Юрий Кувалдин родился 19 ноября 1946 года
прямо в литературу в «Славянском базаре» рядом с первопечатником Иваном
Федоровым. Написал десять томов художественных произведений, создал
свое издательство «Книжный сад», основал свой ежемесячный литературный
журнал «Наша улица», создал свою литературную школу, свою Литературу.
вернуться
на главную
страницу |
Юрий Кувалдин
РЕЦЕПТЫ
рассказ
Мне доставляет большое удовольствие преодолевать усталость. Я заметил, что чем интенсивнее я работаю, тем меньше устаю. Что же здесь удивительного? Семьдесят оборотов вокруг земли моё сердце без устали качает кровь. Сама земля без устали вращается вокруг солнца. Само солнце не устает ежедневно ходить надо мной. Без устали ежеминутно выскакивают из женского лона подобные мне биокомпьютеры. Без устали пишется книга вечности. Да и сама вечность никогда не устаёт.
Библиотека представляет мой сон. Мысли записаны и живут в библиотеке где «полки книг возносятся стеной, и по ночам беседуют со мной историки, поэты, богословы…» Вся моя жизнь размещена в библиотеке. Библиотека включает все книги. Каждая книга есть богатство библиотеки. Пишущий библиотекарь прочел её и стал подобен Богу. Библиотека включает все смыслы. Библиотека безгранична и вечна. Библиотека равна Библии. Библия равна библиотеке. Я постоянно корю себя за то, что не могу постичь всю её.
Застолье, песни, хохот, пляски. Запомним это день, навсегда запомним! Прокрутились отведённое по кругу время, и запоминателей нет, и дня того, который хотели запомнить, нет. А как кричали, чокаясь стаканами, что будет что вспомнить! А что, собственно, вспоминать? Очень хочется найти ответ на этот вопрос, но спросить не у кого. Говорят, Мишка один, может, хоть что-то помнит. А где этот Мишка, который крутил магнитофон? Да он в 72 году в Америку эмигрировал. Но можно у него и в Америке спросить про тот день, который хотели вспомнить. Так Мишка в Америке в 94 году умер. Будет что вспомнить…
Они завяли, но нужно пробудить их к жизни. Если это произошло с цветами в горшочках на подоконнике, то нужно просто полить их. Но ведь не цветы завяли, а люди. Идут с потухшим взглядом, обречённо, не включая воображение, которое и есть цветущая жизнь. Ты можешь жизнь ругать, но можешь и хвалить. Воображение и есть торжество похвалы жизни, когда всё кажется прекрасным, и ты в этой красоте прекрасен. Недаром Достоевский воскликнул, что красота спасёт мир! Я добавляю: воображение делает жизнь прекрасной!
Славно гулять бесцельно. Осенние мягкие дни манят меня то в тот переулок, то в этот, словно я оказываюсь в детстве, когда только узнавал город. Всё тогда было впервые. И я почти попадаю в то наивное чувство удивления. Открывается новый взгляд, не фиксируемый памятью. Так живут дети и животные, без магнитофона, всегда впервые. Я как бы удаляю с жесткого диска памяти все записи. Забываю название этого переулка, удивлённо взираю на домик с белыми колоннами в глубине осеннего сада. И ликую ребячески от чудесного открытия. Всегда впервые.
В искусстве важна, как в медицине, дозировка. Чехов выписывал рецепты, и мечтал о новых формах. Дозировка, иначе - рецептуализм. Нужны новые формы! В искусстве нужен Феллини, то есть свободная от всяческих штампов и предрассудков мысль! Так работает художник Александр Трифонов, вдохновлённный Гийомом Аполлинером, Александром Тимофеевским, Казимиром Малевичем, Эдуардом Штейнбергом, Осипом Мандельштамом, Евгением Блажеевским, Францем Кафкой и Иеронимом Босхом. Время произведения всегда в некотором конфликте со временем современника. В целом это борьба за бессмертие художественного произведения, за преодоление реального времени.
Я на ходу пишу новый рассказ и одновременно вхожу на кладбище. Могильщик подметает асфальт у своей будки. Подхожу к нему, кашляю. «Нельзя ли у вас принять для бодрости?» - спрашиваю я, при этом приподнимая полу куртки и доставая из кармана брюк бутылку водки, 0,7. Бородатый мужик серьезно так это: «А чего ж нельзя!» Бросает метлу в угол и бодро идёт в будку. Под столом на боку дремлет лохматый черно-бурый пес, похожий на медведя. Вот именно, не «что», а «как». Потому что в этом «как» содержится и «что». Гостеприимство. Над кладбищем разливается песня.
Как-то Гоголь сказал, как-то Фрейд сказал, как-то Пастернак сказал, как-то Кафка сказал, как-то Нагибин сказал, как-то Фолкнер сказал, как-то Хемингуэй сказал, как-то Грибоедов сказал, как-то Кант сказал, как-то Тургенев сказал, как-то Байрон сказал, как-то Бунин сказал, как-то Мандельштам сказал, как-то Флоренский сказал, как-то Тютчев сказал, как-то Достоевский сказал, как-то Борхес сказал, как-то Лесков сказал, как-то Хайдеггер сказал, как-то Зощенко сказал, как-то Данте сказал, как-то Булгаков сказал, как-то Ахматова сказала, как-то Сэлинджер сказал, как-то Чехов сказал, как-то Гомер пропел… А ты-то что сказал? А что я? Я - как все!
Всегда предпочитал книги без картинок, даже в детстве, когда мне предлагали картинки, я тянулся к Иммануилу Канту. Так уж мои мозги устроены: подавай мне буквы и только буквы! Это и понятно. Любители картинок не могут написать и пару слов. Это я образно говорю. Поэтому этим любителям, не умеющим писать и читать, даже в храмах пошли навстречу, обвешав стены иконами. Умные же читают Библию. Неграмотные смотрят картинки. Вот и идёт непримиримая война между грамотными и неграмотными. Картиночники писателей называют графоманами. Грамотные, в силу воспитанности, картинки (особенно в ФБ) смиренно и молча игнорируют.
Я лежал на диване с книгой в свете ночной лампы из-за головы. Кот сидел у меня на груди и урчал, изредка бодая меня в подбородок. Я читал. После подбородка кот стал бодать книгу, чтобы я перестал читать и поговорил с ним. Как только я отстранил книгу, кот стал восторженно месить передними лапками с едва выпущенными коготками мою грудь. Мне стало смешно ощущать увесистость кота, блаженно работающего лапками и громко урчащего. Я вновь принялся за книгу, немного побеспокоив голову кота переплётом. Кот плавно соскочил с груди и вытянулся вдоль меня, лапками продолжая месить теперь уже мой бок.
Когда ты вдруг входишь в состояние полного незнания, то испытываешь настоящее блаженство. Всё вокруг прекрасно и неизвестно. Никаких вопросов и, тем более, никаких ответов. Неотягощенность восхищает. Лёгкость поднимает до состояния планирующего птичьего пёрышка, то вниз, то вверх. Полнейшая беззаботность. Никаких там наворотов с причинно-следственной связью. Никаких сопоставлений и умозаключений. Нечего взвешивать и анализировать. Нет ничего. Безвидность. Начало времён.
Торопиться было некуда, да и не хотелось прерывать наслаждение прогулкой. Тем более, слева широко и неспешно текла река, переливаясь то золотисто-синей, то розоватой рябью, с мягким шелестом лаская булыжный берег, а справа бежал к небу лесистый склон. Я попал в другой город, оставаясь в прежнем. День был тих и светел, хотя открытого солнца не было. Я долго шёл по новому берегу, мощеному серой брусчаткой, желая дойти до его конца. В геометрической перспективе дорожка превращалась в точку. Но я упрямо преодолевал значительное расстояние, пока не упёрся в калитку в длинном заборе, который сбегал с холма прямо в реку. Я попробовал чисто машинально толкнуть калитку, но внезапно на мою руку легли тонкие женские пальцы: «Не надо».
В сильном ветре спускаюсь по ступеням и слышу жалобные звуки скрипки в холодном, темном и сыром, осеннем, вечернем подземном переходе, непременно в сыром, когда у скрипача бледно-зеленое болезненное лицо. Очень длинный полутёмный подземный переход. И одинокий скрипач где-то стоит. Никого нет, я только спустился, а сквозняк доносит до моего слуха нервные звуки. Я представляю под ногами раскрытый для подаяния футляр от скрипки. Другого конца бесконечного тоннеля не видно. Иду, иду, но скрипача не вижу. Это сама подземная осень играет пронзительно.
От реки идите. И не отрекайтесь, что каждым куском попрекают. Река ничего не изрекает, только молча, как красавица, блистательно обнажает серебряную грудь свою. Шибко ли река идёт? А не подстрекайте, пусть сама себе указания даёт. То-то и оно, что перекатывает воду с места на место, всё что-то предрекает, а что, понять не могу. Буду контрекарировать. Чего-чего? Оспаривать. Вы что, «Идиота» не читали? Там прямо сказано, что в русском языке нет ни одного русского слова. Не может быть! Даже очень может. Откуда ж тогда все слова? От Бога.
Осень. Всё как положено: жёлтые листья, низкое солнце, короткий день. Скоро и дня не будет. Темнота разольётся повсюду. Смотрю на зажигающиеся окна домов. Очень красиво. Синие, оранжевые, зелёные. Смотрю на свой дом, на свои окна. Высоко. Темно. И вдруг одно моё окно загорается. Волнуюсь. Дома никого нет. Спешу в подъезд, поднимаюсь на лифте. Кто там может быть? Вхожу. Кот с горящими круглыми глазами стоит на высокой спинке кресла на задних лапках, вытянувшись во весь рост, и усердно колотит коготками передней лапки по свисающему шарику на конце шнура выключателя.
Ночи в сентябре холодные, правда, стоит только взойти солнцу, и холода как не бывало. Кажется, второго сентября день был теплый и тихий. Да я и сам такой же, весельчак или хмурен, как сентябрь в начальных числах. Бывает, конечно, в ясный сентябрьский день, перед вечером, выйдешь прогуляться без зонта, а тучи тут как тут. Но несмотря на холодную и ветреную сентябрьскую погоду, иду с совершенно открытой головой. В одну сентябрьскую светлую и теплую ночь лежал я в стогу и смотрел на звёзды. Вот бы это возобновилось в нынешнем сентябре и продолжалось всю жизнь.
А потом я просто пошёл на улицу, ни о чём не думая, обращая внимание на сущие пустяки, вроде того, задрав голову, что стая скворцов сидела на проводе между домами на высоте семнадцатого этажа. Вот это да, подумал я. И чего это я вдруг подумал. Я даже не подумал, а увидел этих бойких птичек на проводе, в рядок. Пройдя какое-то незначительное расстояние, услышал шум над головой, и вся скворчиная стая опустилась на газон под деревом возле того места, где находился я. Это я, взгляну вниз с высоты проводов, заметил их, конечно.
Слишком много, слишком мало, слишком быстро, слишком умно, слишком глупо, слишком осторожно, слишком храбро, слишком требовательно, слишком безразлично, слишком властно, слишком либерально, слишком просто, слишком сложно, слишком сладко, слишком кисло, слишком красиво, слишком уродливо, слишком театрально, слишком натурально, слишком реалистично, слишком абстрактно, слишком поверхностно, слишком глубоко, слишком часто, слишком редко… Ко всему подходит «слишком», и самого «слишком» слишком.
В темноте ко мне подошел человек с не горящей во рту сигаретой и с бездействующей зажигалкой. Кончилось топливо. Конечно, спички тоже кончаются, но всегда видно, сколько их в коробке, которым приятно потрясти, как погремушкой перед ребёнком, чтобы его успокоить, а в зажигалке топливо не просматривается, и не погремишь ею для успокоения новорожденного. Я достал из кармана коробок, потряс его, наслаждаясь постукиванием спичек, извлёк одну, чиркнул. Спичка в темноте вспыхнула, осветив благодарное лицо курильщика, со смаком прикурившего и сказавшего: «Всё, перехожу на спички!» - и с этими словами швырнул пустую зажигалку в кусты.
Чехов в 1901 году в ответном письме Бунину пишет, что чувствует старость. Это в сорок лет! Конечно, мы детально знаем обстоятельства здоровья Чехова, но старость в сорок лет… Это всё по части функционирования тела, которое было дано слову «Чехов», телу, которое вывело на чистую воду свою душу, которой нет возраста, которая живёт бесконечно, поражая объёмом и глубиной написанного. Невольно вспоминается Мандельштам: «Дано мне тело, что мне делать с ним, таким единым и таким моим, за радость тихую дышать и жить, кого, скажите мне, благодарить?!» Срок функционирования стандартного тела и время жизни души, выраженной в Слове, совершенно разные вещи.
Хочется гулять с самим собой, как волна волнуется с волной, в парках и садах я хожу с собой, как волна, от людей стороной. Сердце расточительно во всём - жар его безбрежен, невесом в парках и садах в тихой стороне кровью буковок бьётся во мне.
Хороших дней стремительно теченье, да и плохие дни летят стрелой, и даже с Таратутой мчатся пулей, как будто нет у дней конкретной цели, едва родившись, сразу стать лучом, поэтому не надо сожалений, не стоит горевать о днях утекших, мы их не повторим в известном смысле, поскольку оставляет нас навечно лишь магия гусиного пера.
Вечерний свет в театре тихих улиц. Там за домами где-то отблеск солнца размыто шепчет розовым теплом. По зелени дерев прошёлся охрой московский дворник, ставший живописцем, в Нью-Йорке выставляющий холсты. Плетётся диалог из междометий. Начала и концы нам не подвластны.
Сказанное улетучивается, записанное остаётся. Записанное придаёт собственной душе основательность. Тот, кто это произведение написал, давно исчез телом, но духом жив… Почему-тогда, когда я говорю о теле, многие это тело воспринимают без чела (головы), говоря, что когда в челе (голове) наступает помутнение, то и тело идёт под откос. Чело (голова) есть составная часть биокомпьютерного серийного одинакового существа, которое мы так и называем: «теловек (человек)». Устройство такое, почти как телевизор. Поэтому людьми становятся не тела (с челом-головой), а слова. Например, слова: «Достоевский», «Тимофеевский», «Данте», «Таратута», «Державин», «Широков», «Шопенгауэр»…
У них дети, ничем не отличающиеся от всех прочих родившихся, становились Толстыми. Особенно много Толстых стало среди существ женского пола. Куда ни посмотришь, все Толстые. Но какие-то не те Толстые, а другие Толстые, которых и в прошлом было столько, что сами Толстые путались, кто от кого появился на свет, чтобы быть записанными Толстыми. Тут сам Лев Николаевич топнул сапожком, бородка затряслась, высоким своим голосом воскликнул: «Развелось тут Толстых, без Льва не узнают. Этот сталинский выкормыш со своим "Хлебом" всё время под ногами крутится, псевдоним ему нужно было брать, а сидит памятником на Никитской. Развелось двойников! Толстой один - я, Лев с «Войной и миром»!»
Как подумаешь о наваждении всезнающих с подвешенным языком умов, стремящихся ежесекундно удивить мир блеском своих суждений, так сразу хочется спрятаться под стол, как это делал поэт Николай Глазков: «Я на мир взираю из-под столика, век двадцатый - век необычайный. Чем столетье интересней для историка, тем для современника печальней!» Гул умных голосов одурманивает, и все говорят сразу на любую тему, решают любую проблему, но, как водится, гвоздя забить не могут.
Ты давно уже пишешь? Очень давно, года с 15. Двадцатого века? Смеётся. Нет, с этого, с 2015 года. А чего ж не продолжаешь писать, вроде бы у тебя уже кое-что начинает получаться? Да ну её, эту писанину! Надоело. Зря, говорю, я вот, к примеру, пишу с 1956 года и, представь себе, не надоело. Делает круглыми глаза, говорит, его родителей тогда ещё не было на свете! Да, время! Молодость! Была ты или нет? Как риторически хорошо звучит этот вопрос в устах Михаила Козакова в «Покровских воротах».
Прозрачное утро звенит в синеве, оттуда туда проплывает вода, зеркальное солнце согрелось в окне, ты ей говоришь, и она тебе да, земля прислонилась щекою ко мне, причиной всему новых встреч череда, разрезан рисунок рекой по канве, ты знаешь, любовь как всегда молода!
Улыбалась ты, кто ты? Кто ты, милая моя? Все в тебе пленительно, милой! Красотою ты меня сразу покорила. Хороший автор ведёт своих героев к красоте, не заботясь о сюжете, поскольку художеству не нужна точность, а нужна красота, доставляющая удовольствие, и его волнует только мелодика текста, красота сочленения слов, вызывающих в душе музыку, которую не замечаешь, но она разлита повсюду, и ты не в состоянии выбраться из симфонии произведения, длящегося почти бесконечно…
Мраморными тяжелыми плитами, тёмными и светлыми, выложен орнамент широкого покатого спуска от угла книжного магазина «Москва» с Тверской на Пушкинскую, то бишь ныне Большую Дмитровку, как раз к массивному серому зданию Совета Федерации, где в 90-х года был Дом прессы, в котором размещались многочисленные бумажные издания того времени и где я частенько бывал у друзей. Так вот по этому царственному величественному спуску я шёл величественно, с прямой спиной, вскинув голову, один, в полнейшем одиночестве среди бела дня, и как я ни оглядывался, не обнаружил ни единой души. Думалось, подстроили, узнали, мол, Кувалдин идёт, и всех вымели.
Иду, а за спиной слышу укоризненные перешёптывания про себя, мол, какой-нибудь заезжий чудак, вот так, да ты постой, постой, чудак, уж не чуда ли ждут какого-нибудь невероятного от меня, ведь чудаки для того и есть на свете, чтобы совершать чудеса, вот чудак-то, меня уже привыкли считать за чудака, а я и есть такой чудак, каким меня воспринимают, конечно, человек я странный, не как все, с чудинкой, но странность и чудачество дают мне возможность дышать воздухом небывалой свободы в тексте, в котором я и живу.
Да, Саше Чутко - 70! Помню, сидим мы эдак на крылечке в Кисельном переулке на солнышке и читаем Константина Сергеевича вслух, «Мою жизнь в искусстве». Да, в юности далекой с Чутко в обнимку шли гулять. И на московских тротуарах блатные песни распевали. И с нами шагали Володя Высоцкий с гитарой, и Гена Ялович, длинный тощий. Качалась вниз к Неглинке пара. Там шел синий троллейбус, последний, случайный, в который мы садились на ходу…
Большая редкость увидеть ныне женщину в шляпке. Но когда увидишь, то восхитишься, как будто вернёшься лет на шестьдесят назад, в детство, когда почти все женщины из интеллигентной московской среды носили шляпки. А некоторые даже с вуалями. И эта женщина была в чёрной шляпке с небольшими аккуратными полями и черным шёлковым бантом сбоку, почти незаметным. И губы у женщины были алые, а глаза синие. Как будто дальше слышу я: «И веют древними поверьями её упругие шелка, и шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука…»
«Никогда не возвращайся в прежние места...» Только то, что записано, то и останется. «Никогда не возвращайся в прежние места...» Герой и героиня расстались и не могут вернуться друг к другу, в те места, где они когда-то гуляли вдвоем и где у них была любовь. «Никогда не возвращайся в прежние места...» Эти строки может отнести к себе каждый человек. Потому что у каждого человека есть места, куда он хотел бы вернуться и найти там то, что потерял. Но надо идти дальше, отсекая от себя своё прошлое... Шпаликов со мною шагает по Москве. «А я иду, шагаю по Москве»... Я люблю шагать по Москве, и с детства прошагал её вдоль и поперек. Так сочинял свои фильмы Геннадий Шпаликов. Глоток живой улицы. Материальная культура трагична и гибельна. Всё превратится в песок. Я изо дня в день долблю: только Слово остаётся. «Никогда не возвращайся в прежние места...»
Каждый день экзамен, волнуешься, спешишь, молчишь, зубришь, не успеваешь, а вдруг да проспишь, нет так жить нельзя, перед кем ты собираешься отчитываться, никого вокруг, а ты готовишь единственно правильный ответ, или бесчисленный неправильный, но тоже ответ, кто тебя постоянно экзаменует, легко ответить: жизнь, но что такое жизнь, твоё существования от начала до конца, от альфы до омеги, слишком простенько, а ты есть ты, или ты есть он, тащи впопыхах билет и думай.
Настроение диктует погрузиться в глубину невидимых сущностей. Так хочется побывать там, где никто не был, даже я сам никогда не бывал. И в этот момент уже ощущаешь, что ложное становится истинным, зло превращается в добро, тишина начинает кричать, ненависть преображается в любовь. Ты попадаешь во власть неразрывных единств энергии невидимого, перетекающей из одного сосуда в другой.
Смерть дана тебе персонально с самого начала. И все попытки продлить жизнь до бесконечности походят на пьяницу, присосавшегося к бутылке и не желающего отрываться от неё. Повторить! Наивные геронтологи! Нужно вовремя уходить со сцены. Человечество - это проволока во времени, по которой идет ток жизни, где каждый человек атом, взаимозаменяемый. Или, что гораздо понятнее, Бог - оригинал, человек - тираж. Если человеку обеспечить бессмертие (что невозможно в физике, но возможно в метафизике, в Слове, поэтому писатели не умирают, и Достоевский живее всех живых), то у него отпадут все сексуальные функции, способность к репродуцированию себе подробных. А Бог есть любовь, секс, совокупление. Смерть есть секс.
Я всегда в своих произведениях почти вплотную подхожу к поэзии, но никогда на её поле не вступаю. Это та поэзия, которая не есть стихосложение. Стихосложение 99, 9 процентов современных стихослагателей вообще не имеет отношения к поэзии. Поэзия прозы заключается в тончайших моих собственных вкусовых особенностях текста, когда такт не позволяет мне допускать на страницы пошлость, известные ходы, избитые приемы, знакомую географию, линейное мышление. Моё мышление рецептуально, знаково. Поэзия прозы заключается в постоянной новизне всех компонентов.
"Наша улица” №216 (11) ноябрь
2017
|
|