Валерий Барановский "Мой маленький дядюшка" рассказ

Валерий Барановский "Мой маленький дядюшка" рассказ
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины, киновед, кинокритик, режиссер документального кино, прозаик.
Основные места работы (в прошлом):
- на телевидении:  главный редактор главной редакции по производству кинофильмов и заместитель генерального директора Одесского ГОС-ТВ; генеральный директор  ТРК «КРУГ»;  
- в кино: член сценарно-редакционной коллегии Одесской киностудии, секретарь Одесского отделения СК Украины, зам. главного редактора Одесской киностудии; член жюри украинской кинокритики Одесского международного кинофестиваля;
- в печати: главный редактор газеты СК СССР  «Зеркало» (Москва), кинообозреватель «Вечерней Одессы», постоянный автор журналов «Советский экран», «Искусство кино», «Новини к1ноекрану», газет «Советская культура», «Литературная газета»). Автор тысячи с лишним публикаций по разнообразным проблемам кино, театра, телевидения, культуры вообще;
- в области кинотелепроизводства: автор-режиссер ряда документальных фильмов, среди которых наиболее заметны - «Кромешный свет мой» (о взаимоотношениях слепых с окружающим миром), «Пережившие Шоа» (о трагедии евреев, оказавшихся в 1941-1942 годах на территории Транснистрии), «Ангел мой» (психологический образ центра реабилитации детей с ДЦП); «Монолог о нелюбви» (кинонаблюдение за жизнью беспризорных); «Забытая война» (об афганской эпопее и ее психологических последствиях); «Голод» (об украинском голодоморе 1932-1933 годов); «Дом Божий» (рассказ о православных святынях Одессы и путях-дорогах, приводящих к вере); «Возвращение Всецарицы» (киносборник Богородчирных песнопений, сняты в паломничестве на гору Афон, в храмы Италии и Греции).
-  в литературе: автор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят» (вышли небольшими тиражами, их видели только в Одессе). Сборник  повестей «Три обязательных посвящения»  готовится к изданию.   «Говноеды и программисты» ( забавный опыт американской эмиграции), «День за днем» (сборник эссе) и «Кромешный свет мой» в процессе работы. Член ассоциации издателей Украины;
- награды: лауреат премий СК СССР, СКУ и СЖУ в области кинокритики.

 

вернуться
на главную страницу

 

Валерий Барановский

МОЙ МАЛЕНЬКИЙ ДЯДЮШКА

рассказ

Пять лет просидел он сиднем на мягком стуле от болгарского гарнитура. В синем спортивном костюмчике с двойными белыми лампасами; коричневом берете, туго напяленном на вечно мерзнущую лысоватую голову; в толстых шерстяных наколенниках и теплых клетчатых шлепанцах - в любую погоду. Стул его размещался в углу, в глубине комнаты, у громоздкого обеденного стола, откуда, из-под иссиня-черных бровей, взирали на входящих с немым, невысказанным вопросом печальные армянские глаза. Засаленная, в пятнах от пищи кофта; штаны, отвисавшие неопрятной торбой; заскорузлый, тесный беретик не имели, казалось, к моему дядюшке ни малейшего отношения. Короста старой, поношенной одежды скрывала, как жухлая кожура здоровую луковицу, чистое, без единого пятнышка тело, которое так любила расхваливать на людях его супруга, сестра моей матери, носившая имя святой Рипсиме, хотя была женщиной шумной, вздорной и подозрительной. Но бог с ней. Речь о дядюшке. А беда его заключалась в том, что тело старика давно не гнулось. Члены, окостеневшие, изболевшиеся от солей и затяжного полиартрита, отказывались дяде Баруйру служить. Так через долгие годы отразилась на нем тюрьма.
К стулу дядюшку приковало еще до смерти жены. Но именно в те медленные минуты, когда его, спотыкающе­гося, вели в спальню, где под съехавшей в сторону простыней недвижной горой лежало то стылое и бездыханное, что еще вчера вечером было его возлюбленной Рипсиме, ноги совсем перестали слушаться дядю. Он висел, схваченный под мышки двумя соседями-доброхотами, глядел на кровать, на труп, который покоился немо и страшно рядом с его, Баруйра, законным, належанным местом, и светлые слезы безудержно текли по его щекам.
Три дня, последовавшие за часом смерти его жены, слились в один, сотрясаемый воем, стенаниями, криками горя и поминальными тостами безумного числа соплеменников, которые съехались отовсюду - из Батуми, Еревана, Тбилиси и даже далекого Трапезунда. Армяне слетелись к дорогому и незабвенному телу за своими долями вполне возможного, на их взгляд, наследства. Ведь Рипсиме с Баруйром возвратились сюда из Ирана, где прожили треть своих жизней и, по-видимому, неплохо, ибо не было слышно, чтобы они стояли на паперти. Тот факт, что в толпе скорбящих даже сам Шерлок Холмс не нашел бы ни единого прямого родственника усопшей, вряд ли был кому-нибудь интересен. Вы знаете наших армян - их хлебом не корми, только дай покричать и пофантазировать вволю!
Сначала они заламывали руки и громко, требовательно спрашивали покойницу, на кого же она их оставила и за что. Потом, не дождавшись ответа, проклинали свое сиротство и уступали место новым гостям. Но всех превзошел обувной король Овик, только что отбывший, от звонка до звонка, свою вторую ходку. В знак дружбы с его отцом дядя Баруйр умудрился когда-то подарить Ованесу белую «Волгу», а тетушка, не желавшая ни в чем отставать от супруга, но отличавшаяся выдающейся бережливостью, отдала на хранение мальчику серебряный столовый сервиз. Поэтому Овик и ворвался в дядюшкин дом прямиком с самолета, минуя квартиру родной сестры; как был, в плаще, проследовал к скорбному, заваленному цветами возвышению, хрипло выкрикнул: «Отзовись, Рипсик!» и начал взбираться наверх, явно намереваясь лечь рядом с тетушкой в гроб. Однако выполнить задуманное он не успел. Во-первых, помешал задрать ногу на нужную высоту живот, который болтался у Ованеса между ногами, как брюхо беременной сучки, а, во-вторых, тормознули артиста другие претенденты. Они сочли выходку Овика недостаточно корректной по отношению к остальным, которые тоже легли бы в гроб ради небольшой доли тетушкиного капитала.
Обитый голубым репсом ящик из отсыревшей сосны - тогда похоронный сервис еще не вошел в стремный наш обиход и хорошие, лакированные гробы доставались только партийцам высокого ранга, народным артистам и усопшим военным, начиная с полковника, - так вот, занозистый ящик засыпали быстро и вернулись назад, на четвертый этаж, есть и пить поминальную водку. Дядю Баруйра на кладбище не возили. Правда, два тбилисских гвардейца, мохнатых и грозных, как снежные люди, попытались вынести его к катафалку на кресле, но воспротивилась моя мать. Тбилисцы были пьяны, как ночь, и запросто могли выронить свою почетную ношу на любом лестничном марше. Тогда хоронить пришлось бы сразу двоих.
Армяне галдели. Пытались петь. Тихий гражданин из Батуми совал невменяемому от горя дяде увеличенные с паспортных фоток мутные портреты своих родственников и шептал тому на ухо: «Как скажете, так и будет! Хотите - поедем в Батуми! Хотите - останемся тут! Дом продадим и останемся. Все в вашей воле! Вы помните дедушку Арменака? А крестную Сюрпуи? Поверьте, мы будем за вами следить, как за единственной дочерью, дай бог вам прожить сто раз по сто лет».
Дядя, которому до первого из указанных сроков осталось совсем немного, загадочно молчал, полуприкрыв натруженные глаза. Овик на неприятный вопрос моей матери о столовом сервизе, ответил, что не совсем понимает, о чем идет речь. Гости все съели и разошлись. Раздачей слонов и не пахло. Только жена наследника из Батуми сказала, прощаясь, торжественно: «Нам, дядюшка, ничего лишнего не надо... Может, возьму у вас только стиралку, на которую вы опирались своим уважаемым задом, когда умывались в ванной...» Но стиральную машину, которая была доставлена некогда багажом прямиком из Тегерана и никогда не использовалась по назначению в связи с непостижимой для здешних мастеров сложностью конструкции, решили, тем не менее, не отдавать.
Речь возвратилась к дяде Баруйру одновременно со способностью соображать что к чему лишь через месяц, когда в результате сложного обмена мы съехались с ним, теперь одиноким и поначалу трагически молчаливым, в новой квартире, огромной и неухоженной, с полами, напоминающими поле боя после бомбежки. Ходить по таким плоскостям самостоятельно дядя Баруйр не смог бы и в более благополучные времена. Нам приходилось водить его по нужде поочереди, приноравливаясь к мелким, семенящим шажкам и судорожным движениям плеч и рук, существовавших как бы отдельно от прочих частей организма. Перед тем, как встать на ноги, дядя Баруйр несколько минут ­раскачивался на месте, вцепившись сухими глянцевыми пальцами в край столешницы; затем, наращивая амплитуду, начинал понемногу отрываться от стула и, наконец, на пределе сил, зависал, держась за край стола и обретая неустойчивое равновесие. Тут его следовало подхватить и перевести в вертикальное положение.
Похуже бывало ночью, когда дядюшка просыпался, чтобы пописать. А писать хотелось ему каждый час. Сначала он начинал тихонько постанывать и бормотать. Потом принимался подвывать. Делал он это долго, входя понемногу в охотку, часто, со вкусом, меняя регистр, и тогда казалось, что за стеною жалуется на жестокое обращение щенок. Бедный дядя скулил, ненавидя себя - за немочь свою; за то, что вынужден беспокоить других; за то, что поддался на уговоры сумасшедших баб и приехал в дурацкую эту страну. Отскуливши вволю, дядюшка, наконец, нажимал на кнопку звонка, который был укреплен у его изголовья. К тому времени я, как правило, уже вполне созревал для исполнения христианского долга. Подходил, наклонялся над стариковским ложем, встречаясь с испуганным взглядом бессонных глаз; подкладывал одну руку под дядину спину; другой, левой, цеплял его под коленками и одним сложным движением с поворотом и подсечкой усаживал беднягу на край кровати. Он обвивал мою шею руками. Рывок - и мой подопечный довольно крепко стоял на полу. В следующий миг я сдергивал с него кальсоны, подносил, куда надо, большую кружку, и он долго, безнадежно и чаще всего совершенно безрезультатно, кряхтел, убеждаясь, что поднял ложную тревогу. «Ах, сынок, - причитал он горько, - зачем тебя мучаю?! Лучше бы мне умереть! Во что же я теперь превратился?!»
И действительно. Кто бы мог подумать, что мой поразительный дядюшка, еще недавно роскошный, высокий, с гордо откинутой лобастой головой, украшенной сдвинутой на ухо твердой фетровой шляпой; в приталенном английском пальто и лакированных, ручной работы, штиблетах; пожилой джентльмен, осанкой напоминающий премьер-минист­ра какой-нибудь островной страны, превратится за несколько лет в маленькую, слезливую, гуттаперчевую обезьянку. Ведь многие годы он был легендой нашей семьи.
Еще мальчишкой я знал, что дядя Баруйр бежал из Турции, где избивали его соплеменников, в свободный Советский Союз русских, армян и евреев. Говорили, что этот сильный, красивый парень мог нырнуть у кормы парохода, проплыть вдоль корпуса под килем и оказаться на поверхности точнёхонько по носу посудины, потому что объем грудной клетки у него был фантастическим. Когда же ему захотелось скрыться от проклятых янычар, он просто вошел в воду, поплыл, меняя стили в туманную даль; добрался до фарватера больших кораблей и отдыхал там, на спине, пока его не подобрали наши зоркие моряки. Ходили и другие мифы, вроде того, из которого следовало, что, когда в тюрьме дядюшку попытались однажды избить надзиратели, он каждому врезал так, будто они состязались на ринге, и больше никто не рискнул его и пальцем тронуть.
Легенды легендами и остались, а дядя, когда притупилась немного боль утраты; когда он призабыл, что каждый день обвинял Рипсиме во всех возможных грехах и ­главном из них - отчаянной, беззащитной глупости (а кто вам сказал, что женщине нужно слишком много ума?); когда дядюшка чуть оклемался, его унесло в доселе запретную для нас область воспоминаний об отцветшем так быстро прошлом, с тюрьмой, сумой и прочими прелестями. Теперь дядюшка смягчился и приоткрыл завесы. Рассказывал он о своей жизни пространно, медленно, с толком, многозначительно повторяя одно и то же; то и дело охотно возвращаясь назад за каким-нибудь уточнением, представляющимся ему теперь невероятно важным. Иногда нервы дядюшки сдавали. И тогда он начинал плакать. Он вообще время от времени плакал все дни с тех пор, как выбрался, трясясь от страха, из Ирана на послед­нем самолете, который выпустили солдаты Айятоллы Хомейни. Но в первый раз он пролил слезы, когда прихромал, волоча за ременную петлю здоровенный свой чемодан, в таможенный зал, оказался в хвосте длиннющей, бездушной очереди в Шереметьево-2 и понял, что даже если умрет на месте, никто не обратит на него никакого внимания. С тех пор слезы источались из него неиссякающей струйкой, как течет годами из наших кухонных кранов. И так же неостановимо, то затихая, то нарастая по тону, текла его скрипучая, вязкая речь.
Конечно же, дядя Баруйр и догадаться не мог о том, какие героические слухи ходили вокруг его скромной, ­законопослушной персоны. Разумеется, он никогда не совершал сумасшедших заплывов и нигде сутками на спине не болтался. Если и правда существуют на свете мужчины неробкого десятка, то он, как раз наоборот, был десятка самого робкого, из-за чего, наверное, совсем на воде не держался. Однако, узнай дядюшка о себе все то, что знал и слышал я, оспаривать вымыслов, наверняка, не стал бы. Он помнил себя с четырех полных лет. Теперь ему перевалило за девяносто. И это такая невозможная дистанция, что незачем и некому доказывать - мол, я не верблюд, и совершенно все равно - было ли, не было то или иное; привиделось, впрямь ли случилось?
Дядя Баруйр часами грезил вслух. Он, как бы бодрствуя, видел цветные сны. Был в этих снах отец, бакалейщик Арутюн - слабой, ничтожной тенью; мать - Вартуи, ушедшая безвременно и совсем молодой; сестра Пайлик, счастливо поменявшая Персию на Америку, и два сводных братишки от хорошей и доброй женщины Варсеник. Были в этих снах - султан Амид, его вероломный брат Решаб, балканская война; преподаватель турецкого Нуязитдин, назидательно укорявший на своих уроках маленького Баруйра: «Как же ты девять месяцев сидел у мамы в животе спокойно, а тут не можешь выдержать и девяти минут!» Была турецкая резня пятнадцатого года, когда гнали армян по пыльному проселку и все время то одного, то двоих уводили в кусты, где щелкали выстрелы и откуда эти люди не возвращались; а еще передавалась из уст в уста дикая весть о том, что трапезунд­ский губернатор набивал армянскими детьми большие корзины и бросал их со скалы в море.
Как мой дядюшка все-таки попал в Одессу, теперь никто не скажет. В его изложении все переплелось - поиски сестры; французская виза, с которой его тетка перешла границу; деникинцы и красные; владыка Завен и Кераг, один из спасшихся детей, ставший ни с того ни с сего министром; дядя Веркине, обосновавшийся в нашем городе задолго до революции; река Икису, воды которой сомкнулись над головами сотен беженцев; зубные протезы отца, из-за которых он считался невоеннообязанным, что не спасло его, тем не менее, от пули; пастушество в Рафае с ужасной пропажей хозяйских коня и козы... Господи, кто же все это смог бы удержать в голове в относительном порядке?! А вот тот день, когда он встретил на танцах в клубе свою Рипсиме, дядя Баруйр запомнил во всех деталях. Как и другой - денек последнего ареста, перед которым померкли и вечер свадьбы, и час рождения дочери, и вся оставшаяся жизнь.
Вообще-то, брали его регулярно. В двадцатом томили в вокзальном подвале. Куда-то он должен был ехать... Куда - сейчас не упомнишь. Сидел в купе, собирался поесть. Вошли двое красных. По виду студенты. Порылись в карманах, велели открыть чемодан. А там нашли чистый, почти ненадеваный костюм, в кармане которого обнаружился носовой платок цветов царского флага. Дядя Баруйр о платке этом давно позабыл - не носишь ведь парадный костюм каждый божий день. Однако доводов его не услышали и бросили, как полагается, в погреб. Задавали, разумеется, какие-то странные вопросы, но что мог ответить им армянин, который лишь недавно и с трудом начал говорить по-русски. Роковую роль едва не сыграл обрывок газеты с корявыми буквами на полях. Там удалось разобрать одно лишь словечко - «условимся». Это учительница русского намарала - дескать, условимся о времени наших занятий, юный господин Келледжян. Однако этого с головой хватило, чтобы вышеупомянутый молодой человек четверо суток просидел без воды и хлеба! Хорошо, что у тетки Баруйра была подруга, которая спала с офицером-поляком, и тоже красным. Тот, не откалдывая в долгий ящик, перемолвился с кем надо, и Баруйр воротился домой. А не то, так и сидел бы в крысином мешке до самой голодной смерти.
Второй арест был похуже - зато понятнее первого. Перед самым светлым праздником 1-е мая в Одессу собрался заехать по дороге в Москву турецкий премьер-министр Исмет-Паша. Сразу повязали по городу всех армян - боялись, что мстительные жертвы резни прикончат премьера. Свезли арестованных в НКВД, на Маразлиевскую - и Арменака Рафаэляна с сапожной фабрики, и соседа, колченогого Мирзояна, и старика-тестя Асвадура, и самого дядю Баруйра. Рассовали в тесные камеры - по тридцать-сорок человек. Дышать было нечем, но зато вокруг - все свои.
Пришел фотограф, разделся, потея, до пояса, начал каждого щел­кать. «Зачем? Очень просто, господа арестанты! Слышал, вас отправляют на родину...» - «Амоте! Что вы такое несете?! Наш Гаястан теперь тут!» Но тут фотосессию оборвал комендант Перельцвейт. К тому времени все его знали не хуже, чем близкого родственника. Он, единственный, на допросах рычал и брызгал заключенным в лицо слюной. Очень сильно брызгал. А тут влетел, как ошпаренный, - наверное, за дверью подслушивал. «Молчать! - заорал Перельцвейт так громко, что посинел, вот-вот лопнет. - Не сметь говорить по-армянски!» А как же, скажите на милость, еще говорить? По-китайски?
Дядя Баруйр все смекнул и сказал на свидании тетушке Рипсиме: «Иди в НКВД к Атаяну (работал один армянин и в НКВД) и спроси: с кем вы останетесь? С кем вы будете работать, если забираете таких достойных людей? Только ничего не перепутай. Спроси, как спрашивал Иосиф Виссарионович. Помнишь, он говорил: «С кем вы, деятели культуры?» Рипсиме и пошла. Видимо, ничего не забыла, потому что, как только Исмет-Паша двинулся дальше, армян выгнали на свободу.
Третий раз был той каплей, которая переполнила чашу тер­пения дяди Баруйра. Ему повезло еще, ибо эта капля была ядовитой, и его жизнь висела на тоненьком волоске. 9 февраля 1938 года по радио играла на скрипке сестра Эми­ля Гилельса. С тех пор эта музыка сопровождала дядю Баруйра всегда. Стоило вызвать в воображении звуки скрипки; ту самую пьесу, названия которой он не знал, но забыть не мог бы и в день страшного суда, как в ушах, за­глушая диалог смычка и струны, раздавался страшный стук в дверь.
Он тогда был готов к чему угодно. Уже прошел слух, что арестовали всех греков и армян - моряков и железнодорожников. Значит, остались сапожники. Деньги дядя Баруйр успел закопать и показал, где именно, теще. Правда, потом у нее это вызнал двоюродный брат жены - дядя Ваня - и обчистил их до копейки, надеясь, что строптивый Баруйр никогда не вернется.
Трое пошли к Мирзоянам. Трое устроили обыск в квартире Баруйра. Всего только и отыскали, что приемник марки СВД-1 и пачку писем от разных друзей. Запихнули в машину и привезли на Александровский проспект, в участок. Там усадили в коридоре и велели ждать вызова к следователю. Дядя Баруйр покрутил головой, увидел, что за ним никто не наблюдает, а письма и приемник остались здесь же, на соседнем стуле. Быстро встал, сунул за пазуху письма и нырнул в сортир. Там разорвал каждый листик на мелкие кусочки и бросил в очко. Потом гордо вернулся и сел в независимой позе - нога на ногу.
Вышел опер, увидел, что писем нет, и начал крыть дядю Баруйра матом. «Где улики?» - «Почем я знаю?» - «Тут были письма!» - «Я, гражданин начальник, ничего не видел, вы уж простите неграмотного...» Тот побесился, но делать нечего. Следователю пришлось ограничиться приемником. Записал в сопроводиловке, что, вероятнее всего, это устройство служило средством связи между дядей Баруйром и контрреволюционным дашнакским центром в Тегеране. А приемник, между прочим, брал в лучшем случае пригородный Котовск, и то в хорошую погоду.
Потом дядю Баруйра переправили в тюрьму, в камеру, где восемнадцать человек лежали валетом. Баруйр был девятнадцатый. Пришлось устроиться в уголке, на параше. Ночь тянулась долго. Он думал. И понял, почему угодил за решетку. Виноват был большая сволочь и наглая тварь Аршак Арутюнян. Дядюшка с тетушкой Рипсиме играли, как все армяне, в драмспектаклях, которые ставились в интерклубе. Аршаку, тоже любившему театр без памяти, не пришлось по вкусу последнее распределение ролей. Он хотел большую и благородную роль, а так как был скареден и мелок, получил черт знает что! Осерчал и взвился: «Я вам покажу!» Тут взошел во весь рост отец Рипсиме, поднес чугунный кулак к физиономии заносчивого Аршака. «Сначала я тебя растопчу», - сказал внушительно любивший порядок Асвадур, который, к тому же, был бригадиром грузчиков. «Ах, растопчешь?» - подумал Арутюнян, пошел домой и, наверняка, написал донос. Потом дядя Баруйр узнал, что все так, как ему привиделось на параше, и было.
Утром начали уводить людей. За три дня сменилось все население камеры. Дядю Баруйра тоже таскали на допросы. Иногда дважды в день. Следователи лениво орали: «Золотуху давай! Золотуху давай! Нету? В карцер!» Загоняли в клетушки для двух человек и тридцать, и сорок. Те, у кого было припрятано что-нибудь серьезное, чаще всего сдавались. Иначе с ума сойдешь. Дядя Баруйр не сдавался. Он был политическим и знал, что его копейки на тещином огороде ничего не изменят. Он покорился судьбе.
Через месяц его посадили в камеру смертников. Еще неделю спустя вежливо попросили подписать расстрельную бумагу-двухсотку, где он, якобы, признавался в том, что вел контрреволюционную пропаганду. Дядя Баруйр отказался. С ним работало восемь следователей. Вальтух, Пельман, Абрамович, Евтушенко… Остальных он забыл. Они окружали его по трое, вставляли в ухо газетный кулек, чтобы лучше было слышно, и вопили истошно: «Давай показания!» Поскольку упрямо молчал, били по спине пресс-папье. Абрамович пошел дальше. Спросил дядюшку нежно: «У тебя золотые зубы?» - «Нет». - «Открой-ка пасть. Я посмотрю». Дядюшка подчинился. Абрамович пожевал губами и смачно харкнул прямо в открытый рот. Рассмеялся. «Ну, все. Я сифилитик. Теперь тебя заразил». Дядюшке чувство юмора не изменило: «Я проспиртованный, - поделился он своими соображениями с Абрамовичем. - Подумайте о себе...» Надоел он своим собеседникам смертельно. Как-то раз спустили его вниз, в подвал. Повалили на пол, положили на грудь снятую с петель дверь и вдвоем на ней танцевали вприсядку, в хромовых сапогах.
Но страшнее всего была сырость! Сырость донимала теплолюбивого дядюшку хуже пыток. Первые месяцы он, как Ленин, делал в тюрьме зарядку. Но физических сил не хватило надолго. Начали пухнуть и ныть колени. По ногам пошли черные точки. Когда выпросил немного масла, потому что совсем обезножил, так что даже на допрос его приходилось носить на руках, начался дичайший понос. Пришлось отказаться от масла. Ел то же, что все. 500 граммов хлеба на завтрак. Кусок сахара. Чай из горелых хлебных крошек. Перловый супец в обед. Гороховая каша на ужин. Прогулка - раз в десять суток, по десять минут.
Пришел день, когда понял - все, кончаюсь. Лучше, может быть, подписать… Шлеп - и все, ни зла, ни боли. Но, как говорят блатные, бог - не фраер. В щели между досками отыскал дядя Баруйр глазами, совсем случайно, ненамеренно отыскал, кусочек грифеля от фиолетового карандаша. Зажал его между четырьмя горелыми спичками, прикрутил нитками, выдернутыми из рубашки, и на кальсонах, на внутренней стороне, на мешке от задницы, начертал немногословную жалобу: дескать, спасите невинного, которого хотят уничтожить преступные люди.
Кальсоны дядя обмакнул, воротя лицо, в парашу, скомкал, дал высохнуть и переправил домой, на стирку. Рассчитано было правильно. Вертухаи побрезговали раздирать ком дерьма - знали, что Келледжян поносит кровью, подвоха не заподозрили. А тетушка Рипсиме враз смекнула, что в этих кальсонах сокрыта какая-то тайна. Она знала болезненную чистоплотность своего мужа и подумала, что он скорее б умер, чем заставил бы ее прикасаться к этой гадости. Она разодрала зловонный пук, вывернула кальсоны и увидела фиолетовые, расплывшиеся строчки, написанные рукой мужа. Рука, по всей видимости, дрожала, но разо­брать удалось решительно все. Прочее было для тетушки делом техники.
Уже через день младшая ее сестра, Назичка, ехала в скором поезде «Одесса-Москва», в плацкартном вагоне - так казалось безопаснее, в купе и придушить могли - на ­встречу со старым другом семейства и своим бывшим воздыхателем Семиком Полторацким, который служил теперь референтом в генпрокуратуре Союза. А еще через день Семик, поси­девший с Назичкой в «Арагви» и нацеловавшийся с нею вво­лю - радость, о которой он раньше и помечтать бы не мог, - пришел на работу пораньше и сунул фотокопию дя­дюшкиной жалобы в оперативную папку начальства. И по­шло-поехало. В Одессу прибыл с диппочтой ответ. «Келлед­жяну Б. А. Ваше заявление получено. Передано в облпроку­ратуру для немедленного выяснения обстоятельств дела».
Кто знает, что там нарисовал на Баруйровом заявлении генпрокурор, но, всего лишь месячишко спустя, дядюшку Баруйра перестали бить по лицу, побрили и привели к ­начальнику тюрьмы. Сидел начальник в тяжелом кресле. ­Рядом, тоже в кресле, пристроился какой-то мужик с тремя ромбами. И между ними состоялся диалог.
- Давно сидите?
- Спросите у гражданина начальника.
- А вы на воле тоже хромали?
- Нет. Был здоров. Чекисты постарались. Хотели убить…
- Успокойтесь. Вас никто не убьет. Мы изучили во­прос и выяснили, что вы честный человек.
- Спасибо, гражданин начальник.
- Спасибо не мне, а органам правосудия и товарищу Сталину. В восемь вечера вы пойдете домой, - добавил мужчина с ромбами, как позднее выяснилось, областной прокурор. - С вещичками, так сказать, на выход.
Дядюшка Баруйр отказался от ужина. В девять ничего не произошло. В десять ноль-ноль - тихо. В 11.30 - тоже. Дядя подумал: это конец! Но тут послышались шаги. Лязг­нул запор. За ним пришли. Он взгромоздился на костыли, зажал котомку зубами и поковылял к выходу.
Домой его отвезли, как и забирали, на машине. Через двадцать два месяца и два дня он начал взбираться по знакомой лестнице. Дочь его не узнала. Она испуганно смотрела вниз на калеку, который висел на своих костылях, как на вешалке. И только лобастая голова, которую с трудом удерживала тонкая, иссохшая шея, была головою ее отца. В этот вечер дядюшка Баруйр получил самое большое удовольствие в своей жизни - и прошлой, и оставшейся. Он принял горячую ванну.
Еще месяц господин Келледжян приходил в себя. По­лу­чив из тюрьмы бумагу, где было написано, что он выпущен на волю в связи с недоказанностью вины, дядюшка направил свои больные стопы в прокуратуру. Его выслушали ­устало. «Пой­мите, голубчик, нельзя иначе. Ведь вас продержали на нарах почти два года. Вы не можете быть не виновны...»
Дядя Баруйр поразмыслил и смирился. Он вспомнил комсомольца-активиста Дульковского, который всем был известен своим пешим агитпереходом из Москвы в ­Одессу, а загремел подчистую, ибо работал на почте и, естественно, мог сообщить итальянскому консулу, что именно вез пароход «Комсомол» в замечательную страну Испанию. Почта есть почта. Мало ли там секретов…
Сходил дядюшка и к юристу. Пытался с ним посоветоваться. К примеру, о том, бежать ли сейчас и может ли нечто подобное повториться? Но этот юрист боялся по-преж­нему - не только Баруйра, но собственной тени. Ни слова в ответ не сказал, а только посмотрел на дядюшку так выразительно, что рассыпались по телу мурашки и, направив в сторону посетителя указательный палец, согнул его несколько раз, будто нажимая на спусковой крючок.
Тогда дядя Баруйр успокоился и начал жить при румынах, как ни в чем не бывало. Горя ему хватало и без размышлений о прошлом. Болели истерзанные суставы. Но самое ужасное и непоправимое - умерла любимая дочь. От отека легкого. А девочка была загляденье. Любимая ученица Столярского, ресницы - в полщеки, носик гордый, ровненький; глаза - как озера, только вот полнота! Пышечкой была Вартушечка. Пышность ее и сгубила. Кто знал, что врач Кацнельсон был круглым и законченным болваном. Он не сказал родителям, что такого полного ребенка при высокой температуре надо каждые тридцать минут переворачивать, дабы в легких не образовалось застоя. Вартушечка подцепила где-то брюшняк и тихо сгорела от жара. Как смотрела она на маму! Как жалела, что должна оставить ее одну! Как горько плакала тетушка Рипсиме оттого, что колотила Вартушку линейкой по пальцам, когда та не хотела играть. «Не хочешь играть, будешь жить без рук!» Дурацкий характер. Девочка умерла. Теперь играть некому. И громадный мраморный мавзолей с фигурной решеткой, столбами, шарами, виноградными гроздьями литого ­чугуна и барельефом, где над гробом склонились безутешные папа и мама, неподъемной тяжестью давит на бедное тельце Вартушечки. Правда, скоро ей стало легче - шары украли.
Может быть, именно это и заставило дядю Баруйра поверить знакомому лейтенанту, который встречался с армянской девушкой и потому счел возможным ему посоветовать: «Дуй-ка с румынами, кореш! Наши придут, те­бе мало не покажется. Оприходуют, как пить дать!» Вот дядя Баруйр и собрал чемоданчик, взял в охапку безутешную ­тетушку, да и дунул вслед за мамалыжниками на Буха­рест. Когда же освободители достигли Румынии, ­двинулся естественным образом дальше, в Персию, к родимой сестричке Пайлик. Каков же, представьте, был его ужас, когда он увидел, что судно, на котором они с Рипсиме бежали из Констанцы, заворачивает на бункеровку в родную Одесскую гавань. Дядя Баруйр забрался в самый темный за­коулок своей каюты; подвязал, как Ленин на паровозе (опять - Ле­нин!), щеку платком и закутался с головой в одеяло. Тетушка Рипсиме отважно притворилась немой и сунула погранцам записку с корявой надписью: «Осторожно! Тиф!» Они и не стали пачкаться.
Что было, как жил дядя Баруйр три десятка лет в Персии - отдельная повесть. Ужасно, что он угодил умирать в Одессу и плакал сутками напролет, ибо уяснил себе, что близость к могилке дочери - еще не достаточное основание для самоубийства. Но что было делать, если его уже не носили ноги. И даже друг Ашот ничем бы не смог помочь. Большой человек с похожим на хобот греческим носом, он был помладше, но почему-то считался другом детства и говорил дяде Баруйру «ты». Единственный из старых знакомых, он ходил к нему регулярно, каждый четверг, и купал его в ванне. Дядя Баруйр возвышался на деревянной скамеечке под душем, худой, с вислыми женскими грудями, большеголовый и печальный, а друг Ашот соскребал с него старческую коросту, взбивал шапкой пену над остатками волос, отстирывал опустевшую дядину мошонку, кутал его после бани в махровый халат с капюшоном.
Ашот был товарищем по несчастью. Его папу, как де­да, взяли в 38-м. Добили в сорок втором. Реабилитировали ­посмертно в 55-м. Куда шли посылки с харчами четыре года подряд, неведомо никому. Ашот мыл деда, а тот испытывал к нему благодарность и доверие. Потому и вручил старому другу две тысячи рублей на свои похороны, ибо в нас до кон­ца не верил. А когда попытался зачем-то получить их обратно, Ашот дядюшкиным гонцам денег не отдал. «Как? - уди­вился он. - Баруйр просто рехнулся! Эти деньги он дал не на свое, а на мое погребение! Забыл... Это бывает. Столько пережил. Что вы хотите!»
Ушел дядя внезапно. Лишь накануне вдруг оживился. Глаза его засверкали чертовским лукавством. Он выпрямился, без посторонней помощи вскочил на ноги и мелкими шажками, распевая нечто лирическое, направился в сторону туалета. Палку при этом воинственно воздел к потолку.
Обратно его привели. Он с удовольствием поел каши. Потом сгорбился, примостил голову на столешнице и уснул. Мать не будила его до вечера. В 22 часа испугалась. Позвала врача. Был поставлен диагноз - инсульт. Когда дядю переместили на кровать, он еще дышал. Но очень громко, быстро, от чего западали щеки и ключичная впадинка. Через час выдохнул облегченно в последний раз и стих.
Очень ругалась старуха, которая его обмывала, - лезла изо рта манная каша, которую дядюшка не успел переварить. Пришлось на время заткнуть ему рот пуком ваты.
В гробу он лежал худой, но опять красивый - казалось, вырос и был похож на министра. Хорошо, что не дожил до новой армянской резни.
Ашот денег так и не возвратил. И не пришел на поминки. Впрочем, его, кажется, и не звали.

 

 

Одесса

 

"Наша улица” №166 (9) сентябрь 2013

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете (официальный сайт) http://kuvaldn-nu.narod.ru/