Инна Иохвидович "Ещё одна женская история" рассказ

Инна Иохвидович "Ещё одна женская история" рассказ
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Инна Григорьевна Иохвидович родилась в Харькове. Окончила Литературный институт им. Горького. Прозаик, также пишет эссе и критические статьи. Публикуется в русскоязычной журнальной периодике России, Украины, Австрии, Великобритании, Германии, Дании, Израиля, Италии, Финляндии, Чехии, США . Публикации в литературных сборниках , альманахах и в интернете. Отдельные рассказы опубликованы в переводе на украинский и немецкий языки. Автор пятнадцати книг прозы и одной аудиокниги. Лауреат международной литературной премии «Серебряная пуля» издательства «Franc-TireurUSA», лауреат газеты «Литературные известия» 2010 года, лауреат журнала «Дети Ра» за 2010. В "Нашей улице" публикуется с №162 (5) май 2013.
Живёт в Штутгарте (Германия).

 

 

вернуться
на главную страницу

Инна Иохвидович

ЕЩЁ ОДНА ЖЕНСКАЯ ИСТОРИЯ

рассказ


- Я не могу дать вам направление на аборт. Не имею права, поймите, ведь и шести месяцев не прошло со времени последнего.
Лёжа в кресле, Анна смотрела на лицо врача, казавшееся особенно полным, если смотреть вот так, снизу. На бугорчатый, со следами от выдавленных угрей, подбородок, на белевший гноем сквозь йод прыщ под нижней губой. Она усиленно думала о косметических недостатках этого врачебного лица, чтоб не вслушиваться в то, что говорила та.
И после, когда одевалась, неловко, не попадая ногами в трусы, которые к тому ж оказались вывернутыми наизнанку, дрожащими пальцами пристёгивая чулки, она не слушала, не хотела слушать того, о чём убедительно и спокойно толковала врачиха. Доходили до слуха лишь отдельные слова и обрывки фраз: «...криминальный аборт... подумайте о здоровье, о себе... радость материнства... не советую...» Анна не спорила, не уговаривала и не упрашивала. Да и что она могла сказать – что живёт одна и больше у неё никого нет, или что на её зарплату с ребёнком не прожить, и ещё что-нибудь в этом роде. Она уж давно поняла, что бесполезно возражать человеку, выражавшему не своё, личное мнение или отношение, а точку зрения, взгляд тех, что стояли за ними - будь то их наука, профессия или должность. Их и не интересовали частности чьей-то жизни, вернее при суждении чьи-то «житейские мелочи» просто не брались в расчёт. В данной ситуации эта была врач, а не человек, который смог бы войти в положение Анны, понять, чем-то помочь, посоветовать или посочувствовать, в эти минуты она даже не была просто женщиной с угреватой, крупнопористой кожей лица.
Шла домой Анна оглушённая, но автоматически, по привычке глядясь в зеркальные стёкла витрин. А оттуда на неё почему-то смотрело обезображенное врачебное лицо, а в ушах, медленно, скрипуче, будто проворачивалось старое мельничное колесо, звучали обломки фраз: « ... не имею права... не должны... подумайте... »
Из почтового ящика с журналом и вчерашней газетой вывалилось и письмо. Она посмотрела обратный адрес: от отца.
В комнате было прохладно, Анна ещё с утра завесила окна и разложила повсюду влажное, со стирки, бельё.
Легла, раздевшись донага, прикрывшись полусырой простынёй. И в это же мгновение усталое тело, потянувшись до самых кончиков пальцев ног, ощутило холодок простынь, и, вздохнув, будто бы замерло. И улетучились назойливые слова, тишина поглотила гул, в котором пребывала она, неяркий свет смыл тревогу. Расслабившееся тело подчинилось чему-то тяжкому, неумолимому в себе. Она вошла в сон, в тёмную, густую реку его...
Возбуждёненый мозг в калейдоскопическом хаосе выбрасывал ей одну картинку за другой. Цветные, экзотические, объёмные как японские открытки – безучастные к ней; и другие, в которых она говорила, доказывала что-то знакомым и совершенно незнакомым людям; бежала, спасаясь от погони; гладила полированные бока огромных рыб; вдруг, всё видимое пространство заполнилось мельканьем чьих-то ног. Это упражнение, вспомнила она: лёжа на спине, движения ног имитируют езду на велосипеде. Она не видела ни лица, ни женской фигуры, только полные белые ноги, и... уже знала, узнала, признала её. «Мама, мама!» - кричала она, и язык послушно выговаривал это давно непроизносимое слово. «Мама!» - надсадно крикнула она, открывая глаза. Простыни смяты, лоб в испарине, и сама она сидела на постели у себя в полученной два года назад однокомнатной, но изолированной квартире, и где-то внутри неё немыслимо крохотная, не ведавшая о себе ничего, с каждой минутой прибывала иная жизнь. «Ма-ма», - вслух повторила Анна странное, бессмысленное, из двух одинаковых слогов слово, впрочем как и папа. Потянувшись, она достала с пола упавшее письмо. Отец в свойственной ему в последние годы торжественно - велеречивой манере поздравлял её с 1-м мая.
«Господи, совсем уж маразматик. Надо же: «Беспросветно милая доченька! – думала она, читая первые строки. - Но однако, сколько определений: «Долой всё малахольное, подлое, тёмное, беспробудное, злобное! Всё-всё вызывающее отвращение, негодование, мрачные мысли, зуд в левой пятке…»
Анна усмехнулась: «зуд в левой пятке» это ещё почище гоголевского сумасшедшего с его «шишкой под носом у алжирского дея». Анна не стала читать дальше, скользнула только по привычной росписи под словами: «Тайно вами любимый!»
- Ну что это за жизнь? - громко обратилась она к своему нагому отражению в зеркале, - одна, бедная, можно сказать, даже нищая, отец в детство впал, а может, и всю жизнь сумашедшим был, - ожесточаясь кричала она, - куда? Куда я его рожать буду? Куда дену, а?»
Изо всей силы, размахнувшись, она ударила себя в живот, и тут же согнувшись от боли, боком припала к зеркалу. Плакала она совсем по-детски, широко раскрыв рот, хлюпая носом.
«Боже мой! Боже мой, - причитала она между приступами сотрясавших её рыданий, - за что мне всё это? Что такого я сделала? Никому, никому на свете нет до меня дела!» Лицом она тыкалась в зеркало. Но постепенно рыдания сходили на нет, грудная клетка втягивала воздух, испуская успокаивающие глубокие вздохи.
Анна приняла душ, и когда снова в халате подошла к зеркалу, на уровне лица виднелись подтёки слёз, грязноватые от туши для ресниц. Сквозь эту прозрачную завесу она видела себя: умытую, с ещё распухшим после слёз носом, ненакрашенные глаза казались незащищёнными, а оттого робкими, чёткий рисунок чуть приопущенных книзу полноватых губ. Она представила это же лицо, меняющимся в течении девяти месяцев. Выступающие пятна на лбу, щеках, вокруг губ, ещё более распухший нос, глаза вроде бы смотрящие в мир, но устремлённые вглубь себя, словно пытающиеся что-то узреть во тьме своей утробы. Неожиданно она скорчила себе гримасу, показала язык, расхохоталась: «Мама!»

- Прощайтесь, - подтолкнула Анну командовавшая здесь пожилая женщина в тёмном платке.
- Да, сейчас, - пробормотала она, прижимая к груди букет пионов.
Теперь Анна стояла совсем близко: под простынью угадывались сложенные на груди руки, а лицо - одутловатое, с крутым лбом и нелепо возвышающимся заострившимся носом, выглядело незнакомым, то есть, конечно, знакомым, виденным, но чужим. Как же ей целовать этот, наверное, до противности, холодный лоб. Анна не знала и растерянно посмотрела на женщину.
- Не бойся детка, это ж покойник, - сказала та, - все мы там будем. Он, вишь, лежит, ровно как живой.
- Как живой, - эхом отозвалась Анна.
- Ну же, - заторопилась женщина.
Послушная, приказывающей тяжести руки, лежавшей на её плече, Анна склонилась над его лицом, приложила руку к виску. И тут же отпрянула. Это не было прикосновение к неживой материи, как например, к камню или куску железа. Она притронулась к умершему существу, ещё только начинавшей источать слабый запах тления плоти.
Дорога из «мертвецкой» на кладбище была короткой, и не проходила по территории интерната (или как его называли «дома престарелых»), где последние полтора года прожил отец.
Двое поселковых парней, нанятых женщиной, распоряжавшейся похоронами, быстро и ловко опустили на полотенцах гроб в могилу, и так же быстро забросали её землёй, сделали небольшой холм. На него положили венок с надписью, золотом на чёрной ленте: «Дорогому папе от дочери». Анна дала им деньги и водку, и они ушли. Выжидательно глядевшей на неё женщине, она, краснея и стесняясь, с извинениями и благодарностью за хлопоты, дала две крупных банкноты. Разгладив, женщина положила их в кошелёчек и повторила: «Что ж, все мы там будем, - перекрестилась, - Царство ему Небесное, и пусть земля ему будет пухом».
Она ушла, а Анна осталась стоять у могилы. Кладбище представало множеством запущенных, поросших травой и полевыми цветами могил, переживших своё , отживших ещё при жизни, стариков, жалких, брошенных, никому не нужных. Вдали белели домики их последнего на земле пристанища - общего дома, пропитанного запахами бездомной старости, бедности и болезней; со стаями мух в комнатах, от которых не спасали ни клейкие «мухоморы», ни мухобойки, ни отрава, чувствительные мухи летели туда, где ежеминутно и ежечасно происходили гниение и распад.
Раз в месяц входила Анна в ворота этого бывшего женского монастыря, кормила своего полусумасшедшего отца, меняла постельное бельё, купала его... Всё это она проделывала поспешно, её одурманивала вонь от тел и испражнений, доводило до неистовства непонимание отца в отношении самых элементарных вещей. Всё было ужасно – и грязь, и мухи, и бродящие по аллеям, верно, не схожие даже и с собственной тенью, существа.
В последний раз она обернулась, чтоб взглянуть на домики, к которым не возвратится она никогда.
В автобусе, мчавшемся сквозь сумерки, из посёлка к городу, она почувствовала усталость после длинного, казавшегося в иные минуты растянутым в вечности, дня. Утомлёнными были ноги в запылившихся босоножках, руки, перепачканные землёй, с подола платья она смахнула прилипшую травинку. Откинувшись в кресле, Анна прикрыла веки и ощутила, как скапливается под ними горячая жидкость. Почувствовала, как одна слезинка, прошмыгнув, катится по потной щеке, как, настигая её, другие солонят рот, скатываясь, виснут на подбородке, срываются и бегут дальше по шее, под воротник. «Хорошо ещё, что темно», - сказала она себе, вытирая ладонями лицо и боясь всхлипнуть, как хотелось, громко и со стоном. Так, беззвучно плакала она долго, предаваясь неслышимым горестным воплям и причитаниям о себе, об отце, о своей жизни. Она вспоминала и о том, что две недели после того, как побывала она у врача, искала того, кто помог бы ей избавиться от ребёнка. И о том, что, наконец-то договорившись с районной акушеркой, заняв денег, должна была быть сегодня у неё. Но день прошёл, деньги все истрачены на похороны. Теперь уж наверняка эта акушерка не согласится, и придётся искать снова и вновь брать деньги в долг.
Дома лежала телеграмма, полученная вчера от далёкой родственницы отца, её Анна и не знала, с соболезнованием.
На столе исходила парком жареная картошка, на блюде селёдка с колечками лука сверху в подсолнечном масле и уксусе, горкой на тарелке мясной паштет, стояла чекушка водки и две рюмки, собиралась прийти соседка - вдова.
Через полчаса ожидания Анна, выйдя на площадку, постучалась в соседскую дверь, никого не оказалось дома.
- Что ж, - Анна подняла рюмку, - за упокой души, папа! – она выпила не закусывая, налила ещё.
- А за что теперь? – спросила она у себя, - за своё здоровье, что ли? – усмехнулась одной половинкой рта. - Будь здорова!
Она подцепила вилкой огурец из салата, но он не удержался и упал на светлую юбку.
- Вот так всегда, - зло прокомментировала она, - по «закону бутербродности», маслом вниз.
Она подливала себе ещё и пила, одна в своей кухоньке, которую так любила, в которой впервые была хозяйкой, - обложенной бело-голубым кафелем.
Ночью, пошатываясь, вошла в комнату, включила свет, раскрыв секретер, присела разбирать бумаги. Письма отца хранились отдельно. Анна читала их вслух и заливалась пьяным смехом. Это поистине были послания сумасшедшего, с нелепыми повторами, растерзанными мыслями и чудовищно смешными в своей попытке сравнения, сопоставлениями. Она уже не смеялась, а хохотала и визжала, и притоптывала ногами, и раскачивалась в прибое смеха всем телом...
Смолкла внезапно, смех умер, будто иссякли питавшие его родники. Она держала в руках последнюю «праздничную» открытку, посланную им месяц назад. «Тайно вами любимый», - подписался этот ужасно смешной, несчастный человек. «Тайно, тайно любимый», - тихо повторяла она слова, будто произнесение помогло бы ей проникнуть в их шифр, услыхать в себе отклик на них. Может, и была в них правда, о которой она забыла. Была, конечно, была. Но укрытая временем, она стала тайной. Анна по-стариковски вздохнула, тяжело и необлегчающе. И ей почудилось, что не тридцать три, а сто и больше лет прожила она на свете, храня память тысяч дней и ночей...

Из сумбура первых лет, наполненных криком и слезами, какими-то непомнимыми обидами, гладкостью материнских ног, за которые хваталась она, молчаливым трепетом в темноте и радостным пробуждением в утро, из всей мешанины солёного, горького, сладкого, всевозможнейших запахов и ароматов, воплей и шёпота, из утренней свежести и таинства ночи, вдруг вышел отец.
Анна увидела его - произнесли слово «папа» - высоким, в раздутых галифе и кителе со стоячим воротничком, словно бы поддерживавшим большую бритую голову. Ей стало страшно, и чтобы не смотреть вверх, она опустилась на корточки, глядясь в чёрные, до блеска начищенные сапоги.
- Папа, - сказала девочка, дотрагиваясь пальцем до сапога, и тем самым до него, остро пахнувшего нафталинно-ваксово-одеколонным. Случилось невероятное: через секунду она барахталась в воздухе, он подбрасывал её. Высота была жуткой, в ней не чувствовала она тела, а внизу были - лысая голова отца и испуганные, с замиранием следившие за ней, огромные глаза матери... она закричала.
- Ну вот, - произнёс отец, ставя её на пол. Девочка нахмурилась: «Что он сказал?» Но мать не дала додумать, а подняла на руки и зацеловывая унесла.
С этого дня в жизни всё будто бы стало на свои места. Девочка жила в старом доме, поскрипывающем, точно вздыхающем по ночам, когда смолкала неугомонная и суетливая дневная жизнь; с отцом и матерью, взрослыми, через них шло знакомство со всем тем, что лежало за порогом. На то неизвестное, с чем приходилось сталкиваться Ане, у них находились слова и объяснения. И новое становилось старым, выстраивающимся или вкладываемым в какой-то ряд привычного. Она спокойно теперь открывала глаза во тьму ночи и не пугалась шорохов, тараканов, бродячих собак. Единственным был её страх - перед высотой. Длинными, застывшими в течении знойного полдня или нудного зимнего вечера, были дни её жизни. Быстро, будто сбрасываемые чьей-то неизвестной рукой, как костяшки со счётов, мелькали годы.
Перед самой школой Аня научилась читать. И совершенно неожиданно обнаружила, что мир это вовсе не их городок, а центр его вовсе не их дом. Книги внесли смуту, на свете до них и с ними жило множество людей, добрых и злых, богатых и бедных, великих и пигмеев. А родители продолжали жить так, будто ничего не знали или не хотели знать о том, большом мире.
По утрам мать делала упражнение: лёжа на спине, перебирала в воздухе ногами, так называемый «велосипед».
- Для чего это ты, ма?
- Сохраняю форму.
- Форму?
- Да, чтобы не полнеть. Потеря осанки, живот. Как у женщин на улице. Присмотрись и увидишь.
- А для чего?
- Чтобы быть красивой, дурашка.
Анна всё равно ничего не поняла о «форме» и почему-то связанной с этим мельтешащим «велосипедом» красоте.
Отец с утра уходил на работу, он был директором пекарни. Обедал дома, всегда в три, в вышитой сорочке или при галстуке, наконец-то он снял свой бессменный китель. Он дул в ложку с супом, краснел, после еды вытирал носовым платком покрытую испариной лысину. Маленькой и бессмысленной казалась теперь девочке их жизнь. Мать соблюдала какую-то форму, делая упражнения, протираясь различными кремами у зеркала, душилась и красила губы, чтобы целый день провести в спальне, рассматривая ногти или выщипывая пинцетом брови.
Готовила и убиралась по дому угрюмая толстая женщина с отцовской работы. А отец будто бы только и ел, чтобы на работу пойти, и на работу спешил, так, по крайней мере, представлялось Ане, для того, чтобы поскорей вернуться и снова есть.
Уже в школе до Анны наконец-то дошло великое значение слова «форма». Это была и не унылая коричнево-чёрная (платье-передник) школьная форма, и не те правила поведения, которые были записаны в её ученическом билете. Это было нечто вроде всеобщего закона – в заключении жизни в некие «рамки». «Форма» довлела над родителями и над их домом, и школой, и городком. «Она» только ничего не могла поделать с той жизнью, что была в книгах, и с той нарождавшейся тайной, что несла в себе Анна, боясь света, дрожа за своё «малое», которое могли бы как в простом арифметическом действии, поместить в «скобки». Тайная, тяготящаяся своей физической детскостью, жизнь. В четырнадцать Анне было уже известно, как много построено в жизни на обмане, вернее не на обмане даже, а на какой-то взрослой игре, в которой все знают правду, но уверенно и безукоризненно-чётко лгут. То, что думали, говорили только совсем маленькие дети, смущая и приводя в недоумение своих родителей. Да, вероятно, дома, в семейном кругу, когда стесняться вроде некого, прорывались обрывки этой самой правды.
У отца начались неприятности, он был замешан в каких-то «приписках», «хищениях» и ещё в чём-то таком, о чём говорили с матерью при закрытых ставнями окнах. Озираясь, будто кто-то мог его увидеть, громким шёпотом он говорил о том, что «брал» не один, а выкладываться всё равно ему придётся, а бухгалтерша Ольга Ивановна – сволочь... и вообще, не виноват он, разве при такой жизни можно иначе. В дом, непривыкший к гостям, приходили какие-то люди, пили, закусывали, негромко разговаривали, тоже при закрытых ставнях.
Неприятности закончились, отец снова с достоинством и сознанием какой-то важности дул в ложку, обжигаясь, глотал и спешил на работу.
Сама Анна, невинно глядя в глаза родителям и учителям, тоже наловчилась врать. Сначала о том, о чём думала иначе, чем они. Надо было поддерживать игру. А после просто так, обо всём, инстинктивно оберегая себя.
Заболела мать, и дом стал миниатюрным подобием больницы. Слышались стоны больной, и звенящие, протяжные крики. Анну не пускали к ней, а ухаживала за матерью та же молчаливая толстуха, долгие годы хозяйствовавшая на кухне и задворках их дома. В коридорах стоял устойчивый запах лекарств, во дворе сушились пелёнки. Отец, приходя на обед, настороженно прислушивался к голосам из спальни, и хоть и безмолвно, но с тем же аппетитом ел .
- Рак её съедает, Анюта, - говорил он дочери, вздыхая.
Раз, без спросу Анна вошла в комнату матери. Мать видимо дремала, потому что даже не шевельнулась на лёгкий поскрип дверей. В полумраке (окна были зашторены), задерживая дыхание, на цыпочках ступая по звучным паркетинам, девочка приближалась к ней.
- Кто здесь? – произнесла мать, и Анна не узнала её голоса.
- Мама, это я.
- Ты зачем пришла? Уйди, ради Бога, - слабо, но раздражённо проговорила мать.
- Мамочка, я хочу побыть с тобой.
- Оставьте вы меня, Христа ради. Оставьте. Никого не хочу видеть. Дуня, Дуня, - позвала она толстуху. Та появилась в проёме двери.
«Удивительно, - подумала Анна, - как можно было откликнуться на такой, еле слышный зов».
- Дуня, - плаксиво заговорила мать, - ты вот ушла, а они досаждают, - расхныкалась она.
Дуня приобняв Анну за плечи повела на кухню.
- Не трогай ты, Аннушка, маму. Не до тебя ей теперь.
- Хорошо тётя Дуня.
- Не до тебя, и не до кого, - толстуха перекрестилась, - видишь, всё позакрыли, чтоб свету белого не видеть, во тьму опуститься. А она подлая всё нейдёт!
- Кто?
- Да смерть же, кто ещё. А просит, ох, как просит.
- Неправда, - вырвалось у Анны. Она смутилась, вдруг вырвалась тщательно запрятанная правда. Не могла же её мать, так любившая себя, своё тело, желать того, чтобы её закопали, а не лежать на тахте и протирать лимоном ногти.
- Правда, правда, девочка. Не та теперь мама твоя, другая. Одной ногой уже на том свете. Другая она, - убеждённо, с верой в свои слова, повторила Дуня.
Во дворе духовой оркестр играл похоронный марш. А на столе, в гробу лежала мать. Анна смотрела на разгладившееся лицо, на спокойно лежавшие, одна на другой, руки, на вытянутые, укрытые белым кружевом ноги, которые никогда больше не будут проделывать «велосипед», чтобы поддерживать «форму». Забота о «форме» отлетела давно, с началом мучений. И нынче, равнодушная к земным суждениям о своей красоте, вышедшая из «рамок», не подчиняющаяся другим законам, кроме расправившейся в последнем дыхании, плоти, она была истинной. В конце концов возвратившейся к своему изначальному, правдивому облику. Анна поцеловала её в лоб, губы, обе щеки. Она почувствовала в этих невольных движениях сотворение креста, такого же бесхитростного и простого, каким осеняла себя Дуня. Этим она будто впервые роднилась с матерью, и прощалась с ней, впервые обретя.
- Как живая, - сказала наработавшаяся за жизнь, ночью обмывавшая тело и с утра хлопотавшая по поминам Дуня, и заплакала.
- Живая, - плача повторила за ней Анна.

Анна начала влюбляться. Конечно не в одноклассников и не в парней, бродивших по вечерам с гитарой. Это были незнакомцы, облачённые идеальными чертами героев книг. Она грезила о том, как однажды «он» увезёт её отсюда и дурным сном будет видеться иногда бессобытийное, тихое существование городка, его жителей, её самой.
В вечерние часы, когда отец в одиночку понемногу запивал, она шла на железнодорожную станцию. Но у перрона никогда, даже на долю секунды, не застывали скоростные экспрессы с особенно волнующими названиями. Лишь электрички выпускали усталых, пьяных людей. Анна жалела себя за то, что не может сейчас, в ночи, мчаться в одном из этих проносящихся мимо «скорых» к огням городов, множеству растекавшихся по улицам потоков народа, полной встреч, чувств, впечатлений и событий, жизни.
Она носила в себе любовь, маленьким комочком тепла в девически вызревающем теле. А Дуня, старевшая толстуха, потерявшая на фронте мужа, да так и оставленная вдовствовать, присматривалась к ней подслеповатыми глазами и говорила.
- Ты не очень мужикам доверяй. Мало чего скажут. Им природа велит такое говорить.
- Тёть Дунь, я никого и не слушаю. Да мне никто ничего и не говорит.
- Я не про счас. А вообще. Мужику ему что, сделал своё дело, да и ушёл, а ты сиди вон и думай...
- Это про детей, что ли?
- А про кого ж ещё, про них, про самых.
Анна не смеялась причудам старухи. И на перроне в световых бликах от проезжающих вагонов вспоминала Катюшу Маслову. «Но то ж было другое время, другие нравы», - думала она.
Ночами жившая в ней любовь будто выходила из подполья и затопляла всю её. И снились сны, цветные, о больших городах, радостных людях, и она была там вместе с ним - безликим, безымянным возлюбленным.
В каникулы, бесцельно блуждая по, казалось бы, уснувшему или вымершему летним днём городку, она встретила Его! Он и ещё мужчина, постарше, проводили геодезическую съёмку. Она узнала Его сразу - светлоглазого, с сероватыми, будто припорошенными пылью, волосами, с резкими, очень мужскими чертами. «Сергей!» - окликнул его пожилой. Анна лишь удивилась обыкновенности его имени, Сергеев была добрая половина городка. Он заметил её и заговорил. Она отвечала невпопад, краснея, стыдясь своей угловатости, особенно заметной в этом немодном, перешитом Дуней из материного, платье и заплетённых в косу волос. Она не слушала его, мучительно думая о том, что кончится работа, и он уйдёт, а она останется стоять под палящим зноем полдня. Но, пристально глянув на неё, он спросил, не может ли она пойти с ним, к нему в гостиницу, поговорить и потанцевать. Анна не могла даже отвечать, она только кивнула.
Сергей налил ей светлого вина, себе из фляжки спирта, пододвинул ближе к ней тарелки с вишнями, мелкими яблоками «белый налив», вазочку с конфетами.
- Как же вас зовут, незнакомка? - улыбнулся он, поднимая гранёный стакан.
- Аня. Анна, - поправилась она.
- Меня Сергей, выпьем за знакомство.
Кисловатая жидкость, проглоченная Анной, ослабила петлю, как будто охлестнувшую горло.
- Вы долго ещё у нас будете?
- Думаю неделю, может меньше, как работа идти будет.
Он снова налил и себе, и ей.
- Что это мы, всё на «вы» да на «вы». Давай выпьем на «Ты». На брудершафт.
Анна не знала, что это такое, но выпила и нисколько не изумилась, когда он, обняв её, легонько поцеловал в губы. Чуть помедлив, поцеловал снова. Она едва не задохнулась, когда он охватил её губы, а язык его, горячей змейкой скользнув по зубам, уже извивался и бился в самой сердцевине её рта. Да, это была Любовь, ибо чем иным могло бы быть ещё. Он ласкал её, и она не стыдилась, отошли куда-то понятия - хорошо, плохо. И то, что они были обнажёнными, было так естественно и просто, как будто она всю жизнь сама лежала нагой и созерцала наготу мужскую.
Он поцеловал её в углубление ключицы и глуховатым голосом спросил.
- А тебе сколько лет? Хоть восемнадцать есть?
- Да, да, - торопливо соврала она, испугавшись, что если скажет о своих шестнадцати с половиной, то он посчитает её слишком молодой, чтобы любить.
Тогда он налёг на неё всем телом, застонал и зарычал, а она обняла его за плечи так крепко, как только могла, чтоб было ему хорошо. Боль, сосредоточившись в одной точке, исчезла, а он был с ней, он вторгся в неё. И в этот же самый миг она почувствовала отчуждение. Рядом с ней, в ней был мужчина, чьё лицо она смутно различала в сумерках, со свесившейся на лоб прядью почти мокрых волос, с тяжёлым, прерывистым дыханием. Он ли это? Возлюбленный? Он был «приблизительным», подобием того! Как приблизительной, не самой собою, отдалённо напоминающей себя, была и она.
Ночью он говорил.
- Это потому, что ты ещё ничего не знаешь, не умеешь отдаваться.
- А что надо? - она гладила его плечи, прижималась лицом к курчавившимся у него на груди волосам, снова любила его.
- Раскрепоститься. Расковаться. Не думать ни о чём. Отпустить тело на волю, отдать его наслаждению.
Она внимала ему, впитывая, расслабляясь и лаская, ощущая пробуждавшееся желание.
Он уехал. Растворился, в своей пропахшей дорожной пылью штормовке и протёртых брюках, в серой дымке, из которой выступил когда-то.
Целые дни Анна безмолвно лежала в кровати, отказываясь от еды, глядя в потолок, белоснежно-белый, без возникавших на нём, как на экране, видений. Она желала, истово, смерти, чтобы освободиться от ежеминутной, живой муки. Она не думала ни о нём, ни о себе, безъязыкая тоска пригвождала её к постели. Безучастно смотрела она на вдруг появлявшихся, сменявших друг друга, отца и Дуню. Случайно отец задел штору, и прорвавшийся солнечный луч лёг ей на лицо, заставил сощурить веки, рефлекторно, защищаясь от яркости, сузился зрачок.
- Папа, мне больно, - неожиданно для отца, Дуни, самой себя, произнесла она.
- Где дочка? Аня, где? - перебивая друг друга, залопотали отец с Дуней.
А она, отчаянно мотая головой, ничего не отвечая, закрыла руками лицо. Горячими и солёными были её ладони.
Анна поднялась. Держа особенно прямо спину, шла она по улице, здоровалась, односложно отвечала на вопросы знакомых. Всё вроде бы было по-старому. Разве что пропал задорный девичий вызов, блестевший в смешливых глазах. Но никому ничего видно не было. А она будто дожидалась долгой зимы после краткого лета. Осевшую в себе тяжесть она словно бы свернула в походную котомку, с которой придётся брести по жизни.
Что это вдруг случилось, приключилось, с миром и с ней? Это не было извращением обоняния, осязания, слуха и зрения. Как не была обманной пронзительная доселе невиданная синева неба и зелень листвы, и рождение света, слабым, замиравшим и гаснувшим свечением во мраке. Объёмным стало видение; чутким до звона в прозрачно-дрожащем воздухе, ухо; диковинно - пряными, густыми и терпкими, ароматы, всего: еды, жилья, людей... Тревожно всматриваясь и вслушиваясь, втягивая трепещущими ноздрями воздух, она внезапно поняла. Это была Любовь! Та самая, захлебнувшаяся в самой себе, одёрнутая в своей забывчивости жизненными обстоятельствами. Оказалось, она не только не пала под обрушившимся на неё ударом, но проросла, укоренилась в Анне, и теперь застила взор, пробивалась сладостным неумолчным звуком, изливалась наружу беспричинным смехом, раздвигала в улыбке губы.
Анна превратилась в саму осторожность, бессознательно оберегая новую, возлюбленную жизнь, зревшую в ней. Она забыла себя, свои прошлые и нынешние тревоги, сомнения и печаль. Лишь заботясь как о чём-то хрупко-драгоценном - о теле, ведь оно было сосудом, вместилищем. Она бросила школу и, разгуливая по дому и по двору, прислушивалась: «Как там ему?» Обеспокоенно удивлялась: «Чего это он? Что-нибудь не так? Что мешает?»; восторженно прикладывала руки к животу, ощущая, как бьётся под ладонь сердце его и ритм отбивался в ней собственным сердцебиением. На отца, на Дуню, на приходивших родственников она смотрела улыбаясь, не слушая что раздражённо говорят они. Наверное, она смотрела на них его глазами, глазами ещё не увидевшего мир младенца. На вопрос: «Кто отец будущего ребёнка?» Анна только недоумённо плечами пожимала.
Их доводы и убеждения бессильно опадали перед безмятежностью её взгляда. Лишь иногда, на улице, под обстрелом взглядов, проникавших как бы и «туда», в её «священную глубину», она сжималась. Было трудно идти, рассекая вспухавшим животом этот извечный людской прибой – смесь сострадания, жалости, презрения, отвращения, на гребне которого был невысказанный, а часто и неосознаваемый ими гнев на всех, у которых всё не так, как должно. Тогда ей хотелось спрятаться, защититься, обняв живот закричать, что есть мочи, но вместо этого она шла и жевала варежку.
Она перестала выходить на улицу, как и перестала замечать день и ночь, перемену погоды, посторонних и близких... Она словно состояла из утробы, в которой копошилось, набирая силу, то, что было плодом, самой Любовью.
Это был мальчик, крупный, синюшный, родившийся в асфиксии. Анна смотрела на него измученными, ничего не понимавшими глазами. Смотрела в первый и последний раз в жизни, ничего не чувствуя, не ощущая, не запоминая.
Проснувшись через несколько часов, Анна вспомнила роды, счастливо улыбнулась, она достойно прошла испытание болью. Она ещё не знала, что мальчик умер. Не знала и того, что скоро навсегда покинет родной городок. И что вместе с лёгкостью тела, освободившегося от бремени, из него уйдёт и Любовь. И не будет для неё смысла в когдатошней любимой песенке: «... Девочка плачет, шарик улетел...» ибо душа её будет наполнена невесомой пустотой, подобно шарам с лёгкой газовой смесью. И уже не будет взлетать! Оно может и к лучшему, ведь она с детства боялась высоты.
Большие города манили, наверное, не одну только Анну. Прописаться там было невозможно. Пришлось ей идти на двухсменную, пока не исполнится восемнадцать, а потом и на трёхсменную работу на заводе, с проживанием в общежитии и временной пропиской.
В цеху от грохота закладывало уши, от сквозняков она была столь продрогшей, что подчас уже ничего и не чувствовала, даже своих сведённых пальцев, ноги же после семичасового стояния делались бесчувственно-ватными.
Вечерами в школе рабочей молодёжи её клонило в сон, а учительские слова звенели далёкими мушками. Но дни бессмыслицы - труда грязного, трудного и неинтересного, и формального отсиживания в школе - были почти радостными по сравнению с тем, что ждало её «дома» - в общежитии.
В восьмикоечной комнате жили женщины разных возрастов - от восемнадцатилетней Анны до сорокапятилетней Трофимовны, на заводе и в общежитии было принято называть по отчеству. Это было странное сожительство: со вспыхивавшими скандалами, матерщиной, тяжёлым, будто «принудительным» пьянством, безысходной ночной тоской, возникающей порывами женской солидарностью. Скука выходных дней заканчивалась громкими вечеринками, часто заканчивавшихся драками.
Это крошечное государство одиноких женщин то распадалось, раздираемое внутренней междоусобицей, то вновь возрождалось перед вражеским нападением. У врага было мужское лицо и занесённый для удара кулак.
Анна страдала. Не от матерщины к которой привыкла и почти не замечала; и не от пьянства, нынче она и сама пропускала стаканчик-другой вина, пока не становилась лёгкой и кружливой голова, а стопудовыми ноги. Её терзала невозможность укрыться, хоть на мгновенье остаться наедине с собой. Подумать, со стороны присмотреться: «Что же это творится с ней и в ней!» Ведь не ночью же думать об этом при всхрапываниях, сопении, слезах спящих и полуспящих существ, с каждым днём терявших признаки женского. Не с кем было и поговорить, пооткровенничать. Здесь могли, правда, пожалеть не понимаючи, вместе поплакать, поохать, неосмысленно покивать головой.
Анна охотно соглашалась на третьи смены, ведь можно было на них урвать время и для чтения и для сна. Да и утром представлялась возможность побыть в комнате одной. Для своих сожительниц она как и была, так и осталась посторонней, но женщины не относились от этого хуже к ней. У каждой было достаточно своих горестей и невзгод. Не до неё им было! А уж Анне-то было не до всего мира. Всё сосредотачивалось в ней - эмоции, ощущения, чувства. Она берегла и «коллекционировала» их, следуя завету уайльдовского героя: «Лечите душу ощущениями».
Отношения с мужчинами складывались как нельзя лучше. По привычке лгать, она говорила им, что положено при занятиях любовью. И, удивительно, слова становились как бы «физиологичными»! Она отдавала себя на наслаждение, лежала распятая им, не видя, точнее не замечая, близкого в данный момент лица. Потому что в ней на этих празднествах плоти буйно выплясывала Любовь к Любви.
Она поступила на химический факультет университета, на стационар. Её приняли как производственницу со стажем.
Одно общежитие сменилось другим - студенческим.
Наблюдая за своими сокурсниками, Анна поражалась их наивной жизнерадостности. Неужели им были неведомы Бог знает когда и кем установленные правила жизненной игры.
По-прежнему она любила книги, прорывающие унылую повседневность. В них была Жизнь, в концентрации её, на грани перелома, когда действительно боролись Добро со Злом, где были истинные носители и того, и другого. В жизни же люди не были не по-настоящему добры, ни по-настоящему злы. Посему слова «нравственность», «мораль», «этика» были пусты, не имели смысла, ими было только удобно манипулировать! Они не касались людей, их поступков, отношений, действий. Все жили, как приходилось, руководствуясь не какими-то принципами, а сообразно ситуации.
Бездумно жестокие и сознательно подлые, они «убивали» поступком, словом, взглядом, и как ни в чём ни бывало поглощали свой ужин, танцевали, смеялись над анекдотами в весёлой компании.
Перечитывая Достоевского, Анна подумала, что нынешние «убийцы» даже рассуждать или думать о совершённом преступлении не стали бы. С девятнадцатым веком будто бы исчезло и чувство вины, или, во всяком случае, стало анахронизмом. И потому такими «неактуальными», «непонятными», в конце концов, были страдания Раскольникова, не только школьникам, впервые знакомящимся с Достоевским, но и студентам-филологам, с которыми Анна свела тесное знакомство.
Прошло пять лет. Это было время мощного притока новых ощущений, которые она продолжала «собирать».
Для большей жизненной устойчивости Анна решила выйти замуж. Он был подходящим любовником, к тому же его прочили в аспирантуру. Но на последнем курсе он предпочёл ей другую - невзрачную девицу, с квартирой, папой и связями. Анна переживала, но не осуждала его, ведь он выбрал оптимальный, устраивавший его вариант.
Она же начала мытарствовать по работам: старшим лаборантом в НИИ, преподавателем в ПТУ... И скиталась по углам и квартирам, в поисках, пусть на пару лет, жилья.
Так, годами, переходя с работы на работу, перебираясь со своим нехитрым скарбом, в основном это были книги и пластинки, с квартиры на квартиру, постепенно озлобляясь, она жила.
Наконец, после нескольких лет продвижения в очереди на жильё в организации, где она не по специальности работала корректором, Анна получила однокомнатную изолированную квартиру.
Она блаженствовала - своё логово, своя крепость, стены которой защищали, прятали, укрывали от всех и вся. Она была хозяйкой! Она полюбила свою квартирку, да так что по вечерам никуда ей не хотелось из неё уходить. Это было ощущение близкое к «счастью». Она сияла, не ведая, не предчувствуя изуродованного лица врача, отказывающей ей, и крупного лба покойного отца до которого невозможно дотронуться живыми губами.
Был рассвет, в котором она лежала протрезвлённой и успокоенной. Да, жизнь распласталась в тысяче дней и ночей, а человек смешной, наверняка сумасшедший, о котором она годами не вспоминала, считал, что хоть и «тайно», но любим ею. Каким бы он ни был, самым важным для него было то, что она, Анна существует, где-то живёт на свете.
Да, в жизни не действовал закон «максимума» - «или-или». И основное было не в том, чтобы только брать или только отдавать. А может, в том, чтобы держа руку на пульсе другого, чувствовать свой. Вечная пульсация между тобой и другим. И ещё что-то, и ещё что-то...
Она погладила, засыпая, живот, закрыла глаза, не думая и не размышляя о том, что жизнь не терпит пустот, и она есть череда не только смертей, но и рождений.

 

Штутгарт


“Наша улица” №188 (7) июль 2015

 

 


 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете
(официальный сайт)
http://kuvaldn-nu.narod.ru/