшной боли в раздробленных костях и сломаном позвоночнике. Врач вколол ему морфий и Ивана тоже посетило перед смертью счастливое видение.
По широкой, обтянутой кумачем лестнице, спустился к нему с неба хрустальный розовый Ленин. В прозрачных светящихся руках вождь мирового пролетариата нес ивановы немецкие ботинки. Подал их Ивану, посмотрел на него ласково и сказал картаво: - Носи на здоровье, товарищ!
Иван ботинки прижал к груди и прошептал синеющими губами: - Спасибо, Владимир Ильич...
Берлин
“Наша улица” №156 (11) ноябрь
2012
|
|