София Юзефпольская-Цилосани
доктор философии, поэт, переводчик, литературовед. Член СПб ГО Союза писателей России и ОРЛИТА (Объединение русских литераторов Америки.)
Родилась в Самаре, жила в Ленинграде, училась на филологическом факультете в Институте им. Герцена. В 1989 году эмигрировала. С 1990 года жила в Сиэтле, США, где растила четырех детей, училась в аспирантуре и преподавала в Вашингтонском университете. В 2005 году защитила диссертацию об Арсении Тарковском. С 2013 года живет в Нью-Йорке, США.
Автор сборников стихов "Странствия" и «Голубой огонь» и книги об Арсении Тарковском «The Pulse of Time: Immortality and the Word in the Poetry of Arsenii Tarkovski».
Автор сборников “Dictionary of Literary Biography”; “Поэзия женщин мира”; “Перекрестки”; “Образ”; альманахов "Золотое Руно", “Эмигрантская лира”; “Под Небом единым”; “Пушкин в Британии”, “На Холмах Грузии”; журналов “Slavic and Eastern European Journal”; “Интерпоэзия”; и других международных периодических изданий.
.
вернуться
на главную страницу |
София Юзефпольская-Цилосани
ЛЁГКОЕ ДЫХАНИЕ РАЗЛУК
стихотворения
Шарманщик
В этом мире причин и следствий
мне невежество наше страшно.
Бога лик - удивительно нежен.
Я на месте топчусь отважно.
Я в железном нательном корсете
так устала ходить - по нитке.
Только кто ж там останется с ними,
с той мартышкой, счастливым билетом
и шарманщиком рядом с витриной
угловой? Я топчусь вне места.
Мне шарманщик мой очень нужен,
да и в мире нет прочих последствий,
кроме тех, что в причине сoкрыты
(три тугие струны, пара стружек).
Бога лик - удивительно нежен.
Пастораль
Легкое дыхание разлук,
пастушoк мой с дудочкой далече,
только звездным блеском вечер мечен,
только сердца одинокий стук:
тук-тук-тук - шершавых ниток ком,
пастораль под пальцами распалась,
улица, фонарь, такси, роддом...
нет, проехали, и ядовитая усталость -
в музыке, невнятной и густой,
мокрые тампоны лазарета
и каким-то чудом тот кусок
коврика с пастушкою в корсете.
И плывет, всплывает - сонный хор.
Нитки рвутся, и ревут младенцы.
В питерском колодце жутко тесно.
В мировом - не слаще - в унисон.
Пастораль? Да, видимо, она:
надпостельных ветхих ковриков орнамент,
зданий выцветших подтеки, как пергамент,
человек с тромбоном у окна…
Городской Календарь
Под мостовой, под каждым камешком - нагой
лежал ребенок. И смотрел - наискосок.
Нет, не туда, где города и годы:
со здания, по краю, водосток
пускал свой дождик; призраки свободы
качались, словно корабли; по мостовой
земля и жизнь спешили в путь, по кругу.
Вот птичка села на оторванный листок
календаря. Малыш лежит, собой напуган -
отсутствием своим в течении вещей.
Век громыхает где-то рядом.
Кто помнит лица маленький детей,
монаду лика, кто обнял свою цикаду
и стрекозу моста - под мостовой?
…………………………………..……..
А фонари стоят, как постовые.
И в перспективу толпы топают, их выи -
в годах, как в камне города слепые.
И маленький под камушком - порой...
Счастье
Съехало счастье с моей квартиры.
Я его ворожить устала.
Чай ему подавать, спорить с ним, ноги мыть на ночь,
кормить апельсинами.
Ветер на плечи себе оно накинуло и убежало.
Ловит такси на углу, а в кошельке-то
только серьги бренчат - чуднaя мелочь
да глупые мысли.
Лижут подошвы крошечных листьев стаи.
Гирей штангиста катится черное небо; подножек,
на которые вскакивают, избегая чернот, даже
у ветров не осталось - на что это все похоже?
Да ему без меня с дорогой не справиться - меркнут,
тлеют искорки в зябкой лаве осенних канканов.
К ночи вернется, блудное, за ириской
окон текучих наших; здесь очень тесно,
скажет, но все-таки кормят. К вам можно, мама?
Домик
Меня водили за ручку в домик.
В нем жил как будто люд из местечка:
пять дочек Енты, и дети дочек,
кузина с сыном, голландка-печка,
и керосинки, и семь перинок,
и бабка с дедом, и коврик с небом -
таким белесым, таким любимым;
и пахло сельдью, и пахли снегом
моя подушка и плед индиго.
Там знали Идиш, ругались смачно.
Там был чуланчик, где Мойше с Пашей
в обнимку спали, - из уцелевших.
Там всех селили, - так было раньше.
Там были вдовы и разведенки,
и золотые шары для солнца,
кусты сирени - вокруг уборной:
там было бедно, - на хлебе с солью,
без правил четких, кошерных, строгих;
свобода плакать в колено деду.
И звуки Идиш, - как птицы-сойки
влетали в спальню, судача с ветром...
Там карнавальный и к звуку чуткий
мой сон, из первых, - я лиц не помню.
Меня водили в тот дом за ручку.
В нем вырос папа, усыновленным.
Мой - до дыр
Андрею Белому
Аполлон Аполлонович жил на Фонтанке,
в коммунальной квартире,
на кухне три соседских шалтая-болтая
приготовляли яичницу,
Аполлон их недолюбливал
за едкий запах.
Он любил Мойдодыра
и порфиру душистой своей Софии.
Мойдодыр жил на Мойке, писал стихи,
на Фонтанку захаживал в мятом кафтане по воскресеньям,
Аполлон Аполлонович изобрел для него проспекты и утюги
(и духи для тех трех шалтаев), кормил бутербродами
и блоковским песнопеньем.
Оба были бедны. Шипела яичница фонарей.
Шалтаи-болтаи возносились над городом желтыми колдунами.
А через дорогу Белый стоял и плакал, как соловей,
стоял и плакал,
весь был белый-белый от Господа,
над голубым каналом.
Но его не позвали.
Старый Бруклин
Старых негров глубоки очи,
дно тягуче и неуловимо.
Продается здесь все в рассрочку,
даже дух бездомного дыма,
даже голос жары из камня:
и роднит он рабством, и манит,
cловно в Кане - вином из камня.
О Манхэттен, где брат твой Каин?
Бедный Бруклин! Завалит снегом,
снегом белым, саженным колом,
пять церквей на квартал, как клоны.
Где твой ангел, мой верный Каин?
Я кирпич твой жую вприглядку,
мир - обугленный, обожженный.
Только в каждой встречной - жива-Я!
Как прекрасны и жирны здесь жены!
Как цветут глазенки детишек!
Как плывут по мусоркам куклы...
Старый Бруклин! Чернее вишни!
Помнишь сад, что стоял над Волгой?
Мужчина и женщина
Над каждой женщиной стоит Большая Женщина.
Склонилась к маленькой ковшом Большой Медведицы
или созвездием иным, явившемся во сне...
И гладит женщину свою по голове.
А та склоняется над маленьким мужчиной.
Над каждым мужем стоит маленький мужчина -
младенец: он над каждым так стоит,
что редкому из них удастся дотянуться
до точки той, в кой все объятья - суть искусство
свеченья в со-твореньe...
Чуткий стыд,
как облаком, тогда скрывает Женщину Большую:
пусть меньшая его щадит, когда целует,
пусть он не ведает: Звезда её болит.
Пять ангелов
Пять ангелов посланы в мир были
в век сапога и печей:
Марина - дорогу из глины месить голой пяткой
и кликать коней;
Борис, чтобы пульс и дождей, и капелей
не стих в злачном теле земли;
кровавую бритву,
как телом,
укутать сияньем сирени -
Арсений,
осенний, весенний
и ниточкой жизни
к рогатой стреле притороченной,
будто бы плугом
вскопать для посевов иных
и землею спасти;
огромную Анну, размером - для веры,
как крепость прощенья в аду,
как горлицу света - на серые дыры в тюремной стене
и в тюремном снегу;
и Осипа - первенца, ангела детства -
сусальным веслом
моря раздвигать и снега ворошить, как архангельским ломом, -
на взлом
коросты и гнили ледовой. О Боже, о боже -
как эта любима земля!
Пять ангелов, сосланных в мир
для него, для меня, для тебя.
Зимний орган
Я не знаю, кто рвется насквозь, впопыхах
плавит трубы и чистит меха,
кто в Норд выпустил ос, оскопил кто стручок.
Может, Бах,
может, сам царь Горох.
Как сумел поместиться орган -исполин
в самый тоненький стебель, в носок?
Я не знаю, но слышал, что шел там один,
совершенно один шел снежок.
Он вовнутрь не лез, он не прятал топор:
сверху Бог, ну а здесь мне порог.
Он, как тапочки, думал, что мой господин
отдохнуть в грусти строчек ушел.
Вот вернется - и грусть их оденет в мой хруст
и снежинки его исцелят.
Я не знаю исток голосов, наизусть
знаю только, как плачет земля.
А горошины снега летели на шпиль.
Храм ловил их, как мячики - морж.
И велик был и нем этот снежный простор
новой шири в органах, когда выходил
их хозяин, сутулясь, - на шторм.
Маленький снег
Как маленькие искорки,
снежок скакал смешной:
наивный, легкий, искренний,
как в детстве - золотой;
и врастопырку пальчики,
и каждый коготок
снежка блестел, царапался,
он делал все, что мог:
к тяжелому набрякшему
остывшему двору,
к пальто, плато и кашлю,
кашне и топору,
и варежке, что колом,
как радужный кристалл,
он подлетал, и трогал,
и золотистым кормом
кормил наш зимний хлам.
Mинуток шестеренка -
в сугробах века, снах.
На милого ребенка
глазели льды и прах
из тома философий
зимы, из сердца стуж:
он был иной по крови,
он был предвестник луж.
Упал, но перьев горстка
согрела старый лед.
Он был снежок пернатый,
чуть-чуть чудаковатый -
февральский обормот...
Герде
Я так хотела почувствовать землю ступней,
ветер плечами и сада струенье - щекою,
в центре ладони чтоб гвоздик звезды золотой,
снег подбородком, губами и воздух - иглою,
я так хотела со всеми земными вещами
быть заодно,
но они не любили меня:
чайник сгорал, отключалась вода в туалете,
блюдце летело на пол, пол слезливо ворчал,
и растекалось варенье на темном паркете.
Розы из чайников лезли и сквозь потолок,
люстру толкнув на ходу, выбирались на крышу;
люстра, как снежная сказка, разбита, валялась у ног.
Милый мой Кай,
что мы тут натворили с тобой?
Как хорошо: наша Герда заснула и пенья осколков не слышит.
Игра в бисер
Все круче поднимаются ступени,
Ни на одной нам не найти покоя...
Г. Гессе
Магистр игры, искатель тайных истин,
и Кай, и Кнехт в одном лице - в лучах;
огромна вечность, мелок снега бисер,
колюч - ни улыбнуться, ни вскричать.
Идет игра, в ней не адепт погибнет,
не Кнехт, не Кай - их Герда и цветок.
Идет игра: над немотой, над горем рыбьим
летит невидимый, но царственный поток.
О нет, я не хочу исчезнуть в этой ряске
метелей бисерных: скорей в клише, в кашне,
в любую чушь, укутав горло, из-под маски
ронять, ронять живые слезки о весне.
Вот-вот растает, соответствия вернутся
к себе домой, войдут во двор, потом в подъезд.
Нe закричать: «Повремени!» - не содрогнуться.
Двуликий Янус - Кай и Кнехт. Опять дерутся.
На черной лестнице - промозгло, склизко, тускло.
И не ступени вверх ведут уже, а шест.
В теле мира
Как мне хочется плакать, как плачет вечерняя скрипка.
Как мне хочется стать голубою и тихой рекой
этих поздних прогулок по осени, веточкой гибкой,
в нашем мире подобий - старинной изящной игрой.
Мы, как жители рая, здесь полним словами всю утварь.
В телe вещного мира - пробоины речью и течь.
Наше слово - бактерия сада иного. Планета, как губка,
поглощает словесный огонь, и творения топится печь.
Мы везем и везем мира души на лодочке звука
наших мыслей и чувств,
опыт таинств, падений, расплат.
- Скрипка, скрипка, сегодня ты будь мне не звуком,
ты стань мне подругой,
и налей мне чайку, и пойди со мной в сумрачный сад.
Мы обкрадены - жертвы подобий, словесной подмены.
Хоть бы раз нам самим стать дождем и смычком синих крон.
В жилах мира течет жизнелюбец, святой и надменный.
То словарная хворь: моя кровь, твоя кровь, мира кровь.
Жизнь
Я слышу ветер в дрожи тонких трав,
я слышу птиц трещотки, перебранки.
Я знаю: жизнь из каждой бьется ранки,
прорезанной крылом на небесах,
прорытой плесенью в заборах, в почве сада
и червяком, и птицей, и стрельбой
плодов, созревших на ветвях рогатых
со стоном падающих в почву головой.
О жизнь, прошу - не перестань прекрасной
являться мне, изрешети меня, пробей
путь в сердце - червь, и сердце - воробей,
и рация дождя сквозь шум акаций,
сквозь кляпы туч,
сквозь суженность пространства
на счастья новенького белую постель.
Нью-Йорк
"Наша улица” №207 (2) февраль 2017
|
|