Валерий Барановский "Абсолютно всё, что он придумал..." рассказ

Валерий Барановский "Абсолютно всё, что он придумал..." рассказ
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013.

 

вернуться
на главную страницу

 

Валерий Барановский

АБСОЛЮТНО ВСЁ, ЧТО ОН ПРИДУМАЛ...

рассказ

 

В один прекрасный день Вадим Петрович осознал себя стоящим на площади, на конечной остановке троллейбуса номер семь в полном одиночестве, несмотря на страшное столпотворение позади, впереди и по сторонам. Площадь была грязной и заплеванной. Бабки с тяжело осевшими мешочками горелых семечек, возвышаясь на проволочных насестах из-под молочных бутылок, перегораживали тротуар. Длинные ленты шелухи свисали с их оттопыренных губ, а красные руки проворно ссыпали каленую канитель в мятые газетные фунтики. Сбивались в стаи около пивных будок «беркуты», похожие в профиль, со своими дубинками, свисающими с поясов, и в масккомбинезонах, на пятнистых, зараженных общей дурной болезнью голых мужиков в бане. Они, воровато озираясь, сосали пиво из поллитровых банок. Бомжи, приткнувшиеся к цветочному ряду, хватали прохожих черными руками, предлагая пучки мелкой, мусорной сирени, наломанной за оградой ближайшего кладбища. Молодые люди с цепкими глазами подкатывали на японской рухляди к ящикам из сварного железа с зарешеченными оконцами и перегружали туда картонные коробки колониального товара. Солнце холодно дробилось в боках бутылок, сотнями наполнявших витрины коммерческих палаток.
Вадим Петрович ничего не видел и не слышал. Все вышеперечисленные приметы здорового городского быта для него как бы не существовали. Бессмысленная, лишенная рельефа и перспективы пустыня расстилалась перед его глазами. Тишина, накрывшая его колпаком час назад, казалась в физическом смысле абсолютной. Ее не мог разорвать даже натужный вой разгоняющихся троллейбусов и скрежет их перекошенных дверей. Ее не нарушал и мат сильно поддатого гражданина, который грохнулся ни с того, ни с сего оземь и теперь крыл через букву «ё» весь белый свет, размазывая по физиономии кровянку и сопли.
Полчаса назад Вадим Петрович встал с дивана, где просидел полдня в ужасно неудобной позе, рассказывая Галочке, кровиночке своей ненаглядной, о том, как много она в его жизни значит, и тщетно надеясь услышать в ответ что-либо, если не столь же пылкое, то хотя бы определенное. Ему зверски хотелось верить в то, что он ей тоже не просто так, что она и часа бы не прожила безмятежно, если б знала - вот сейчас, сию минуту, он выйдет и больше в ее дом - ни ногой. Однако Галочка, создание трепетное, знакомое до последней клеточки и вместе с тем загадочное, как древний сфинкс около Академии художеств, смотрела сквозь него, потеющего от несправедливости, спокойно, не выказывая ни малейшего желания обласкать и пригреть.
Это происходило не впервые. Вадиму Петровичу в иные минуты виделось, что так она ведет себя специально, пытаясь остудить его пыл, возвратить в то бездумное время, когда он, ни на что большее не претендуя, был счастлив и рад ни к чему не обязывающим встречам, на ходу, на бегу, впопыхах; свиданиям, оставлявшим каждому из них достаточно времени и пространства для самостоятельных, отдельных друг от друга существований, приобретающих смысл и значение лишь на расстоянии друг от друга, а так -- безразличных и малоинтересных. Вадим Петрович, наверное, смирился бы с этим, если бы не последние месяцы, которые изменили его настолько, даже физически, что он порой не узнавал сам себя. И самое главное, не хотел узнавать. Ему сейчас было бы, скорее всего, неуютно с тем веселым, в меру развязным толстяком, которым он был и которого все любили за необидную скабрезность нрава, широту в питье, обжорство, громогласный треп и явные признаки помешательства, выражающиеся в том, что этот Фальстаф вел себя где ни попадя как солдат армии спасения - лез со своей непрошеной помощью напролом. Последнее вызывало не только чувство благодарности, а и раздражение. Но раньше. Потому что теперь он стал другим. Приобрел поджарость и со своей хорошо развитой -- и без занятий спортом – грудью в профиль стал похож на дирижера во фраке. Ходил стремительно, не замечая собственного веса. Женщин больше не пощипывал. А горящие свои глаза фокусировал лишь на ней, Галочке, без какой-либо задней мысли, а лишь потому, что смотреть ни на кого другого не испытывал настоятельной необходимости. Проявилась в нем и еще одна странная особенность, чего раньше никогда не бывало. Начиная с определенного дня в их недавнем прошлом, он ощутил настоятельную потребность рассуждать о своих переживаниях вслух. Вычитал где-то фразу «женщина любит ушами», прикипел к этой истине сердцем и принялся вить бесконечной длины и сложности словесную сеть, находя в том и вкус, и смысл, и некоторое удовольствие.
Галочка слушала его обычно внимательно, чуть склонив набок маленькую, гладко причесанную головку и механически перекатывая указательным и безымянным пальцами правой руки воображаемую крошку. Если верить Вадиму Петровичу, выходило, что все его тайные и явные помыслы направлены на нее; что она для него - единственный свет в окошке; что даже когда он пишет письма, рукой его движет ее рука; что днем и ночью, сутки за сутками напролет он слышит ее дыхание, словно она навеки поселилась в нем и теперь ничего с этим нельзя и не хочется делать…
Ей нравились эти его монологи. Они были необычными для времени, в котором она жила, и для людей, с которыми общалась. В них было что-то романтическое и чистое, но совсем не бесплотное, насколько она знала Вадима Петровича и умела его чувствовать. Ее возбуждали его мольбы и признания. Она, пока слышала его голос, переживала вместе с ним. Бывало, у них одновременно наворачивались на глаза (от взаимной нежности и любви) слезы. Но дни шли за днями. И монотонность печальных и возвышенных слов начинала понемногу ей досаждать, потому что речи эти заключали в себе напряженное ожидание ответа.
Постоянная возвышенность Вадима Петровича предполагала необходимость ему соответствовать, а она не могла. Он, отказавшийся ради нее от себя самого, пугал Галочку своей обреченностью. Скажи ему: прыгни в окно! - он немедленно прыгнет. А ей бы хотелось другого. Ей желалось бы видеть в нем склонность к здравомыслию. Тем более, что она это очень ценила и в себе и никогда, скажем прямо, никаких прыжков ни в какие окна у него бы не попросила. Она знала еще и то, что он не ревнует ее, потому как, будучи организмом весьма и весьма опытным, пребывание своей милой на другом уровне, в другом, недоступном ему измерении, считает для себя фактом чисто биологическим. И это раздражало не меньше, ибо там, на том уровне, были другие хорошие и вполне порядочные люди, может быть, не такие выдающиеся, как Горин, но близкие и понятные. Она, конечно, считала Горина фигурой уникальной и знала, что никогда не сможет и не захочет по доброй воле отделаться от его присутствия в своей биографии, но ее не оставляли сомнения в том, ей ли адресован весь пыл обновленного Вадима Петровича; не видит ли он, глядя на нее и несомненно сотрясаясь подлинной любовью, другую, придуманную женщину, каковою она была только отчасти, в минуты их выматывающих, хотя и возвышающих душу тайных встреч.
Противоречивые соображения проносились в голове Вадима Петровича, тесня и отталкивая друг друга и вызывая колотье в висках. Однажды он непонятным образом увидел себя со стороны, как это бывает, говорят, с умирающими; отметил свою очевидную беззащитность в сложившейся ситуации и подумал, что зря, будучи мужиком, несмотря на солидный возраст, все еще видным, а уж умным - поискать, так себя унижает.
Однажды Галочка, подытоживая сложившуюся картину, произнесла намеренно и жестко:
- Я одноклеточное. Понял?
- Не верю, - сказал, обмирая, Горин. - Ты полноценный, сложный человек. У тебя большое будущее.
- Откуда ты знаешь? - устало спросила Галочка.
- От верблюда, - произнес Горин, и тоже бесцветно.
- Вот! Хамишь! - удовлетворенно отметила Галочка. - Слушай, ты помнишь свой анекдот? Ну, тот - про рай и ад…
- Какой анекдот?
- А такой… Человека на страшном суде спрашивают: «Тебе куда? В ад или в рай?» - «А в чем разница?» - «В аду - общество, а в раю - климат…»
- Вспомнил, - сказал Горин. - Мне - в ад…
- Естественно, - согласилась Галочка. - А мне, представь, - в рай. Я солнышко люблю… Мне бы на пляжике полежать и ладно…
- Я старый человек, - сказал Горин и поглядел на себя в зеркало. - После тебя уже никого не будет. Мне без тебя нельзя…
- Почему без меня? - терпеливо спросила Галочка. - Я что, скончалась? Заболела раком? Улетела на Марс? Веди себя, как человек, и все будет о’кей…
И тут Горина накрыла тишина. Он стоял на площади, уже описанной в начале этого повествования и не ведал куда податься. Кроме того, он почувствовал, что может снова начать толстеть. Если и вправду он все придумал - Галочку, в частности, -- то, наверное, заодно -- и себя, такого, как нынче, подтянутого, на вид двадцатью годами моложе, чем прожил на самом деле. Атомный реактор, ядерная печка неустанно и неостановимо работали в Горинской груди. Ему нужно было ничтожно мало пищи, чтобы двигаться, говорить с людьми, работать. Но реактор этот теперь жил и фурычил лишь до тех пор, пока его подпитывала Галина, горькое счастье Вадима Петровича. Исчезни она, заглохнет реактор, и каждый кусок пищи вместо того, чтобы сгорать в топке его пущенного вразнос естества, начнет укладываться в желудок десятками и сотнями калорий, снова превращая Горина в толстяка, но теперь, в отличие от прошлого воплощения, сломленного тоской, несчастного и стареющего.
Горин знал, что этот ужасный процесс в нем уже начался, и решил ему воспрепятствовать. Усилием воли он стряхнул с себя наваждение и двинулся вперед. Не так пружинисто и легко, как раньше, а слегка проволакивая ногу, в кото­рой проснулся вдруг застарелый артрит, но тоже не по возрасту быстро. Достигнув троллейбусной двери, он ­взлетел на верхнюю ступеньку, где был остановлен чьей-то мягкой спиной и вновь начал слышать чужие голоса. Время от времени они пропадали и тогда мучительно сжималось сердце, и становилось холодно под ложечкой. Но он толчком, рывками возвращался обратно. И внимал поучительным речам вокруг, доказывающим, что не он один - жертва собственных фантазий. Всякий разговор, достигавший его ушей, отличался многозначительностью притчи, каковая, известное дело, лишь обобщает реальность, ею на самом деле не являясь.
Унылая тетка, приткнувшаяся на сиденье для инвалидов, неодобрительно проводила глазами парня, который проехал остановку, посвистывая, и вышел, не глядя на остальных и не интересуясь тем, как на его хамское поведение они отреагируют.
- Свистит, - сказала тетка. - А тот цокал.
- Чего цокал? - спросили ее.
- Языком цокал или горлом - никто не знает. Только цокал.
- Кто?
- Да был один такой. В психушке.
- Ты что, в дурдоме лежала?
- Не, я полы там мыла. За полтинник комнату. Так вот, он цокал.
- И что?
- Его к доктору Левину отправили. Он зашел, а потом выскочил и хохочет. Ему говорят - ты что? А он: вы зачем меня сюда привели? Ваш Левин плечом дергает. Я цокаю, а он плечом дергает. Так и сидели. Я - цок, а он - дерг. Оба психи!
Вадим Петрович представил себе этого, который цокал, и ему тоже стало смешно. Он попробовал вызвать в своем воображении Галочку, но безуспешно. Вернее, ее образ, метнувшись куда-то в сторону, сразу исчез. Горин не расстроился. Достал кошелек, открыл, вытащил из кармашка Галочкину фотографию, откуда она смотрела своими умненькими глазками прямо на него, поцеловал фотку и подумал, что вот тут его любовь -- настоящая, обыкновенная, а не выдуманная, и он целует ее естественно и просто, как солдат на срочной службе -- изображение невесты.
Вадим Петрович спрыгнул с подножки троллейбуса прямо перед домом Димки Петровского, длинного, с извилистым, сумасбродным ликом преподавателя труда из средней школы № 8, славного тем, что сочинил лет пятнадцать назад роман о своих сверстниках, теперь уже таких же старых пердунах, как он сам; долбаных шестидесятниках, которые давно всем обрыдли своими жалобами на антигуманность прогрессивного развития их отчизны на пути рыночных отношений.
Петровский, как всегда, метался по своей захламленной квартире, размахивая костлявыми, мосластыми руками, и нес обычную околесицу. Внезапно останавливаясь на полувыдохе, он проникновенно и чуть исподлобья заглядывал в лицо Горину, скучно прихлебывающему чай, и вопрошал безнадежно: «Ну, что же теперь будет?» Не дождавшись ответа, продолжал перемещаться с места на место, говоря бесцветным голосом о чем-то своем, да и обращаясь, собственно, лишь к себе. А то садился, обвивая ногами ножки стула, постукивал себя по острым коленкам, и читал, то подвывая, то навзрыд, свои стихи или извлекал из кармана мелочь, табачную труху, обрывки бумажек, исписанные бледным карандашом, и цитировал Горину свои личные соображения о сущем.
Роман Димы который не печатали уже лет двадцать, улегся, переплетенным в синий коленкор, на середину стола, на специально очищенную взмахом ладони плоскость. Дима смотрел на папочку, ставшую реликтом, окаменелостью, с интересом и вожделением, будто сочинил все это только вчера. Назывался роман - «Счастливые люди». А какое у них счастье, если некоторые давно умерли, другие эмигрировали, а те, что остались, постарели и ходят на мягких ногах, светясь лысинами и только оглядываясь на женщин, но не устремляясь за ними следом!
- Скажи, ты ведь их всех придумал? - спросил Горин, откинувшись на спинку стула.
- Придумал - не придумал… Какая разница? - огрызнулся Дима. - Важно, что они себя узнали. Значит, похоже…
- А если бы не узнали? - спросил Вадим Петрович.
- Тогда я был бы плохой писатель.
- Да какой ты писатель!
- Уж какой есть.
- А себя ты тоже сочинил?
- Ну, конечно, - ответил без лишних эмоций Дима. - Ты меня этой репликой не заденешь. Я себе нравлюсь. Главное так придумать, чтобы герой себя узнал и себе понравился.
Вадим Петрович утратил интерес к разговору и вздохнул.
- А я так, наверное не умею, - сказал он напоследок. - Что ни придумаю, все не то. Люди себя не узнают, а все равно обижаются.
- Тогда не суетись, - сказал Петровский, - живи себе…
На углу, возле дома Петровского, Горин решил выпить пива. Пиво было на удивление дешевое и не слишком пенилось, а в кружку его налили старинную, с толстыми гранями. Рядом тот же божественный напиток потягивал случайный еврей. Осушив свой бокал, он зевнул и перекрестил рот. На этот возмутительный, с точки зрения православного человека, жест продавщица даже руками всплеснула.
- Все теперь в Бога верят! - воскликнула она. - В нашего Бога… Ну, что ты крестишься, а? Ты знаешь анекдот, дедушка? Твой земляк вот так же в бане перекрестился, а ему говорят: «Вы, Ефим Абрамыч, делайте что-нибудь одно -- или не креститесь, или штаны не снимайте».
Еврей, который в этот момент уже уходил, остановился и сказал через плечо скрипучим голосом:
- Еще пикнешь, я тебя при всех выебу!
Продавщица, на удивление, не обиделась.
- Молчу, - сказала она. - Чего обижаться? А вообще-то ваша нация хорошо ебется… У меня был один. До сих пор помню.
Вадиму захотелось покоя, и он поехал трамваем в монастырь, приткнувшийся к самому парку культуры и отдыха. Он любил иногда посидеть там, на тенистом, прохладном дворе, под стеной домовой церкви; за оградой, отсекавшей этот клочок земли от внешнего мира. Но на сей раз монастырский дворик отдохновения ему не сулил. У церковной стены высились заляпанные известкой металличе­ские леса. Рабочие штукатурили, перетаскивали с места на место кирпичи и доски. Взвизгнув тормозами, ­остановился «Фольксваген». Из него выбралась игуменья в полном облачении. К ней сразу подступили двое граждан прорабского вида, и слышно было, как она удивленным голосом выясняет у них что-то про цемент. Как раз в тот момент, когда Вадим Петрович подобрался ближе, чтобы послушать, о чем они там воркуют, игуменья прошипела одному из прорабов: «Я вам не менеджер, я -- Христова невеста!» В ответ донеслось: «Пусть невеста, а жульничать не позволю».
Затем Вадима Петровича понесло дальше и очнулся он на вокзале. Там работали укрепленные под потолком телевизоры. Передача шла героическая. Одноногому, в усиках, парню на костыле вручали награду. Он, стуча деревяшкой, топтался перед официальным лицом, которое пыталось пришпилить к его груди медальку и при этом не уколоть. Дикторша просто захлебывалась от восторга. Горин усек, что парень снимал кино о чеченской войне, но в какую-то минуту не выдержал, отложил кинокамеру и попросил дать ему пострелять. И дострелялся до того, что оторвало ногу. А еще был этот паренек сыном известного своей патриотической неподкупностью режиссера, который легко мог бы наладиться и в президенты. Горин знал режиссера. Семь лет назад тот снимал сериал по Жюлю Верну и на вопросы, за что любит профессию, отвечал, не колеблясь: «За образ жизни». Позже ему стало противно и невтерпеж, и он сосредоточился исключительно на документальном анализе нашей невозможной реальности. Но на время. Режиссер был суров, лицо имел слегка измятое и непреклонное.
Горин, сутулясь, сидел на вокзальной скамье. Его поташнивало. Он вспомнил соседа, безногого афганца, который мало того, что был обрубком, - сходил с ума по бабе. Ноги у него отчикали, но остальное-то осталось на месте. Он плакал ночами, скрипел зубами, так что слышно было внизу, на Горинском втором этаже, а онанизмом заставить себя заниматься, видно, не мог. Взял и выбросился из окна. Потом долго лежал во дворе с разбитым лицом, а мать его ползала в пыли и орала: «Сволочи! Гореть вам в аду! Сыночка моя! Родненький! Лучше б ты со мной переспал!» Не просто так орала. Дворовые тетки слышали, что Евдокия, истерзавшись муками покойного мальчика, пришла к нему как-то ночью и, скинув рубашку, легла рядом. Он завыл тогда, послал ее страшным матом и столкнул с кровати. А потом рыдал, просил прощения. Она сидела возле него на стуле, а он сжимал ее руку - синяки надолго остались. Проститутку же ей для ребенка найти так и не удалось. Разбаловались твари - иначе, чем за валюту, не шли. А где ей было взять ту валюту?!
К вечеру Вадим Петрович воротился домой. Жена его встретила равнодушно. Она сидела на кухне в полном одиночестве и ела жареную картошку. У ее ног грызла куриные кости собачонка Филя. Горин, не раздеваясь, присел бочком к столу и уставился на собачонку. «Опять, - подумал он, - загадит весь дом». Собачку всегда, как нажрется костей, распирало, и она сыпала сухим горохом везде, где оказалась в минуту, когда приспичит. Горин просил не кормить ее такой пищей, но добиться сотрудничества у своего семейства не мог.
Он налил себе тарелку борща. Начал есть. Приостановился. Подумал, что идти теперь некуда. Вчера еще торопился бы, ел, давясь, собираясь бежать к своей Галке, клясться ей в вечной любви, строить планы, лелеять надежды. Теперь же можно было всласть оторваться. Вадим Петрович вылущил перламутровую дольку чеснока, натер горбушку и продолжил еду в полном безмолвии, откусывая начесноченный хлеб большими ломтями, отчего горели уголки рта и язык.
- Никуда не идешь? - спросила жена.
- Не сегодня.
- Что так?
- Почему я должен каждый день куда-то ходить?
- Не должен - не ходи, - сказала жена, - впрочем, мне все равно.
- Тебе всегда все равно, - сказал Горин, откладывая ложку. - Но тут ничего  не поделаешь.
- Тебе и не надо ничего делать. У тебя своя жизнь, а у меня -- своя.
- Так бывает, - сказал Горин. - Ты сама этого хотела.
- Откуда ты знаешь, что я хотела? - спросила жена. - Ты когда-нибудь интересовался моими чувствами?
- Поведала бы о них сама, - сказал устало Горин.
- С тобой меня никогда не тянуло к откровенности. Пустое все это…
- С кем же я прожил столько лет?
- Ты, конечно, талант, - сказала жена. - Я отдаю тебе должное. Но чужой. Второе будешь?
Горин снова стоял на площади. Он испытывал странное освобождение, как будто впервые за долгое время перестал задыхаться. Откуда-то потянуло прохладой. Была середина мая. Наступали черемуховые холода. Вадим Петрович купил веточку сирени у бомжа на улице, вернулся в свой двор и воткнул ее в трехлитровую бутыль с увядшим букетом, стоявшую с некоторых пор на том месте, где умер афганец. Он подумал, что, может быть, это единственное событие за последнее время, которое было реальным, никем не придуманным. Такое придумать нельзя. Парень с его одичавшей матерью и Афганом, где превращали людей в полоумные обрубки, и Чечня, где сжигают детей огнеметами, - все это обреталось в мире отдельно и независимо от него. И в связи с этим Вадим Петрович различил в себе новое, непривычное чувство. Он больше не хотел никому ничего навязывать. От него больше не исходило агрессивных токов. Он хотел, он страстно желал, чтобы это увидела Галочка. Но поскольку Горин, прошлый Горин ушел от нее как бы разбитым параличом и не уговаривался, что придет в ее дом опять, он побродил вокруг ее дома по тротуару и не стал никого тревожить. Он подумал, что, может быть, рай - это не так уж в наше время плохо, и что он, когда придет их час (его – раньше, ее – попозже), сможет беспрепятственно забегать туда к ней во всякую свободную минуту, и они будут сидеть под какой-нибудь яблоней и наслаждаться покоем и нежными красками. Немного скучно! Но зато никаких слез! И не толстеть! Главное - запретить себе толстеть! Тогда все будет в порядке…


Одесса

 

"Наша улица” №187 (6) июнь 2015

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете
(официальный сайт)
http://kuvaldn-nu.narod.ru/