Александр Закуренко родился в 1962 году во Львове. Учился на механико-математическом факультете Киевского Государственного Университета, в Литературном институте имени Горького. В 1989-1990 гг. жил в США. Преподавал в аспирантуре Брин Мар колледжа (штат Пенсильвания) на семинаре по Андрею Платонову. Был приглашён в докторантуру Колумбийского Университета по специальности «Русская литература Серебряного века». Читал лекции по русской литературе и религиозной философии в Югославии, Дании, США, Православном университете имени апостола Иоанна Богослова. Стихи и проза Александра Закуренко выходили в журналах «Грани», «Новый мир», «Знамя» и других изданиях. Александр — автор шести неопубликованных поэтических книг, более сорока статей по вопросам русской и европейской литературы, философии, богословия, переводов с английского, болгарского, украинского. Перевел с сербского книги «Трагедия и Литургия» Жарко Видовича и «Религиозное и психологическое бытие» Владеты Йеротича. Автор поэтического сборника «Прошлый век» - Киев-Москва, 1994 и книги «Возвращение к смыслам. Старые и новые образы в культуре: опыт глубинного прочтения» - М.: Издательство ББИ, 2014.
вернуться
на главную
страницу |
Александр Закуренко
ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ
роман первая книга
1994 -2014
Вниде же сатана во Iуду нарицаемаго Iскарiwтъ...
Евангелие от Луки. XXII, 3.
The blood of innocence has left no stain.
W.B. Yeats. Blood and the moon.
“Русь слиняла в два дня”.
В.В.Розанов.
Вступление
И прѣжде бывшемь намъ яко звѣремь и скотомъ, не разумѣющемь десницѣ и шюицѣ и земленыих прилежащем, и ни мала о небесныих попекущемся…
Митрополит Илларион. Слово о законе и благодати.
По ночному небу летел самолет. Сам самолет виден не был, но фиолетовую набухшую темень прокалывали буковки механического света: то вспыхивали через равные промежутки времени бортовые огни, и по их расположению угадывалось легкое тело рукотворного ангела.
Снизу, с земли, равномерно помаргивающие светляки куда-то настойчиво перемещающиеся по горизонтали могли приковать взоры загулявшихся пешеходов, пьяниц, постовых, влюбленных. Вероятность того, что уже привычная для глаза горожанина картина вызовет к себе интерес, и была той призрачной свободой, которую мы можем себе позволить. В равной мере наш взгляд мог остановиться на совсем другом: видимых отчетливо созвездиях, трубах депрессивного завода, вершинах ночных деревьев, бегущих фарах автомобилей. Но все свободные взоры разнятся направлениями, все же плененные устремлены в одну сторону. И взгляд, брошенный случайным пешеходом в небо, мог упереться в другой взгляд – из окошка самолета вниз, на землю, взгляд одного из бодрствующих пассажиров, в равной степени не знающего о том, что прямо ему в глаза смотрит кто-то, все ведающий о нем. Но мы бы могли предположить и обратное: случай мог свести в столь странной бесплотной встрече тех, кто когда-то был близок друг другу, дружен. Но расстался на многие годы и вот сейчас вновь имел возможность хотя бы и на расстоянии, и в неведении, но бросить запоздалый взор давней любви на когда-то родного человека.
Начиная жизнеописание героя нашего, Петра Петровича Карсавина, автор находится в некотором затруднении. Он еще не выбрал, на каком месте и в какое мгновение жизни представит любезному читателю Петра Петровича: то ли сидящим в самолете, то ли созерцающим ночное небо и двигающиеся по небу огоньки праздным соглядатаем жизни. Но время оставляет свои следы позади себя и выбор следует делать хотя бы в силу терапевтических соображений, чтобы, обернувшись, не повторить судьбу Лота, памятуя, впрочем, о том, что именно момент между еще не решенным и уже названным только и следует именовать счастьем.
И хотя все говорят: нет счастья на земле, - оно, тем не менее, сохраняется в полом промежутке духовной нашей «невесомости», так что и мы секунду еще помедлим, прежде чем примем решение.
А пока взглянем из круглого оконца шевелящегося самолета вниз, в бездну уже сгустившейся ночи, и замрем, увидав незабываемое, незыблемое зрелище. Залитое огнями пространство, насквозь яркое, без единого темного провала, переливающееся, движущееся, пульсирующие, то вдруг высвечивающее красным, зеленым, то неестественно люминесцентным, то вспыхивающее желтым, оранжевым, синим – все это живое, беспрерывно яркое, было уже Нью-Йорком и, обрываясь тьмой к воде, и особенно безудержно и насыщенно разгораясь к центру, окруженному реками – концентрировалось вокруг Манхеттена.
Нет ничего лучше Бродвея, по крайней мере, на Манхеттене; для него он составляет все. А там, на одной из пересекающих Бродвей улиц, ближе к западному концу острова – там, где громада костела св. Петра и корпуса Колумбийского Университета, где-то там, в своей квартире, лежал, и то ли спал, то ли бодрствовал наш герой – Петр Карсавин.
– Что, Петр? Не видать еще? – спрашивал в это же время, выходя без шапки на улицу некто лет сорока с небольшим, черный, лохматый, посверкивающий красивыми цыганскими глазками – или это только снилось Петру, казалось, всплывало из памяти, точно не скажем.
А в самолете летел бывший друг и одноклассник Петра – Гена Шиховец.
За годы разлуки он превратился в Охлопкова, закончил медицинский институт и успел поработать на «Скорой помощи» (ему намекнули, что не нуждаются в услугах врача-предателя, узнав, что он подал документы на выезд в США), окончательно расстался со своей невестой, Катей, которая ушла от него к Карсавину и уехала вслед за ним, чтобы в Америке потерять Петра из вида, и сошелся с бывшей невестой Карсавина – Ксюшей, но и у них ничего не сложилось, а потом Катя неожиданно вызвала Гену в гости, и вот он летел, вернее, уже прилетал, подлетал к Нью-Йорку, и теперь любовался из окна на фантастический вид ночного монстра, одного из самых загадочных и неповторимых городов мира. И он не знал, что Петр знает о его прилете, и что вскоре они встретятся, и не знал, что из всего этого получится, да и мы пока еще не знаем всего, мы всего лишь описываем одну из бессмысленного множества ночей, случившихся в этом мире с тех пор, как Господь создал тьму.
Первая книга
К земле обетованной
Вы из далеких стран? А впрочем, ваши лица
Напоминают мне знакомые черты,
Как будто я встречал, имен еще не зная,
Вас где-то, там, давно...
А. Н. Апухтин
Kolorowych jarmarkуw,
Blaszanych zegarkуw
Pierzastych kogucikуw,
Balonikуw na druciku
Motyli drewnianych,
Konikуw bujanych
Cukrowej waty
I z piernika chatty.
R.Ulicki
(Этой ярмарки краски,/ Разноцветные пляски, / Деревянные качели, / Расписные карусели./Звуки шарманки, / Гаданье цыганки, / Медовый пряник, / Да воздушный шарик.)
Его мучает бессонница. И объяснить это, кажется, легко. Первое, что приходит на язык – душевное недомогание. Но он думает, что дело в соматике. Начинает болеть бок, ноет шея, молоточки стучат по вискам и затылку. То ли давление, то ли самовнушение. Его зовут так же, как одного моего знакомого дерматолога – Петром Петровичем.
Пётр Петрович лежит в постели, затем тянется к лампе. Щёлкает выключатель, загорается свет. Петру не хочется вставать утром, он ненавидит в эти мгновения свою работу – студенты приобретают вид вампиров. «Я устал» – говорит Пётр, как будто оправдывается перед ревтрибуналом. Затем ловит вражьи «голоса» и под чужую воркотню пытается заснуть. Он чувствует, что незнакомые дикторы не любят его. Им глубоко плевать на него, на страну, на его соотечественников – они работают и зарабатывают валюту, впрочем, он их жалеет – у него нет идеи, ради которой можно жить. Затем он продолжает перебирать возможные варианты:
кто же тогда сделал это? – его мучает одна методологическая загвоздка в данной постановке вопроса и требует хотя бы формальной устремлённости к решению проблемы: что придётся делать, если ответ найдётся?
Обычно в этот момент он и засыпает – очевидная бесплодность поиска – лучшее снотворное.
Пока он спит, он идёт по длинному коридору, и главное, что удивляет Петра – это пустота, почти метафизическое ощущение отсутствия чего бы то ни было. Белые стены и бордовая ковровая дорожка с зелёными узкими линиями по краям. Тот, пониже, седой, идёт чуть сзади, вроде бы медленно, но второй – в тёмном синем костюме и с красным галстуком – потом Петру станет смешно – все они ходят в красных галстуках – пионерская инфантильность отзывается на штатском фасоне? – эстетика однообразия – тот, повыше и помоложе, отстаёт от седого. «Наверняка, меньше чином»,- думает Пётр.
Тут ему становится особенно неприятно. Первую встречу и полудопрос-полубеседу он в большей степени чувствует, чем вспоминает. Что он действительно думал от момента их появления до того как седой, назвавшийся Юрием Борисовичем, сказал: «Можешь идти, в дальнейшем я буду звонить, когда понадобишься, так что пока размышляй», – он восстановить в памяти не может.
Он очень хорошо помнит всё последующее, как Юрий Борисович пошёл вслед за ним, пропустил его, захлопнул дверь, они остановились у белой «Волги» – в ней Петра привезли, и Юрий Борисович, по-дружески подмигнув, сказал: «Видишь, здесь два этажа. Так вот знай, столько же ещё под землёй. И там с тобой разговаривать будут по-другому».
Особый смысл этих слов ясен сразу же, но декорации: старые особняки по обеим сторонам улицы, пышущая самодовольством зелень, лающая моська саму семантику слова подвал (а разве оно произносилось?) одомашнивают – вместо орудий пыток мешок картошки или плохо сбитые ящики с ароматными яблоками.
Почему же страшно?
Глава 1
Самолёт летит
Видимо, в этот момент самолет должен был лететь над Нью-Йорком, и если уже достаточно темно (Карсавин потянулся было с кушетки раздернуть занавески, но голову вновь сдавила боль, он лишь хлебнул из откупоренной бутылки пива, и вновь умостился – затылок на свернутый свитер), так вот это будет для Гены незабываемым зрелищем: море огней, причем не в переносном смысле, а в прямом – без провалов в черные бесформенные глубины, огни, как гимн цивилизации, свободе и т.п. – как бы боль снять?
Карсавин снял трубку и вновь набрал телефонистку, затем выслушал сообщение о том, что с Советским Союзом соединиться невозможно: I’l try again, бросил трубку на рычажок, допил пиво и двинулся в ванную. Там он долго созерцал заполненный водой унитаз, тоскуя о раздельных (р/х) советских удобствах (хотя он уже привык за пять лет к местной сантехнике), затем включил воду, присел на край утопленной в пол ванны и так же сосредоточенно стал смотреть на ревущий поток воды: широкий металлический кран с резными ручками напоминал ему теплые детские полусны-полумечты: ласковую, пахнущую свежей хвоей мочалу, кораблик с игрушечной трубой и горелым запахом от чуть тлеющей пластмассы – имитация дыма, столь же игрушечного, как и сам кораблик, (так же, как от тлеющих белых палочек-спичек в уголках губ игрушечных курильщиков капитанов, старых волков со шкиперскими бородками – он все хотел найти такую же игрушку здесь – на 14-ой street, или на 28-ой, или в районе Green Vellege, или у негров-воришек на Astor plazza), а после нежнее, очарованнее текли его воспоминания, когда уже он лежал сам в воде, пахнущей морским прибоем, и пил свежее холодное пиво, и орал: Эх, дороги, пыль да туман, а затем снова пытался, предварительно высушив лохматую голову, дозвониться до Москвы – уточнить рейс Гени (в день приземлялись два самолета), поскольку о прилете одноклассника он узнал случайно, от общих знакомых, не сообщивших Петру каких-либо точных данных.
Впереди была ночь, а затем – день, в котором его ждет, если он угадает рейс, встреча с когда-то самым близким человеком, с дражайщим Геной Шиховцем: напарником всех прозрений и споров о смысле жизни, и самой жизни, в конце концов.
А в это же время в аэропорту Кеннеди, у одного из многочисленных выходов одного из многочисленных рейсов стояла и нервно курила высокая черноволосая девушка с милым славянским лицом. Нежный овал, бледные, но легко покрывающиеся румянцем щеки, курносый симпатичный носик, густые черные брови делали выражение ее лица полудетским и чуть простоватым, но привлекательным той русской провинциальной красотой, что таинственно мерцает на старых, слегка пожелтевших наивных открытках, изображающих уездных барышень. И лишь темнокарие, наливные глаза и странный, скорее семитский их разрез могли подсказать внимательному наблюдателю, что в девушке течет иудейская кровь.
Девушка курила и то и дело поглядывала на часы. Самолет опаздывал уже на два часа. Ее машина осталась на стоянке, – беспокоиться было нечего, но до сих пор она не могла оценить верность своего отчаянного поступка.
Тогда, пять лет назад, когда уехал Карсавин, она в первую же неделю разлуки чуть не сошла с ума от одиночества, от нехватки лишь недавно обретенного мужа (а Карсавина она только так и могла воспринимать – как мужа, раз и навсегда данного свыше, а все прошлое, и долгий роман с Геней, и ее клятвы ему, и его – отраженным в шептаньях лучем – ей: все испарилось тогда, исчезло), и внезапного счастья от потери мира, будто сознательно дарованного на короткий срок судьбой блаженства, и поэтому, когда Карсавин внезапно (хотя подобный шаг долго и мучительно ожидался ею – хоть какой-то шаг с его стороны, или хотя бы знак, как подтверждение того, что и он нуждается в ней) позвонил из Штатов и сказал, что может прислать ей вызов, она тотчас же согласилась, хотя никогда не готовилась к отъезду и не думала о нём. Её провожал Геня. На прощанье, а она была уверена, что им уже никогда не встретиться, и она чувствовала перед ним вину за то, что так и не смогла его полюбить до конца, за, что их юношеское чувство оказалось (во всяком случае, с её стороны) больше любопытством, потребностью ощущать кого-то рядом, в общем, идеей любви, но не самой любовью, и ещё за то, что, в отличие от её Генино чувство успело-таки созреть, превратиться в тяжёлую, с ревностью и упрёками связь, мучительную и всё же единственно возможную, – она слушала Генины обещания, похожие, скорее, на крик отчаяния.
Геня понимал, что после того, как Карсавин и Ксюша по непонятным причинам разошлись, Катя только и ждала, чтобы Пётр её позвал, даже без гарантий ответного чувства, может, от тоски, из желания отомстить Ксении, из каких угодно соображений, – и тут же, когда этот зов прозвучал, почти сама, почти бесстыдно, ушла от Гени и бросилась в мутную, непонятную к тому времени жизнь Карсавина. А затем он уехал, и Катя осталась одна, без общений, без надежд, но вернуться к нему уже не захотела, и вот сейчас Геня провожал Катю к своему бывшему другу и, возможно, ее будущему мужу, хотя он вряд ли верил, что Карсавин способен любить, слишком уж он был погружён в самого себя, чтобы принять и признать чужое, как часть своего, и Геня на прощание сказал Кате, что всегда, в любой момент, когда он только понадобится – он возникнет, доберётся до неё – и поможет.
Катя была тронута и на миг ей показалось, что она совершает ошибку, потому что рядом стоял надёжный, по-настоящему любящий мужчина, а там, в чужой и совершенно ей не нужной стране её ждал хотя и любимый, но всё же и далёкий и не совсем понятный человек, но она тут же отогнала от себя эту мысль, потому что знала – ей нужен Пётр, и его неистовство, и его жаркие руки и дикие губы, и сумасшествие в глазах, а потом вдруг холод и молчание, как будто ничего только что не произошло, и ему нет до неё никакого дела, словно он удивлён и не совсем понимает, что она делает рядом с ним, а он – с ней; и всё же она поблагодарила Геню, и сразу же забыла о его словах, вбежав легко и безнадежно в распахнутые ворота, быстро и без осложнений пройдя таможню, и лишь после пограничного контроля, уже за прозрачной пластмассовой стеной она, щурясь и приподнявшись на цыпочки, попыталась увидеть Геню, и обнаружила его тот же час, он стоял и махал ей рукой, и она тоже замахала, и в этот миг вновь подумала, что, возможно, совершает ошибку, но было уже поздно, объявили посадку на её рейс и она, в последний раз взмахнув рукой, растрепав длинные волосы, бросилась к проходу в салон самолёта, как в омут, как в темень.
Но уже через два месяца бурных и страстных ночей и насыщенных дней она почувствовала, что Карсавин тяготится её присутствием, и ещё она поняла, что он понемногу от одного ему ведомого – жгучего и самоубийственного внутреннего вопроса – всё более дичает, отпадает от жизни, ссорится со всеми на работе, в Университете, где он читает по приглашению лекции, расходится с друзьями, но выведать у него нельзя было ничего, он лишь ещё более злился, и вот в какой-то момент он исчез, его не было неделю, и Катя бросилась по всем друзьям, но никто не знал, где Петя, и на работе ей смогли лишь сказать, что Карсавин закончил свой семинар по русской поэзии ХIХ века, а новый пока брать отказался (hi has some problems, may be) и на две каникулярных недели уехал неизвестно куда.
А ещё через неделю Петя позвонил и сказал чужим, холодным и деловым тоном, что квартиру он оставляет Кате, что за неё уплачено на пол года вперёд, а он не может жить ни с ней, ни с кем-либо ещё, поскольку чувствует, что сходит с ума, он просит, если возможно, простить его, в конце концов, он ничего не обещал, и затем внезапно повесил трубку.
Катя решила, что Карсавин просто попытался отомстить самой любви, любой из женщин, всем женщинам в лице Кате, а может, ему даже не важно было, кому конкретно отомстить за неудачу с Ксенией, но затем она изменила мнение и решила, что Карсавин, возможно, русский разведчик, но это было слишком нелепо и ей ничего не оставалось делать, как смириться с его версией – о надвигающемся сумасшествии.
Глава 2
Навсикая за рулём
Пуля пролетела совсем рядом. Геня упал лицом в грязь, мимо, разбрасывая тяжёлую влажную глину, бежали солдаты. Некоторые падали, как Геня, пытаясь спрятаться в землю от огня противника, но большинство как будто спотыкались, наткнувшись на свинцовых пчёл, и на потных грязных гимнастёрках появлялись алые пятна. Геня лежал и слышал, как матерился командир, поднимая солдат в атаку, как взвизгнула какая-то дамочка, видимо, медсестра, а голос командира растворился в воздухе, остались только звуки выстрелов, визг летящих снарядов, затем рядом с ним ухнул гулко разрыв и глаза Гене залепила грязь...
«Вставай, вставай, – тот же женский голос, который только недавно сопровождал смерть командира, звенел и звенел над ухом, – Геня, родной, ну, вставай же!»
«Откуда она меня знает? Вдруг это смерть?» – Гене стало страшно, но он заставил себя открыть глаза. Перед ним на коленях стояла Катя и в её взгляде он читал и страх, и мольбу, и любовь.
– Катя, милая, откуда ты здесь, в этой мясорубке? Катя, родная, где это мы? Что это за война?
– Не время, Геночка, нужно собирать оружие! Нужно срочно собирать оружие. Скоро они начнут наступление, а наших всех покосило. Никого не осталось, только мы с тобой.
– Кто они, Катя? – Геня привстал. Кости были целы, видимо, его просто оглушило. Катя подставила плечо, Геня, тяжело опираясь, стал подниматься. Он ещё цепко подержался за Катино плечо, потом головокружение прошло. Повсюду, во всю длину и ширину чёрного перепаханного снарядами поля лежали трупы солдат, слышались стоны, крики о помощи. Некоторые раненные пытались ползти самостоятельно. Всё это сопровождалось бесконечным матом, слезами, плачем, проклятиями.
Геня и Катя тащились по полю, и Геня толкал перед собой тележку, такую, какую обычно использовали на стройках тридцатых годов – с одним колесом. Иногда он останавливался и бросал в тачку автомат или пулемёт или связку гранат.
Катя безучастно шла рядом и даже не пыталась помогать раненым. «Сестричка, дай водицы... Сестрёнка, капни спирту. Что ж, твою мать, мимо проходишь?» – слышалось по всему их с Геней адскому пути.
«Катя, послушай, – Геня прекратил шаги. Он стоял, тяжело дыша, и оттирал расстёгнутым рукавом гимнастёрки пот и грязь со лба. – Скажи мне, ради Бога, с кем мы воюем? Где мы находимся. Почему ты здесь?»
– Не всё сразу, солдат, – сурово отвечала Катя. – Могу сказать лишь одно. С той стороны – и она кивнула в неизвестном направлении – враг, жестокий и коварный враг. Он напал на нашу Родину – хочет погубить всё, что мы построили, мы и наши предки, и предки предков наших. Но тебе это не важно, Геня. Там, на их стороне, человек, предатель, трус, подлец, тот, кто открыл ночью ворота неприятелю. И наш замок пал!
– Кто же это, Катя?
– Это Петя. Твой бывший друг Петя
– И твой, Катя.
– Не говори об этом, Геня. Мне стыдно и позорно вспоминать такое. Но ты, Геня, должен отомстить. Ты должен убить его.
– Как?
– Пробраться ночью в их стан со всем оружием, которое насобирал, и выстрелить в него в упор...
Но почему же по коридору бегут крысы. Почему их острые рахитичные морды выражают не злость, но брезгливость, будто бы я для них – крыса, будто я из породы низших крыс, существ, которых сторонятся, которых бегут, вот одна упала в проём лестницы, но топот остальных стал ещё сплочённей, страшней, извивающийся коридор, я бегу за толпой этих злых отчуждённых существ, я слышу топот впереди и слышу топот сзади: я преследую их, чтобы истоптать, поджечь, завизжать наперекор их визгу, а те, кто бегут за мной, хотят услышать, как трещат мои кости, как лопаются почки и скрипят выворачиваемые суставы, как отвратительно рьяно и безвольно я молю их о пощаде, предлагая любые услуги, лишь бы они перестали меня бить ломать кости сжигать кожу кожу кожу серые обтянутые пергаментом тела и ты можешь оставлять свою летопись ты можешь острым костяным стилетом писать письмена судьбы на их ребристых страницах жилдабыл в царстве-государстве некто царь роста великан великий тайный проникновенный и кто-то бледный-бедный дурак три сына три дочери инцест сандалиями по каменистой растрескавшейся охряной почве Египта Эллады (молчи, не касайся слов о священной земле), фламинго обтекающий кожу (ах! Коридор бегущий лапами из-под крыс – преследователь моего вечного ночного сумасшествия) вспыхивающие на фоне нежного рассвета полного света
Стреляй, сука, стреляй! Кричала Катя, она чуть отставала, выбрасывая круглые колени из-под расплескивающейся юбки, смешно, по-женски разбрасывая в беге ноги, отчего как бы падала вперёд, рассекая воздух красивой напряжённой грудью, и тут же выравнивалась, а он, толкая перед собой тачку, юля и уходя от встречных выстрелов, бежал упорно и сосредоточенно, опять свистели пули, он поймал одну, горячую и злую (лисья с оскалом металлических зубчиков и глазками буравчиком червячья мордочка), но пристально рассматривать её времени не было, его лишь удивило, что вдоль её злого продолговато-свинцового тела шла надпись, скорее всего, на греческом, возможно, из Евангелий, перед собой он уже видел лица неприятельских солдат с раскрытыми в крике ртами, лица беспомощные, как бы заранее обречённые на поражение, стреляй, стреляй же – уже навзрыд, захлёбываясь, кричала Катя и он, злясь на ненужную ему, даже в чём-то противную, но всё же важную в смысле проверки его человеческих и мужских качеств роль – нажал нажал нажал на гашетки
Геню толкали в плечо, он с трудом выходил из безумного сна, даже, когда он открыл глаза, пытаясь вернуться в реальность, в ушах ещё раздавались звуки выстрелов, куда-то бежала Катя, хотя (а до Гени стало доходить, что Катя всё же ждёт его внизу, в аэропорту) вокруг суетились люди, вставая со своих кресел – полёт завершился, но видение внелогичного мира никак не хотело отстать от проснувшегося пассажира, тревожило, пугало предсказанием. "Ладно, увижу Катю – само пройдёт", – подумал, спускаясь по трапу, Геня.
Теперь он шёл к пропускнику, очередь до кабинки таможенника (или пограничника?) была длинной: "вот так, начинаю жизнь на земле обетованной с тех же очередей, – волнуясь, подумал Геня, – впрочем, я здесь гость, то есть человек второго сорта", – Геня испытывал раздражение, будто подсознательно хотел уйти от более мучительного чувства: сейчас он увидит Катю и вновь его заполонит уже многие годы непроходящая боль. Он любил Катю со школьной поры, любил постоянно, мучался, тосковал, даже завоевав её, не был уверен в постоянстве их связи – её могли отбить, похитить, вариант оказался и более простым, и более ранящим – она ушла сама, как водится, к лучшему Гениному другу, впрочем, это было вполне ожидаемым – Геня знал, что ей нравится Карсавин, но пока тот был связан с Ксюшей, его счастье могло продолжаться многие годы.
И вот прошлое захотело восстановить самое себя: Антей возвращается к своим корням, чтобы с новой силой продолжить жизнь. Впрочем, землица американская, Антей же прямиком из Азии-матушки.
Очередь приблизилась к пластмассовой будке, в которой восседал американский церберочек. Он внимательно вглядывался в фотографию на паспорте, переводил взгляд на Охлопкова, заглядывал периодически в компьютер, мерцавший из угла сизоватым экраном – Гене захотелось сдаться, рассказать о своём детстве и о том, как он однажды украл в школьной раздевалке десять копеек из чьего-то кармана – он был уверен, что Компьютер с приданным ему в услужение шварценегером знает о факте воровства и в оплот демократию он допущен не будет. Но внимательный глаз цеэрушника не заметил особых признаков вырождения: балалайки, медведя и ядерной боеголовки гражданин из России не вёз, наркотиками не торговал, негров любил – Геню пропустили легко.
Он оказался в огромном шумном зале, заполненном беспорядочно и даже нервно передвигающимися потоками людей, понять, где может стоять Катя, было немыслимо. Кроме того, Геня вдруг испугался чужой речи, из его головы как-то сразу вылетели все слова столь долго изучаемого языка – разве что сообщить о своём имени он смог бы сразу – но это, видимо, мало интересовало окружающих.
Задрав голову, Геня стал читать надписи на указателях, но там сообщалось о номерах секций и ворот, узок путь в рай, решил он, у каких же дубовых (или чугунных, или жестяных) ждёт его Катерина? – он двинулся вперёд, лишь бы вырваться из бесконечной толпы, а там можно найти справочную или какого-нибудь служку – правда, они по-русски не бум-бум, Гена! – услышал он несколько вибрирующий на низких тонах голос. Голос исходил от турникетов, стоящих в конце зала, возле них как раз выстраивалась вереница брошенных тележек, Гена бросился туда, но тележка никак не хотела приклеиваться к стоящим перед ней сестричкам, Гена метнулся к автомату, в который выходящие через турникет всовывали доллары, там стояла цифра 1 – Геня дрожащей рукой придвинул к самой щели мятую бумажку, но автомат выплюнул её с неприязненным звуком, словно старый служивый пёс, которому бросили хлеб вместо мяса.
"Будем прорываться бесплатно", – решился Охлопков Он уже видел высокую Катину фигуру, уже волнение охватило всё его существо, будто не было раньше ни их совместной жизни, ни встреч и объятий, ни долгих сцен, ни мгновенного блаженного забытья после прерывистого шёпота – казалось, он вновь отпросился из прошлого, где ждала её снисходительная ответливая ласка, едва ли ей необходимая, словно милость, думал тогда он: всё оказалось забыто, как и чужой язык, и нужные движения рук, уймись, беспокойное сердце, две в резиновых перчатках ладони щёлкнули ему по бёдрам, пока он проскакивал турникет, ласковые объятия техники сменились неожиданно горячими Катиными, её губы исследовали его лицо, вторя слепому, вникающему в суть преградившего дорогу предмета, оба задыхались, исчезли не только гости из чужой речи – родные слова оказались не нужны.
Катя вывела Охлопкова из стеклянного здания, рядом с выходом была стоянка – там она припарковала свою машину. Гене это было и вновь, и странно – его любимая как-то сразу перешагнула несколько ступеней социальной лестницы, машина в СССР была уделом немногих, здесь же Катя владела большой, умопомрачительной для Гени маркой, понять, что она вышла из моды, отчего Катя её и приобрела по дешёвке, он был не в состоянии: так и унижение испытывать начнёшь, стесняясь своей нищеты, – сказал он ей, ныряя сквозь распахнувшуюся дверцу в плюшевый салон.
В дороге разговор был сумбурным, перескакивали с темы на тему, перебивая друг друга, делились всем, что случилось за время разлуки, но самое главное как бы исчезало в цепи слов, будто центральное звено выпало, а заменили его наскоро склёпанной подделкой. Геня боялся начинать разговор о причинах, побудивших Катю вызвать его в Америку, боялся разрушить иллюзию своей надобности для неё вне зависимости от внешних воздействий – Катя же не хотела оскорблять Геню, он вновь поступил, как самый преданный и надёжный человек – а ей сейчас нужен был именно такой – так что разговор их напоминал вкрадчивые выпады рапиристов, разминку перед в любую секунду могущей вспыхнуть схваткой.
Но круги всё же съёживались, сжимались радиусы, скрипели обода, центр призывал к себе и разговор сужался – и Катя, и Геня хотели прояснения тот час же и мешала им не боязнь, а невозможность сразу сформулировать вопрос, волнение, предшествующее находке – за окнами машины возникали необычные пейзажи, Геня ощущал себя участником киносъёмки: красные кирпичные дома, пролёты давно известного по американским лентам моста, вдруг засверкавший целлулоидной гладью Гудзон, выпроставшиеся прямо из материкового фундамента дома-циклопы, будто новый вид флоры, скалистой структуры, нарост на чёрноземной кожице земли.
Знаешь, когда Пётр исчез, я поняла, что мне просто больше не к кому обращаться – Катя говорила всё так же, несколько тормозя в конце слов, вкусно выделяя шипящие, интеллигентский говорок из атмосферы её дома, с ароматным чаем и вареньем – вечным спутником радужного безразличия родителей – вновь было тоскливо, хотелось вместе с Катей домой, подальше от этого твёрдого мира, но дома его, хищно и плотоядно приглядываясь, ждало то самое прошлое, в котором ему было суждено оказываться вновь и вновь покинутым и преданным, разве что Катина семья по-прежнему, после её бегства в Нью-Йорк, продолжала обхаживать Геню на уютной языческой кухоньке, в доме, расположившемся в двух шагах от той же реки – воды всех рек выносят на берег, где бродит босая Навсикая – единственная обладательница ласковых рук для обессиленных путников – гад он, твой Петенька, – не говори так – Катя, Катя, как я тебя люблю, – он всё-таки странный человек, наверное, с ним что-то произошло – я знаю, что, – Геня вздохнул, он понял, что придётся говорить сейчас, даже до того, как они войдут в дом, Катя сразу же напряглась, руки её нервно сжали костистый овал – машина ускорила ход, перейдя в правый ряд, будто Геня снова взлетал в самолёте.
Глава 3
Встреча
Но разговор вновь соскочил: на происходящее в России, на друзей, живущих в Америке, нервная напряжённость росла, Катя вернулась к дальним расспросам, словно и сама боялась услышать о том ближнем, трепещущем сродни её жилке на шее, о том, что хотел поведать Геня, машина остановилась у дома, глядящего высокими оконными проёмами в обрамлении декоративных лилий на широкую дорогу (она ведёт к океану, сказала Катя, здесь я и живу, квартиру снял Петя, ещё когда мы жили вместе) – так посылают телеграммы: ЖИВУ-ЖИЛИтчкБЫВУ-БЫЛИ ответил Геня, ещё когда мы жили вместе, повторил он, когда они уже вышли из машины на чистую крупноплиточную улицу и направились к подъезду.
Дверь в Катину квартиру была белой, с золотистым зрачком чуть выше центра и золотистыми ручками – по числу замков. Внизу, в парадном, сверкала чистотой – будто здесь совершали хирургические операции, причём никто за этим, во всяком случае, внешне, не следил. Дверь в подъезд также открывалась ключом – посторонний войти бы не смог. Всё рассчитывалось на личную жизнь – уединённую, непотревоженную.
Сам дом, мощной кирпичной кладки, бардового цвета, с высокой входной дверью тоже свидетельствовал о надёжности, почти полной уверенности в своей вечной проживаемости – входные двери как знак ментальности подумал Геня – хорошая лекция для америкашек – наши узкие неохраняемые провалы в хрущобах есть всего лишь архетипически выраженное стремление в потустороннее – небесное, а у них – тяжёлое широкое с галунами (то, от чего мы в семнадцатом отказались, вместе с уверенностью, что вход в рай гарантирован). Впрочем, если рай на земле есть проекция небесного – здесь уже ничего добавлять не нужно: ключи в портмоне, чистый вход – чистилище, светлый дом – эдем.
Катя хлопотала на кухне, хотя кухней в нашем привычном понимании соединённые в одно целое большой холл и кухонные принадлежности назвать было сложно – терялась интимность еды, её вторичность по отношению к окружающему пространству: пища сама становилась центром, а пространство вокруг неё служило для переваривания, общение явно уходило на второй план – собеседник терялся в патрицианских пустотах зала, то ли дело теснота отечественных вертепчиков – здесь так неуютно питаться, что волей неволей задумаешься о вечном, затолкуешь о смысле жизни – Катя уже наливала чай, два бокала по две стороны от прозрачного стола и красивая бутылка вина – думал ли когда-нибудь Геня о подобном счастье?
Катя, катенька, катюша – уже столько лет её взметающиеся чёрные пряди и карие с отливом в глубину зрачка глаза заставляли Геню испытывать удивлённое чувство восторга и тревоги одновременно: и когда он сжимал её в объятиях, и когда проклинал её за влюблённость в Петра – всегда он знал, что никогда ему не понадобится замена, поскольку она будет просто бессмысленна и невозможна. И сейчас, потягивая медленное вино, любуясь чуть склонённой её головкой, он чувствовал, что готов на всё, лишь бы сохранить хрупкую близость, возникшую вновь из её отчаяния и растерянности, и что сейчас ему предстоит странная роль – предать своего самого близкого друга во имя своей любви, вернее, не предать, говорить-то он собирался правду, но озвучить, произнести вслух то, что следовало бы забыть, проклясть как чужую слабость – но он не мог, Катя ждала объяснений поведению Петра – и откладывать разговор далее уже не имело смысла.
– Катенька, слушай, давай я буду без комментариев – только то, что было в Москве, а ты уж сама суди, может, всё еще проверить надо – я ведь соперник Пете – так что, может, необъективен... в общем, тогда, помнишь, когда Петька книги продавал, его замели, вызывали на допросы... обожди, обожди, не перебивай – Геня увидел, что Катя хочет прекратить разговор, она поморщилась, быстро заполнила бокал до краёв – выпила и снова налила – обожди, я расскажу, что знаю, его стали вызывать на допросы, я кстати, сам об этом ничего не знал, он ведь дал подписку ничего никому не говорить – откуда же ты узнал? – вот именно откуда? я бы так ничего и узнал, если бы меня самого, правда уже через год, не вызвали, а вот когда меня вызвали, знаешь, мне просто позвонили домой, сказали, что ждут меня в такое-то время на углу такого-то дома, чтобы я был один и никому об этом звонке не проговорился – я ужасно испугался, думал – за что, откуда, кто-нибудь настучал? просто вербуют? узнали о наших беседах, анекдотах? так ведь вся страна их рассказывает, знаешь, два дня ходил как в угаре, хотел Петьке сказать, он тогда уже как раз стал собираться драпать – решил, что его подведу, в общем, всё, что было в доме, подчистил: разных там диседюг убрал, сам и там издаты закопал возле дома – весело среди ночи под ивушкой плакучей – думал, что прямо из ветвей фотографируют, вылетят ясны соколы и под белы ручки в воронок – пронесло, а может, они и хотели, чтобы я допрел, чтобы к моменту встречи с ними был так напуган, чтобы согласился на то, что они мне потом предлагать стали, в общем, продержался я два дня, пошёл на встречу – меня такой мужик симпатичный, я бы сказал положительный крепкий невысокий с умным прищуром седоватый встретил возле того дома, где кофейня была и повёл в какую-то адвокатскую контору – я понял, что у них так по всему городу, под разными вывесками помещения для подобных встреч имеются, там внутри было пусто длинный коридор, какие-то стенды с рисунками – как стрелять надо, затем вход в просторную комнату, тоже пустую, стол да два стула – один ему, его Юрием Борисовичем звали, другой – напротив – мне, никаких там слепящих ламп в глаза, я и так весь дрожал, в общем, завёл он со мной разговор о Петре, сказал, что органы знают об его намерении уехать, что даже могут ему помочь, поскольку он им тоже вот уже год помогает, тут я рожу дурную видимо скривил – этот Юрий Борисович пояснять начал, предупредив, чтобы я никому не разглашал тайну, поскольку это дело уголовное и он лично мне говорит потому, что знает нашу ситуацию – какую? спросил я – ваше соперничество за даму, так вот, чтобы её не тревожить, ты нам поможешь – тут мне совсем дурно стало – откуда им всё про нас известно, неужели действительно Пётр настучал, но зачем, ему-то какая польза – чтобы мы его не посадили ответил Юрий Борисович за спекуляцию и антисоветскую деятельность и рассказал мне о том, что Петька признался в том, что изготавливал и распространял антисоветскую литературу, а также вёл антисоветские разговоры со своими друзьями, после чего стал мне перечислять имена наших общих друзей и знакомых – мне казалось, что я сейчас сойду с ума – а? конечно, я и попросил его подтвердить все эти слова, он рассмеялся – ты понимаешь, что эти документы секретные, впрочем, кое-что я тебе покажу, он выложил невесть откуда взявшуюся папочку – белую бумажную канцелярскую папочку – такую скромную школьную детишек воспитывать – я тебе покажу его расписочку тогда ты поверишь почерк его ты знаешь – ещё бы три года за одной партой – он показал мне стопку каких-то исписанных бумажек, а наверху лежала отдельная её он перевернул прикрыв остальные – и там я увидел Петькин почерк – Обязуюсь впредь спекуляцией книг с антисоветским содержанием не заниматься в своей деятельности раскаиваюсь готов искупить (последнее, впрочем, я не успел заметить, гэбистик бумажку выдернул, сказал, что больше читать нельзя, последние слова он мне прочёл уже сам, но подпись Карсавина я точно заметил и почерк его)
Катя уже допила бутылку и сейчас сидела глубоко утопая в кресле – коленками вверх, обхватив их руками и уткнув в ладони голову
да он предложил мне написать расписку, что я подтверждаю петины слова о том, что он распространял подрывную литературу в целях заработка, что я буду помогать им в дальнейшем и не буду пользоваться подобной литературой, а он мне обещает, что до тебя дело не дойдёт – у меня было ужасное желание всё это тут же подписать ведь Пётр, получается, подставил всех, о ком говорил в своих признаниях – и, самое страшное, Ксюшу, этот Юрий Борисович сказал, что раз Пётр свою невесту искренностью от обыска спас, то и я свою возлюбленную должен – он совершил мужественный поступок и мне такой же следует – может, я тебя и завоюю – сука, сказала, вернее, прошептала Катя, дерьмо – кто? – твой Юрий Борисович- ладно, я продолжу
да, я конечно же, решил подписать, но какой-нибудь более мягкий вариант, так чтобы просто раскаяться в чём-нибудь, но всё же Петьку не подставлять – а вдруг всё это липа, хотя больно уж на правду похоже иначе почему Петру дают добро на выезд? – его бы могли легко оставить, что-нибудь припаять, если бы он отказался от сотрудничества с ними и его расписка опять же – но ты же весь текст не видел, да но я видел ровно то, о чём тебе рассказал – в общем, мы сошлись на таком тексте, в котором я просто осудил чтение антисоветских книг и обязался быть бдительным и в случае чего помогать им (тут я легко расписался, так как в себе был уверен – конечно же, помогать им я не стал бы), затем мне несколько раз звонили вызывали на разные встречи – мест у них по городу много, но я нёс какую-то околесицу, никого не называл и от меня в конце концов отстали – а Пётр вскорости уехал я с ним говорить на эту тему не стал – он же мне тоже не рассказывал о тех встречах, он тоже расписку о неразглашении давал, да и я дал, так что это тогда и опасно было – всё быльём поросло, правда, Ксюша от него ушла, ты к нему пришла, а теперь вот он куда-то сбежал, может совесть замучила?
Катя плакала. Охлопков пошёл искать новую бутылку. Он был мокрым от пота, будто выполнил тяжёлое упражнение по подъему гири, и руки дрожали противной мелкой рябью. Когда он вернулся, Катя сидела уже на полу, вернее, на ковре, опираясь спиной на кресло, с которого сползла, Геня налил ей ещё вина, выпил сам, пока она медленно тянула из бокала, и присел рядом с ней – на пол.
Он видел рядом, в полутьме, её белый висок и прядь чёрных волос, касающихся лба и виска, видел маленькую пульсирующую синеватую, будто ранней весной, ветку под тонкой нежной кожей, видел медленные слёзы на щеках и кончике носа, и сладкая нежность заполняла его, заставляла дрожать ещё настойчивее, сбивала дыхание у губ, а сами губы мгновенно набухли, он даже ощутил, как они увеличились, когда ткнулся ласково и бережно в трепетный кусочек податливой кожи между воротником и подбородком, он зашептал ей какие-то слова о том, что ещё не всё потеряно, что с Карсавиным надо увидеться, а когда она закачала головой, как бы отгоняя саму необходимость дальнейшего разговора, он начал медленно и нежно целовать её губы, глаза, руки, пока они не очутились на полу оба и она не обхватила его за голову, запрокинув и обнажив беззащитную тонкую шею, пока он не ощутил ответно пухлых и мягких губ, и прерывистого её дыхания, задыхания, забытья.
Через несколько часов, в пряной темноте, в комнате с нависшими невидимыми потолком и стенами, едва угадывая взаимные от усталости мокрые и размякшие тела, Катя и Геня вновь вернулись к прерванному разговору, вернее, Катя вернулась, а Геня, опустошённый и невесомый оттого в сбившейся постели стал отвечать, уточняя и проясняя детали случившегося в уже чужой для одной из сторон страны. Катя доверчиво (или испуганно и обречено?) прижималась к его груди и своими теряющимися в темноте глазами пытливо всматривалась в его мимику, черты вновь обретённого лица. Вряд ли она сравнивала Геню с Карсавиным, но она была будто испита до дна не только и не столько из-за гениных иступлённых и пронзительных ласк, но от сознания своей недавней брошенности, от боли в оскорблённом предательством естестве, от факта непонимания того, что случилось с ней, а поскольку опыта переносить внезапное настоящее она не имела, поскольку ранее не могла представить себя жертвой обмана (бросала как раз она – того же Геню, других, бывших ещё до её встречи с Петром), то осознание того, что она внезапно из существа, обладающего возможностью самой решать – оставаться ей или уходить, превратилась в предмет, брошенный другим (и тут не важно уже становилось, любит ли она и любят ли её), именно это осознание гулко освобождало её внутренний мир, именно оно, как непоседливая форма духовного отчаяния, заставило вызвать душевно и предметно осязаемое и ясное: и вновь прильнуть к Гениному постоянству.
Катя знала, что через два дня начинается конференция в Колумбийском университете, и Пётр обязательно должен быть на ней, поскольку заявлен там с докладом. Знала она и то, что после докладов обычно устраивается фуршет – там-то и можно было не только увидеться, но и поговорить с Петром. И если раньше она хотела просто вновь взглянуть на него, ожидая оправдания или хотя бы надеясь на возможность общения, то теперь, после всего, что рассказал ей Геня, ей было необходимо выяснить у Петра, действительно ли он когда-то сотрудничал с КГБ, действительно ли его жизнь в Америке куплена была ценой стукачества и предательства?
Конечно, ей не верилось, что это возможно – человек с неспокойной совестью хоть как-то, но проявил бы себя, особенно в повседневной их совместной жизни – но и Генины доказательства были весомы, и смысла ему здесь, в чужой стране, обманывать, тем более, что всё, им рассказанное, можно было опровергнуть (хотя тут Катя терялась и до конца так и не могла понять, каким образом можно проверить рассказ Гени), конечно же, не было. Следовало как-то столкнуть Геню и Петра, и Катя предложила Охлопкову посетить эту конференцию, точнее, вечеринку после неё – там-то и можно было им всем троим увидеться. Геня согласился, следовательно, он не боялся этой встречи, значит, был уверен в своих словах – и это являлось ещё одним тревожным знаком для Кати – хотя внутренне она и была на стороне Гени, и даже испытывал неловкость за то, что в какой-то мере пользуется его великодушием и любовью, а такую любовь мог проявлять лишь сильный и душевно богатый человек, – но и отказываться от своих чувств она не желала, поскольку не хотела сама становиться слабой и, в какой-то мере, соположной Петру в его вероятном предательстве соучастницей (ибо воспринимала отказ от любви как предательство).
С этими планами и надеждой на возможность скорого прояснения ситуации они и заснули – в чужой для них квартире, в чужом городе, в чужой стране – позабытые, растерянные и счастливые от надвинувшихся воплощений их будущего.
Глава 4
Ещё одна встреча
Пётр Карсавин делал доклад о малоизвестном для американского читателя русском поэте XIX века. Он анализировал стихотворение о сумасшедшем. Подстрочный перевод этого стихотворения на английский был роздан сидящим в зале не смотря на то, что многие из присутствующих хорошо владели русским языком.
Пётр делал последний доклад перед увольнением, но об этом своём намерении он ещё не говорил ни коллегам, ни начальству. Ему следовало отдохнуть, понять, правильный ли выбор совершил он – работа в Университете хотя и кормила, но внутренней радости не приносила, и было не очень понятно, во имя чего многие годы назад стоило затевать переезды из одного мира в другой. Конечно, был страх перед тюрьмой, была страшная боль после Ксюшиной измены, но жить бесконечно прошлым больше не хотелось, а чтобы хоть как-то вразумительно представить будущее, следовало чуть отдышаться, на время сойти с дистанции, почти как герой стихотворения, чьё сумасшествие автор выражал очень интересным ходом – перебивом ритма и мелодики стихотворной речи.
Именно в тот момент, когда Карсавин анализировал странные и одновременно внутренне логичные переходы – приём полиметрии казался ему вполне уместен как метафора вообще жизненного слома – открылась дверь в конференцзал и в образовавшийся проём вначале заглянула Катя, а затем, когда она тихонько, будто крадучись, побежала на определённые за мгновение до этого свободные места, вошёл и так же, слегка приседая и семеня ногами, двинулся вслед за нею Охлопков.
Дрожь, охватившая Петра, была сродни переходу от разностопного ямба к дактилю – лишний слог в стопе возникал вдруг в воспоминаниях сумасшедшего о его дочке Олечке – дыхание Карсавина будто удлинялось, но одновременно становилось ритмичней: ямбы накатывали и отпадали пяти-шестистопными волнами и нервная их мерность убаюкивала вначале, трёхстопный же дактиль с усечениями в клаузулах напоминал, скорее, быстрый плеск волны о борт шлюпа, сумасшедший начинал задыхаться, пришедшая к нему жёнушка, вечная машенька русской любовной мелики, пыталась успокоить супруга, но "красные, жёлтые" васильки вдруг оживали, врывались в широкое больничное помещение приёмного покоя (два дядьки стояли по бокам, держа в руках жгуты), впивались в голову маленькой девочки, хохотали – сумасшедший, вторя своему безумному предку, называл себя королём (тут-то и крылась соль доклада, мелкочеловеческое безумие как парадигма русского безумия вообще, так неожиданно выразившегося в стихотворении самого мелодичного поэта, насквозь пронизанного внутренней романсовой нотой-рифмой) и отдавал приказ казнить свою жену (здесь Карсавин бросил взгляд на Катю, она, наклонив головку свою, что-то шептала Гене), впрочем, затем сменяя смертный приговор на требование изгнать её – тут вновь возникала параллель, но уже с взаправду психически нездоровым писателем, который рифмовался не только с автором прозаического первообраза, но чья судьба вполне соответствовала судьбе героя данного стихотворения. Выстраивались двойные ряды: в первом герои авторов перекликались друг с другом в одной громадной приёмной провинциального Дома скорби – лавочки и скамьи были забиты до отказа родственниками, друзьями, сторожами, Никитка иногда опускал свой гутаперчивый кулак в мякоть испуганного лица, брызгала кровь, кто-то бился в истерике, кто-то надрывно кричал, видя входящего чёрта, так что вполне симбирский младенец, земляк (хотя как ни странно, двоюродный земеля и самого флегматичного писателя, который, кстати, даже сошедшего с ума в глазах окружающих героя бросился защищать, утверждая, на горе, что ум-то был, но с него никто не сходил), земляк ещё одного истеричного поэта-премьер-министра впрочем, из фильмов лишь, из фильмов советской поры, верно сравнил Россию с названием повести ещё одного писателя-врача, не того, который выдал книгу-биографию о всё том же создателе протосумасшедшего, не того, который главную свою книгу посвятил тому же лукавому, с которым беседовал герой как раз того писателя, который действительно был психически нездоров и начинал с подражания прародителю всех поприщ на ниве безумия, но того, который любил людей и даже прокатился до Тихого океана – чтобы описать, как живут российские изгои – тут и русская пословица подоспела про суму да тюрьму, ещё бы в неё о смирительной рубашке – вот и архетип нашего бытия зазвучал бы.
На втором этаже, в верхнем ряду, находились уже сами писатели, не только жильцы, но и обслуживающий персонал выстроенного для себя и всего народа дома. И дворник, и швейцар, и плотник – все оказались в этом мире, все поместились тут.
Так неожиданно, возможно, вопреки даже воле автора, в пространстве одного стихотворения вдруг пересеклись несколько основных линий русской прозы ХIХ века, с заглядыванием уже и в век ХХ-ый, что позволяет нам назвать это стихотворение матрицей или, если угодно, сравнить его с пчелиной Маткой в казалось бы неупорядоченном улье русской литературы.
Пока Карсавин делал доклад, в зале стояла полная тишина – сам Пётр ощущал, что говорит совсем не то, что собирался сообщить почтенной академической публике ранее – но неожиданное появление Гени и Кати в зале заставило его отказаться от намеченного плана и выговорить нечто важное о себе самом – будто он надеялся, что тревожные обертоны доклада выразят его реальное состояние.
Когда он замолчал, раздались аплодисменты, причём Карсавин уловил в их звучании характерную для растерянного восприятия нестройность. "Слава Богу, хоть неловкого молчания не случилось, могли бы подумать, что я сам сошёл с ума", – решил он. Впрочем, именно о таком докладе, без боязни и внутренней цензуры, и мечтал Пётр. Но сейчас он, скорее, хотел спровоцировать участников конференции, вызвать в них неуверенность или негодование – во всяком случае именно после такого конфуза уходить из университета было легче, он как бы обрезал саму возможность примирения, желания отступить. Конфуз или скандал перерезали бытовую пуповину – гуляй, солдатик, ищи ответу – освобождали от условности договаривания с окружающим миром.
Своей цели Карсавин достиг: когда после конференции он выходил из аудитории, несколько коллег прошмыгнули мимо и вместо обычных остановок для спора или возражений по тезисам доклада лишь буркнули что-то схожее с русским младенческим призывом уснуть на прощание. Проректор по научной части вообще прилип к своему месту и оттуда с видимой мукой наблюдал за Карсавиным, ожидая, пока подопечный ему профессор выйдет из зала, и лишь затем вскочил и быстро направился в свой кабинет, видимо, по пути обдумывая, что делать с господином из бывшего СССР. Не обратно же отправлять, тем более что и страна, из которой тот уезжал, приказала долго жить.
Зал, в который переместились час спустя участники конференции, был весьма больших размеров, с одной стороны он заканчивался возвышением, чем-то вроде сцены перед зрительной равниной, посередине которой стоял громадных размеров стол, заставленный всевозможной едой. Крепких напитков не было – только вина и соки, но Геня по старой привычке захватил с собой бутылку водки. Водка прибыла из Москвы, что, как справедливо считал Геня, должно было обрадовать Петра, вероятно, измученного местными напитками.
Геня волновался изрядно и поэтому выпил уже перед встречей. Он не знал точно, что следует сказать своему лучшему другу – ведь они стали соперниками и, хотя спровоцировал подобную ситуацию сам Пётр, теперь Гене вновь предстояло сражаться за Катерину – а он по-прежнему боялся, что та может вернуться к Карсавину. Прежняя история с КГБ его интересовала мало, хотя он и сам чуть-чуть "пострадал" – был напуган и унижен, но реальной связи между своей дружбой с Петром и теми событиями он не видел. Он принял на веру всё, что сказал ему тогда следователь, и, хотя его удивило, что Пётр неожиданно проговорился – он списал ошибку друга на неопытность и глупость в подобных вопросах. Он сам был участником тех событий – Пётр ему всё рассказывал, всё, кроме того, о чём поведал Гене следователь. Впрочем, зачем следователю было врать? – ведь от этих слов он сам или те, кому он служил, ничего не выигрывали – Геня всё равно отказался с ними сотрудничать, да и Пётр тоже. Что с того, что тот, будучи у них на крючке два года, единожды ошибся: его этому в школах не учили, они тогда ещё об этом не читали (Солженицын и другие возникли для них позже, после того, как Пётр стал у кого-то из своих новых друзей-филологов брать подобные книги), никто от его глупости не пострадал. А если бы пострадал, а если это была не глупость, а трусость? – ведь сам Геня испугался до смерти, когда его вызвали на беседу, что, если бы ему пригрозили тем же, чем Карсавину – может, и он бы стал стучать на всех без разбору. Но в такое верить не хотелось, ведь это обозначало, что и Ксеня могла донести на Петра, и Катя на него – и определить границу между подлостью и глупостью становилось почти невозможно. Или следователю не следовало верить, может, он сознательно настраивал всех против всех, чтобы затем иметь возможность реально завербовать того, кто сломается от бесконечной подозрительности, не выдержит страха перед дружбой и любовью, и, в конце концов, возненавидит тех, кто может потенциально стать его будущими жертвами, то есть своих самых близких. Когда он отправлялся в Штаты, он верил, что следует передать Кате правду о тех событиях, пусть вывода она сделает сама – пусть переговорит с Петром, спросит его обо всём, его же задача лишь максимально точно донести до неё всё то, что сказал ему следователь. Сам же он на Петра не обижался, тот ведь не предавал, а сообщил всё по глупости. Единственное, что его мучило, так это то, что подробности об аресте он узнал не из уст друга, но от того, кто был виною случившемуся.
Правда, Кате он не сказал, что следователь тогда раскрыл ему ещё одно обстоятельство дела, а именно то, что о самом Карсавине и о книгах, которые он привозил из Москвы в Киев, органы узнали от его невесты – Ксении Хмель. Не сказал он об этом по двум причинам.
Первое, он всё же не был до конца уверен в правдивости слов чекиста. Второе, он в любом случае считал, что этот вопрос является личной тайной участников той странной и обычной истории одновременно.
Итак, передав Кате часть того, что знал, Геня хотел передать всё, что знал, Карсавину, а там будь что будет: останется дружба – и то хорошо, разорвутся окончательно узы, их соединявшие – так тому и быть.
И сейчас он сидел на длинной скамейки у стены, общался с каким-то химиком-профессором, как представился тот сам, – Карсавин задерживался после доклада со своими студентами – они его упорно о чём-то пытали в другом конце зала – на подиуме, будто там шла пьеса о жизни учёных-эмигрантов, причём студенты выглядели убедительней примы – Карсавин нервничал, поглядывая в сторону Охлопкова, и совершал неопределённые жесты, видимо, давая понять, что скоро освободится.
Пока же Геня ощущал странное чувство – он лишь несколько дней назад находился ещё в России и думал совсем о другом, и не испытывал во рту никакого неудобства – и вот теперь его язык существовал почти отдельно от его сознания – он выделывал замысловатые кренделя, бросался к зубам, пытаясь выдавить сквозь них странный звук th, будто в логове его рта завелась змея, поднимался, чтобы упереться, в нёбо, выгибая пятнистую спину, вышёптывал ар с проглоченным р в конце, щелкали в отдалении за пушистыми елями кедрачи, профессор-химик доказывал, что таблица Менделеева заменяет Господа и тот совершенно не нужен для описания химического состава мира, мимо прошмыгнул хомячок с раздутыми щёчками – видимо, тоже пытался заговорить на неродном языке, жаркие пятна солнца ползли по поляне, сгоняя с неё его прохладное тяжёлое тело – и удав, сотворяя в траве волнистое шествие, медленно отодвигался вглубь леса, навстречу присвисту и винтообразным трелям, входящим по самые рукояти в горячий воздух – но ведь Менделеев верил в Бога, сказал Геня, вдруг в ужасе осознавая, что американское звучание этого таинственного слова рифмовалось с только что ощутимой им картиной передвижения холоднокрового существа.
Химик горячился и окружающие стали посматривать на спорившую пару с неодобрением. Геня вспомнил, что Катя предупреждала его, как следует себя вести на подобных вечеринках, где одним из главных условий радостно проведённого времени должно было быть отсутствие как раз споров: "Только не говори о политике, религии и вечных вопросах" – "О чём же тогда, Катюша? – Геня был искренно удивлён, – я ведь о другом и не умею".
"А ты – о детях, еде, одежде погоде, только не спроси, сколько получает собеседник" – "Он что, может оказаться безработным?" – "Да нет, глупый, не принято у них" – и вот теперь Геня нарушал страшное табу и химик нервничал, пытаясь открыть русскому варвару очевидные вещи, а русский тупо возражал, вероятно, просто по той причине, что в их советских школах не учили химии (правда, здесь химик совсем запутался, потому что знал, что и вере в Бога русских в СССР тоже не учили) – наверное, мода сейчас у них такая, ничего нет, есть не на что, вот они к потусторонней силе и прибегают, решил, успокаиваясь, профессор, но, чтобы не обидеть русского гостя, к тому же столь ужасно говорящего по-английски, он похлопал Геню по плечу и похвалил его произношение. "С Божьей помощью" – ответил Геня, уже с тоской высматривая Карсавина, и к радости увидел, что тот, наконец, разделался со своими студентами, и уже направлялся навстречу Гене.
Карсавин любил Охлопкова, эта любовь была основана на прошлых взаимных интересах и подтверждена долгими годами общения – вплоть до отъезда Петра на Запад. Геня был бесконечно верен Петру, что не раз подтверждалось в самых тяжёлых ситуациях, особенно в тот период, когда за ним стали следить сотрудники КГБ, когда ежедневно он стал ощущать на себя таинственное и одновременно агрессивное внимание, когда, казалось, всё в доме нашпиговано жучками, любой разговор прослушивается, страх гнездится в каждом углу, во всех тайниках родного дома – тогда-то Геня стал единственным человеком, разделившим с Петром тяжесть преследований и всего, что включалось в ощущение этого состояния.
Память, покосившаяся и покрытая мхом избушка, свалявшаяся под серым дождевым воздухом крыша, ночь над Волгой, Днепром, Дунаем и запах свежей воды, напитанной закатом и тишиной, горе мне, лишённому памяти этой, памяти русской и полевой, памяти мятной и колокольной, позабыл я цветы и луга, запах сена, смех речки, природу и небо над нею, лишён я памяти этой, но что же более и что же ближе сердцу, чем ты, ставшая моим поводырём и спасителем, моим мучителем и надсмотрщиком, полем, залитым чёрным жгучим солнцем и пропитанным моим мёртвым, как море, потом, память моя беспамятная, во всём ты, память, и повсюду, нет от тебя ухода, и видишь на окраине любимого города, пронзённого голубизной звонкой реки и насыщенного дурманами сирени другой город, не менее любимый, мрачный, серый, в торжественных готических лужах, всегда дождливый и хмурый, словно отец, не желающий показать своей радости перед сыном, вся ты живёшь мной и терзаешь меня ежедневно, печень и сердце клюёшь, вечно твердишь о той любви, от которой остались безверие и пустота, холод и мрак, беспомощность и растерянность, и стыд за то, что я брошен, что никто не вмешался, но об этом чужая память болит, пусть чужая память болит, если сил ей хватит за всё быть в ответе
Они обнялись, на секунду задерживая возвратное движение, как будто тела их хотели поговорить между собой, обменяться своими тайнами – падениями и недугами, тем, что хозяевам их не выразить в словах, после пятилетней разлуки вновь восстанавливая тот пространственный контакт, который всегда существует между близкими людьми и позволяет им ощущать родное присутствие даже на расстоянии.
– Ну, здравствуй, брат,– сказал, отстраняясь, Пётр, – приветствую тебя в колыбели свободы.
– И тебя, хмырь, приветствую из безумного далёка, вот, прибыл услыхать, как кричит в колыбели ребёнок будущего. Вы ведь тут новый порядок строите, коммунизм с человеческим лицом, так сказать.
– Строим и уже построили, пока такие люди в стране Мериканской есть. Ты, кстати, насчёт поесть как?
– Я насчёт попить горазд, тут вот презент из России пришёл – туземная огненная вода, Московской экспортной именуемая.
– Что же вас, дорогой, наша доблестная таможня за жабры не взяла. Ведь это идеологическая диверсия: принести в Колумбийский университет, святая святых научного мира по изучению туземных форм жизни на территории бывшего Союза огненную воду, супероружие русских, последний шанс в войне цивилизаций, Вы, случайно, уважаемый Геннадий, не агент Внешней разведки?
– Что Вы, что Вы, Пётр, я всего лишь мелкий резидентишко, моя задача скромна, споить профессора, эмигранта, специалиста по русской поэзии ХIХ века и выяснить у него наконец тайну русской души.
– А может статься, никакой от века и не было загадки, так, одни лишь похмельные видения.
– Ладно, ладно вам, гражданин супердержабры, вы своё американское высокомерие нам не демонстрируйте, а то водки не налью,– Геня вытащил было из-за пазухи таинственно поблескивающий сосуд с весьма знакомой наклейкой, но Пётр, быстро схватив его за руку, повлёк за собой на улицу, и вскоре друзья уже сидела на ступеньках лестницы, спускающейся во внутренний дворик, и по очереди потягивали водку из горла бутылки, вспоминая молодость и готовясь к серьёзному разговору.
Впрочем, оставим наших героев один на один. Есть моменты в жизни людей, когда даже ненавязчивое присутствие постороннего может уничтожить затеплившуюся связь, спугнуть тот едва ли не единственный промежуток времени, в котором человеческое сердце вдруг открывается другому сердцу вопреки страху и стыду – так искренность растворяется в мгновениях, и стоит хоть одно из них вырвать из общей цепи самораскрытия, как разрушится вся взаимозависимость правдивых слов. Не знаем, не знаем, были ли в эту ночную долгую встречу действительно искренни друг перед другом лучшие друзья.
Глава 5
Ярмарка
С утра в небе зацвели фейерверки. Шутихи лопались прямо перед окнами, взрывались клубни разноцветных ракет и, хотя солнце обесцвечивало буйство и разнообразие праздничной пиротехники, сами звуки разрывов, хлопков, падающие и рассыпающиеся под порывами июльского ветра по земле, запутывающиеся в кустах, складках и тайниках щёлкающих хлопковых платьев, распушённых волосах, замысловатых причёсках, – конфетти, шлеи, ленты уже к середине дня превратили город в сказочное шевелящееся лохматое существо.
На улицах пели, пили, смеялись, танцевали, то и дело начинали кружить хороводы, серпантины танцующих пар извивались по дорогам, двигаясь по улицам, паркам, площадям, везде хохотали, там и тут взвизги сменялись песнями: итальянский, русский, английский, кришнаиты выводили свои мантры, буддисты играли на дудочках, католические проповедники обличали в мегафоны Вавилон, рота потешных солдат устроила бой на прудах, остатки летнего тополиного пуха как парашютные стропила, взметались и вновь оседали на землю.
Карсавин сквозь сон уже с утра слышал всё многоголосие и суету карнавала, но ужасная боль в затылке и висках, и тяжёлый камень в груди мешали окунуться в заоконное веселье. Будто стучали в лоб одни и те же слова, тягуче и однообразно Геня повторял одни и те же фразы, от которых враз колотилось сердце и хотелось плакать, Пётр несколько раз вскакивал, нашаривая непослушными дрожащими ногами тапочки, загнанные под кровать, шёл на кухню, пил лимонную воду из холодильника, глотал очередную таблетку баралгина (местных обезболивающих он не любил), и днём боль ушла вглубь тела, свернулась в клубок, отпустила восвояси голову и грудную клетку.
Карсавин смог приготовить себе крепкий сладкий чай с лимоном, проклиная гнусную встречу и невозможность переиграть судьбу вновь, уже с новым знанием всего, что случилось много лет назад, но так до конца и не отпустило, не освободило его ни от сомнений, ни от покаянных бессониц, ни от гневных тирад в адрес неизвестных доброжелателей, когда–то бросивших его в пасть допросов, глухих звонков, мерзких гэбешных рож, Пётр сидел на кухне, заполняясь сладко-кислой пекучей жидкостью, поглощая её всем телом, затем вновь ложился в измятую нагретую постель, пахнущую потом и одиноким мужским телом, и, наконец, он нырнул под душ, как бы принял обряд омовения, подставляя лицо под тугие тёплые струи, вдыхая запах розового шампуня, влажного мочала, голубого кафеля.
Затем он не спеша оделся, заглянул в зеркало – оттуда в упор томно и загадочно выглядывал молодой человек с красивыми тёмными кругами под глазами, с дымными серыми зрачками, мужественно небритый, с копной неприбранных волос и худощавой стройной шеей, выскальзывающей из распахнутого ворота белой рубашки.
На улице продолжалось веселье. Пётр шёл в сторону нижней части острова, в любимый им запутанный район богемы и непризнанных гениев. Мимо, смеясь, проходили группки людей, в основном, молодых, улица струилась, изгибалась, пересекая прямые длинные авеню, появились первые огни рекламы, фейерверки стали высвечиваться контрастней на затухающем дневном небе, уже висела почти полная луна с ясно различимыми на двойном фоне: бледно-жёлтом, растворяющемся в сине-сиреневом-тёмными, будто выпуклыми пятнами, и всякий раз уходящие вверх каменные столбы домов – делали картину как бы придуманной для шутовских или трагических съёмок, но никак – для обычной жизни, хлопанья дверями, шума воды в ванной, треска поджариваемых яиц; Пётр любил гулять по вечернему каменному лабиринту, всякий раз выходя к новым местам–минотаврам, грозящим убить его – на западе к грязным, замусоренным, похожим на портовые улочкам, на востоке – к более открытой, с обширными пространствами сцене. Остров нравился ему, и бродя по гулким каменным ущельям, он часто играл для себя в города, ища подобья различным частям острова в памяти: здесь встречались и куски Питера, и Москвы, и Киева, и Львова, встречались вдруг уголки провинциальных городков, которых столь много повидал Карсавин в своей прошлой, до перевоплощения в эмигранта, жизни.
– Эй, красавчик, дай погадаю, – услышал он неожиданно, хотя привык здесь к частому русскому, и, тем не менее, внезапно, возможно от перехода из полумечтательного, полубессознательного состояния, отшатнулся – перед ним стояла удивительной красоты испанка, в красно-чёрной шали, наброшенной на прямые гордые плечи, поверх шали кудрявились медные (очень редкого для южанки цвета) волосы, послушно откидываемые длинными нервными пальцами с высокого выпуклого, почти матового лба, девушка была лишь немногим ниже Карсавина, чёрное длинное платье подчёркивало красоту девичьей фигуры – напряжённой, как бы готовой к прыжку, с грацией пантеры совершающей перемещения в пространстве, и в то же время медлительной и величавой. Пока Карсавин с неподдельным изумлением рассматривал удивительную девушку, она подхватила его ладонь, осторожно, как хрупкий сосуд, и увлекла Карсавина вниз, прямо на нагретый за день асфальт, и вот она уже сидела рядом с ним, касаясь его плечом, и бедром, и молодой тугой грудью, и, склонив голову, так что он мог вдыхать исходящий от волос странный змеиный запах города и леса, поля и реки, чуть жмурясь, когда лёгкий ветер взметал волосы и они ложились на его лицо и щекотали ноздри и лоб, склонив голову и покачивая ею в одном ей известном такте, вглядывалась в ладонь влажную, дрожащую после вчерашней пьянки, а мимо двигались люди, стучали лёгкие каблучки, шаркали тяжёлые подошвы, катились колёса детских колясок, щёлкали подковки собачьих коготков, а они молча сидели, и незнакомка как будто пила из его ладони линии жизни, будто насыщалась чужой тайной, ведомой ей, быть может, больше хозяина.
Затем она внезапно, так же, как и села, почти не напрягая линии тела, вскочила, не отпуская руки Карсавина, и молча устремилась по струящемуся Бродвею в ту же сторону, куда до встречи с ней направлялся вполне интуитивно сам Пётр.
Уже совсем стемнело. Солнце внезапно ушло за громады небоскрёбов: брызгами салюта, факелами, пламенем множества костров, всплесками бенгальских огней, – везде смеялись и танцевали, предлагали выпить; стреляли, взлетая вверх, пробки, запахи шампанских, ликёров, вин перемешивались с запахами жарящегося мяса, острыми иглами восточных соусов и пряностей, у Карсавина кружилась голова, он, почти стремглав, летел за девушкой, не произнося ни слова, уже начался район Сохо: негры, хиппи, панки, голубые, художники перемешались с добропорядочными гражданами, туристами, аборигенами, слова разных языков сливались в один непрерывный шумный многоголосый поток звонких, глухих, щёлкающих, певучих, свистящих звуков.
Внезапно девушка остановилась. Карсавин почти толкнул её, но успел затормозить. Они стояли перед странной высокой дверью, видимо, весьма почтенного возраста, из коричневого густого дуба, оббитой по углам кованым ажурным железом, в правом верхнем углу висело большое медное кольцо, позеленевшее, как пыльная трава после дождя, от времени и влаги. Девушка дважды коснулась кольца и из глубины, из-за двери, раздались мелодичные перезвоны.
Девушка подождала, затем ещё дважды, и, через небольшой промежуток времени, вновь, повторила свои касания. Дверь неожиданно бесшумно открылась, будто за ней уже давно стояли и ждали их, но Карсавин никого не увидел. Лишь в уходящий вправо коридор, полутёмный – пара факелов бросали отблески пламени, метнулась странная кривая тень. Девушка звонко захохотала и крикнула вдогонку:18, ст.22 и, обернувшись к стоящему в изумлении Петру, произнесла, видимо, считая, что Карсавин знаком с греческим (тут по гр.) какую-то фразу, из которой Пётр уловил только слово технике.
Затем она потянула молодого человека за собой и они вошли в громадный зал, причём прихожей не было, и это особенно удивляло, так как снаружи Карсавин видел обычный, европейского типа, пятиэтажный, из красного кирпича, с эркерами дом, уходящее же вглубь пространство заставляло оценивать внешние размеры дома совсем иначе.
Девушка исчезла, успев шепнуть ему перед тем, как растаять в глубине дома: «Не волнуйся. Здесь ты найдёшь свою судьбу». Карсавин помотал головой, но ничего не изменилось. Нью-Йорк, улицы, машины, люди – всё исчезло, будто он попал в средневековье, а в самом зале угадывались вдали силуэты людей, странные предметы, постепенно звуки усиливались, и вот Карсавин различил скрипичные рулады, жалобы тромбона, придыханье гобоя, переливы клавесина.
Кричали зазывалы, видимо, на турецком, и их высокие разноцветные чалмы чем-то напоминали клубки салюта в недавнем небе над городом.
«Купите генерала! Свежего, качественного, всего по рублю за кило!» – завизжал над самым ухом Карсавина невесть откуда взявшийся узбек в полосатом махровом халате.
«Чего?» – переспросил ошеломлённый Пётр. «Товар отменный, дарагой, Пааслушай, паащупай, паасматры, паальчики Аблыжишь»– запричитал высоким голосом странный продавец. «Где они?» – поинтересовался Карсавин, хотя ещё минуту назад хотел быстренько убраться отсюда. «Вот висят, родимые», – с гордостью сказал узбек и широким жестом, будто отогнал муху, указал на стену.
Стена из непонятного материала, серо-зелёного цвета, была утыкана широкими и плоскими металлическими крюками, и на каждом висело по генералу: в новой, с иголочки, форме, с блестящею кокардою, с отутюженными лампасами. Многие отдавали Карсавину честь.
«А маршалы есть?» – спросил Пётр. «Не держим-с» неожиданно зло ответил узбек – и исчез.
«А может, пойдёшь ко мне» – вдруг жарко и призывно задышал женский страстный голос из скалистой расщелины у ног. Карсавин вгляделся и волосы у него потеряли последнюю опору. В горячей узкой щели что-то извивалось: полузелёное, полубордовое, выбрасывая и быстро вращая ярко-алым раздвоенным язычком, и шептало: «Ну, иди же сюда, мой сладкий, мой тёплый, мой яхонтовый!»
«Так ты ж не баба!» – в ужасе закричал Карсавин, позабыв о правилах хорошего тона. «А ты на себя посмотри, лох, сначала, прежде чем других унижать» – грубо и уже почему-то басом ответило существо, и только хвост его мелькнул в глубине начавшей тут же стягиваться трещины.
Карсавин внял хвосту и бросил взгляд на себя, отчего ему стало совсем плохо. Своего туловища он не увидел, вместо столь знакомых, можно сказать, примелькавшихся ног, живота, груди – шевелились мутно-зелёные водоросли. «Кто же я такое?» – подумал Карсавин и мелко-мелко, навзрыд, заплакал. Но ничего не изменилось. И Карсавин решился. Он собрал всю свою волю в кулак, сосредоточился, напряг то, что подразумевалось под мышцами и закричал: «Лучше умереть стоя, чем жить колеблясь!» – и тут же кошмарная картина растворилась, он уже сидел за столиком, а напротив сидел громадный, мощной кладки мужик со вздутыми, выпирающими из-под тельняшки бицепсами.
– Виктор,– нежно и мелодично пропел он. «Кто?» – переспросил Пётр. «Токарь я, Витёк» – подтвердил мужик и разом заглотнул кружку пива. «Скажите, Витя, здесь далеко до ближайшей станции метро?» – поинтересовался Карсавин. «Чего? Какое метро?– да мы под Муромом, здеся даже автобусов раз в год найдёшь». «Какой Муром? Что же происходит» – оглядываясь, пытался понять Карсавин.
Они сидели в уютном трактире. На дубовых стенах висели плакаты с рекламой Хёлстена, Тьюборга, других известных сортов пива. «А это, Витёк, – вкрадчиво спросил Петя. – Что это – Ну, Тьюборг, брат, а? Вроде же Ячменный колос был? А?» «Эх-ма, брат, куда загнул! – с тоской подхватил токарь. – Давненько, видать, ты в наших краях не был. Всё продано!– заорал он вдруг и стукнул кулаком по столу. Стол треснул. – Всё продали, суки. Нет Ячменного колоса, нет Жигулёвского – один, бля, Тьюборг, куда не ткнёшься!». Витя вскочил, отпихнул рассыпающийся стол, и тот повалился, отбросив Карсавина к стойке.
«Всё, падлы, продали!» – орал Витя и бил кулаком себя в грудь, так что окрест шёл низкий утробный гул. Затем он внезапно остановился и с подозрением уставился на Петю. «А ты кто? Тебе чё тута надыть?» – перешёл на шёпот он. «Может и ты, падла, Родину воровать пришёл?» Мышцы у токаря вздулись как дирижабли. Он слепо прошёл мимо Карсавина и обрушил кулак на стойку. Та вмиг рассыпалась, издав прощальный сиплый звук. Открылись заливные луга, журавли, мельница, одинокий рыбак над рекой.
«Серёга, тля, подлещиков ловит», – вновь доверительно, видно успокоившись, сказал Витя.
«Знаешь, брат, а я действительно чего-нибудь тут прихватил бы, покупатели у меня есть»,– сообщил Карсавин, провоцируя скандал, чтобы хоть таким образом покончит с нелепой ситуацией.
Лицо Витька изменилось. Вначале оно посерело, затем покрылось бордовыми пятнами и на лбу заблистали мелкие капли пива, затем вдруг щёки токаря порозовели, будто окрасились закатом, и он, нервно сглотнув слюну, стал быстро шевелить губами, видно что-то прикидывая в уме. Вдали. У самой кромки леса. Проплывали величаво бурёнки. Соловей щёлкал не умолкая. Ухала сова. Но люди как будто исчезли из этого райского уголка земли. «Заповедник, – подумал Карсавин. – Беловежская пуща».
При последних словах, будто угадав их мысленную сущность, Витя недобро поморщился и тут же спросил: «А сколько дашь?» «Чего?» – не понял Карсавин. «Ну, ваших, тля, зелёненьких тугриков – сколько за всю эту красотищу дашь? Ты гляди, гляди, такого и в Швейкхуарии не увидишь». «Что?! – Карсавин взвился, у него защемило в груди, так вдруг нелепо оказалось, что вся эта целомудренная нетронутая красота может вдруг стать предметом торга,– что? Ты что, дерьмо, сказал?»– и он схватил за грудки токаря.
«А что? А ничего, – вдруг испуганно взвизгнул тот – чё, не то сказал? Да я ж думал, ты свой, ты – к Лохматому?..» – «Ну вот, в мафию попал», – успел подумать Карсавин, как вдруг, хотя он уже привык к мгновенным сменам декораций, Витя вместе с коровами провалился сквозь землю.
Глава 6
У Лохматого
– Здравств(вств)уйте,– сказал он прошу отметить, стык согласных был сразу, да, сразу, до того, как Карсавин догадался, с кем он имеет дело.
– Хай, – ответствовал Пётр Петрович.
– Вам не страшно?– спросил человек, вернее, существо, сидевшее за обыкновенным канцелярским столом.
– В общем-то нет – сказал Карсавин, хотя внутренней уверенности не испытал. Более того, ему действительно становилось страшно, причём чувство это никак не было связано ни с обстановкой: обыкновенный кабинет среднего советского чиновника с портретами вождей, грамотами и почему-то фотографией голой девицы на воздушном шаре – ни с видом того, кто восседал за единственным стволом, простите, столом, в комнате – неким господином весьма лохматой внешности и с дурацки-угодливой физиономией.
– Это хорошо,– подбодрил Лохматый.– А то, бывает, боятся, и тогда всякие гадости делать начинают.
– Какие, простите? – Карсавин сглотнул слюну.
– Ну, например, крестить меня начинают. Или мелом круги вокруг себя чертят (простите, невольно скаламбурил–с).
– Ну и что?
– А ничего, драгоценный вы наш Пётр Петрович. Крестное знамение только при совершенной вере действительно.
– А у вас как?
– Да вот, увы, всё безбожники попадаются. Работать скучно стало.
– Но простите, при чём тут я?
– А ни при чём. Можете идти,– прошептал Лохматый, и вдруг из его шеи выросло длинное пятнистое тело и кругами стало обвивать Карсавина, так что, в конце концов, оказался он в плотном кольце, а над ним висела, о, ужас! Не удавья рожица, а всё то же почти человечье лицо.
– Что это?– взвизгнул истерично Пётр.
– Сон, драгоценнейший мой,– зашипела голова. Я ведь искренно сочувствую вам. Я ведь знаю, что вы страдаете от несовершенства мира. А я,думаете, не страдаю? Скажу вам по секрету, – и тут голова вновь примкнула к человечьей шее и перед Карсавиным очутился всё тот же лохматый чиновник,– сам Господь страдает, а сделать ничего не может.
– Почему же?
– Свободная воля-с у людей. Бог же эстет, чистой воды эстет. Он человека свободным создал. А для чего, смею вас спросить? –
– Для чего? – Карсавин чувствовал, что попадает под чары этого господина.
– Атомный гриб обладает не только физическим, но и эстетическим совершенством. В его форме нет ничего лишнего. Прекрасное обрамление лишь подтверждает глубину содержания, А сколь прекрасно высокоточное оружие или пуля, разрывающая человеку внутренности, но сохраняющая его внешность нетронутой!
Господь дал вам свободу, чтобы созерцать прекрасное. Скажу даже крамольную мысль: прекрасное может создать только абсолютно свободное существо. Свободное от морали, нравственности, веры, безверия, себя, других, ненависти, любви, ряд продолжите сами...
– То есть, вакуум? – уточнил Карсавин.
– Именно, именно, – воскликнул Лохматый – ведь в вакууме (то бишь – из Ничего) Господь всё и создавал. Но я, с Вашего разрешения, продолжу свою мысль.
– Прекрасное может создать только свободное существо. Но как говорил философ, свобода не сотворена, она онтологична – тут господин презрительно сплюнул себе на ботинок (слово-то, тля, больно иностранное) – и поэтому Господь, чтобы созерцать прекрасное, вынужден был создать условия для свободы, т.е. позволить: а) Адаму послушаться Евы; б) Еве послушать ме... простите, Змия; в) совершиться первородному греху; г) Каину убить Авеля и... т.д. и ... до какого-нибудь теперешнего Аn? где n есть то время, которые вы сейчас созерцаете на своих часах,.. Причём, вы же понимаете, что Бог всемогущ, и если Он действительно, подчёркиваю, действительно, тут Лохматый провёл жирную линию углём по жёлто-серым обоям, – действительно всемогущ, Он на любом этапе мог прервать путь человека ко греху: убить Змия, убить Еву, убить Адама, выкорчевать Древо Познания Добра и Зла, – ан нет! не сделал, значит, желал такого исхода!
– Или не всесилен! – закричал Карсавин.
– Всесилен, всесилен, – почти в ужасе запричитал, пригибаясь к столу, Лохматый.– Он всё может,– доверительно, почти плаксиво добавил он. Но по делам, значит, красоту превыше остального ставит и ценит. Вот я и говорю – эстет.
– А что же плохого, что эстет?– неожиданно втягиваясь в беседу, спросил Карсавин.
– Ровным счётом – ни–че–го! – воскликнул Лохматый. – Я полностью и, какгорится, беззаговорочно его поддерживаю. Это только в дешёвых сюжетах мы враги. На самом деле-с я – вернейший соратник, первый ученик, именно я заведую отделом эстетики, главным в Его ведомстве.
– А отдел этики есть?
– Есть, есть, но в нём ужасно скучные люди сидят, вроде членов профсоюза, трактаты пишут, диссертации. Да кто их читать–то будет, если живого дела нет. У меня же, любезный, всё иначе: полёт творческого духа, величие человеческого Я, вечный поиск и всё, что таксказать возвышает человека над толпой, делает личностью: вот, смотрите, – он щёлкнул пальцами и перед глазами Карсавина закрутился фильм, причём стереоскопический, с запахами даже; мелькали, выстраиваясь в узоры необыкновенных сочетаний картины великих мастеров, переплетались и звучали уже неземной мелодией строки лучших поэтов, и все языки вливались в общий поток, в некий единый гибкий и мягкий, и твёрдый, и шипящий, и гневно гортанный и вкрадчиво устный поток, в котором смысл отдельных слов терялся, заслонённый общим величием и лепотой; а музыка – музыка становилась воздухом, её можно было вдыхать, заглатывать, проходить сквозь, заполнять ею воздушные шарики, тут же взлетавшие вверх и становящиеся в воздухе колибри, альбатросами, стрижами, неизвестными Карсавину видами фламинго и цветными попугаями,– в голове у Петра кружилось, его подташнивало – а я–то тут при чём? – спросил он
– Вы, любезнейший, должны у нас работать. Для вас специальная тема есть. Именно вы напишете роман, посвящённый оправданию красоты, в её, таксказать, первозданном виде.
– Той, что мир спасёт?
– Той, той самой, родимой – Лохматый взвился от радости, захлопал в ладоши, будто услышал что–то чрезвычайно приятное – именно-именно: спасёт! Но, заметьте, спасти можно лишь через жертву. И жертвовать надо всерьёз, как там у вас поэт сказал: полной гибелью или разрывом аорты.
– А кто будет жертвой?
– А только самые–самые: вы, милейший, ваши друзья, родные, любимая, помните же её, помните, всё никак не забудете, – Лохматый приблизил растопыренные губы, задышал в шею Карсавину: «любезнейшая Катерина, свет очей моих, огнь чресел моих, кареглазое чудо, чёрные змеиные власы...»
Карсавину показалось, что кто-то, рассекая его кожу и кости рёбер, длинной холодной рукой проникает вовнутрь и тянется к тому месту, которое обычно первым холодеет при воспоминаниях и волнениях: чуть ниже и правее сердца, будто хирург копается в нём, выбрасывая за ненадобностью его органы и заменяя их чьими-то чужими, не ощущающими ни восторга, ни страха, будто голову его заполняют стёклышками из трубы калейдоскопа, и они звенят, меняют узоры, мешают увидеть реальную картину, расположенную за картонной стенкой, ему стало совсем плохо и тут он постарался, чувствуя, что уходит в беспамятство, представить большую сыроватую библиотеку, с высокими под потолок квадратно–овальными оконцами, распахнутыми фортками и прохладным летним вечерним ветром, струящимся с той стороны, где солнце и лето, и листья деревьев, сквозь монастырские толстые стены пробегающим по высоченным стеллажам, касающимся жёстких кожаных переплётов и, тут уж совсем, пряча закатывающиеся зрачки от нависшего над ним и что-то шепчущего Лохматого, он отпустил волю и силу, устремляясь, как в сон, в бесконечные тексты прочитанных книг...
сотни книг шелестели страницами, языками авторов, их мыслями, умнейшие люди спорили об истине и найдя её, тут же спорили снова, и договорившись о ней, тут же спорили снова, и зная, что истина едина и абсолютна, говорили, как человеку стремиться к ней, и каждый предлагал свой путь, и пути каждого были единым путём к истине, хотя для каждого истина была своя, а люди не слушали их, продолжая шататься по свету, совершая грехи и каясь, каясь и совершая грехи, люди не слышали, как шелестят сердца ищущих истину, люди не хотели знать истину, потому что истина мешала им жить, как они хотели, то есть совершая грехи и каясь, и грехи они не хотели считать грехами, но природой своей называли, чтобы жить, как хотелось телу, тела не шелестели под обложками книг, не пахли пылью и молью, не словом выражались, но делом, а что же было вначале, интересует ли их? помогало ли жизни тел то, что слово видело рождение тел, тела были людьми и люди были телами, тела были делами, они действовали и шум их действий заглушал шелест вечности и истины, книги вздыхали, желтели страницы, люди страдали, рожали блудницы, лица стирались, а слово оставалось, слово было у Бога, люди хотели Бога, а те, кто находил, воплощал это в слове, и слово выражало их веру, слово было истиной, но слово скрывало истину, и люди, услыхав слово, снова спорили, не слышали истину, и снова грешили и каялись, и тут же спорили снова, а шелест услышавшие ужасались миру людскому, и через истину пытались истину открыть, к ним пришедшую, и снова спорили, и видевшие истину в одном убивали нашедших её в другом, и шелест страниц заглушали звуки выстрелов и взрывов, и люди гибли, взывая к небу, и их молитвы искали слов, выражающих их боль и страх, и те, кто слово находил, спасался, но другие, слов не обретшие, гибли в мучениях, вызывая страх у живущих и новые мучения, и стоны, и крики неслышными делали шелест страниц, крыльев, ресниц Божьих взмахи над Всевидящим Оком, люди искали счастья, счастье было словом, вначале было Слово, люди хотели счастья, вначале было Слово, снова сражались за счастье, вначале было слово, гибли всё чаще и чаще, всё больше гибло людей и росла растерянность, и страх, книги шелестели страницами, что же, что же, что же, делать нам Боже, как нам слово услышать, как узнать, есть ли слово услышанное истиной или обманом, не слышали люди, грешили и каялись, каялись и грешили, книги молчат, книги друг друга не убивают, книги убивают слова, без книг слова нет, слово есть вне книг, вне книг нет слова, не словом единым жив человек, человек жив словом, искали и грешили, каялись и прислушивались, шелестели и звали, истина и слово, всё и ничто, прах и тлен, пыль и моль, моль и боль, вопрос и ответ, вопрос и вопрос, шелестели книги, страницы, души, звёзды шелестели, лазарей лучи шелестели, выжигая страны и народы, Лазарь воскресал, но тысячи новых лазарей гибло, страницы шелестели, спасая народы и страны, и тут же спорили снова, спасая народы и страны, и тут же спорили снова, спасая народы и страны, шелестели книги, пыль и боль, страницы шелестели, день и ночь, души шелестели, свет и тьма, слова шелестели, люди прислушивались, люди, слова, тлен, люди, слова, слова, тлен, люди, прах, слова, слова, слова, люди
Продолжение следует
“Наша улица” №227 (10) октябрь
2018
|
|