Ефим Гаммер родился 16 апреля 1945 года в Оренбурге. Жил в Риге. Окончил русское отделение журналистики Латвийского госуниверситета. Автор многих книг прозы и стихотворений. Лауреат престижных международных премий.
вернуться
на главную
страницу |
Ефим Гаммер
ТАНЦЫ НА ПЕРЕВЁРНУТОЙ ПИРАМИДЕ
роман ассоциаций
Ефим Гаммер
©Yefim Gammer, 2021
Ефим Гаммер во времена описываемых в романе событий.
Репетиция в домашних условиях. Борис Гаммер (слева) и Юрий Петерсон, впоследствии, солист московских ансамблей «Весёлые ребята», «Самоцветы» и «Пламя». 1966 год. Рига. Фото Ефима Гаммера
Отступление первое
Много ли нужно, чтобы растревожить память? Порой достаточно непритязательной газетной заметки. Любой рижанин, чья паспортизация пришлась на вторую половину шестидесятых, прочитав в израильской русскоязычной газете “Вести” сообщение Владимира Мака “Джаз в Шавуот”, от 10 мая 2002 года, непременно вспомнит об ансамбле “Комбо”, самом ярком музыкальном явлении своей молодости. Какие имена – каждое из легенды рижского джаза! Майрум Аронес – руководитель ансамбля и бас-гитара, Борис Гаммер – саксофон, кларнет, Юрий Смирнов – пианино, Валерий Гарфункель – труба, Владимир Тузов – гитара, Владимир Плоткин – ударные.
Вспомним и мы. Но сначала корреспонденция.
“Фестиваль, который пройдет с 16 по 18 мая, - не международный. Это будет смотр лучших израильских музыкантов, среди которых, наряду с корифеями, много талантливой молодежи.
Квинтет “Nest funk“ состоит из недавних студентов Иерусалимской академии. Трубач Артур Краснобаев, саксофонист Олег Нойман и пианист Алекс Журавский играют в компании с ритм-секцией - Эдмондом Гильмором (бас) и Аркадием Записоцким (ударные). Те же Нойман и Краснобаев вместе со своим учителем, одним из ведущих саксофонистов Израиля Борисом Гаммером, сыграют в диксиленде.
На саксофоне Борис Гаммер выступает в разных стилях - хард-боб, фри-джаз, фьюжн. Но его первая любовь - диксиленд, где его инструмент - кларнет. Первый Иерусалимский диксиленд он создал 20 лет назад, в Шуни он выведет на сцену новый “Dixie swing band”, в котором вместе с уже названными духовиками сыграют виртуозный басист Валерий Липец и супруги Журавские...”
Теперь без всякого напряжения мысленно свяжем воедино имя корифея израильского джаза Бориса Гаммера с рижским ансамблем “Комбо”. И хочешь - не хочешь, но путешествие туда, в затуманенное уже прошлое, обеспечено. Правда, перед вами не репортаж, не скрупулезный отчет “о фактических происшествиях, имевших место в столице Латвии сразу после Шестидневной войны”, а литературное произведение, основанное на реальных событиях. Для большей творческой свободы мне пришлось изменить некоторые имена и фамилии в повести, ранний вариант которой - раза в два короче нынешнего, под названием “Уйти, чтобы вернуться” был опубликован в журнале “СТРЕЛЕЦ” (США-Франция, №4, 1988).
Итак...
Поезд под парами. Отмашка флажком.
Паровозный гудок.
И...
Долгое двойное эхо, долгое-долгое...
Эхо Второй мировой...
Эхо Шестидневной войны...
Эхо, которым мы жили тогда и позволяем себе изредка жить и сегодня.
Двойное эхо войны...
1
“На ринг вызываются!..”
- Ну, давай, Юлик. С Богом!
Я покровительственно шлепнул Юлика по спине и, скинув боксерские лапы, на которых только что разогревал его, пошел в закуток тренировочного зала, к кожаному мешку.
Мешок отсвечивал пятнами свежего пота, и все еще покачивался на скрипучей цепи. Ритм плавных его движений передался мне. Я поднырнул “под руку”, на выходе из закодированной дуги “показал” удар справа и, тут же, хлестнул по скуле условного противника боковым слева. Надежным, выверенным.
- Неплохо...
Я оглянулся: кто это? А-а, Залитис, мой тренер. Он стоял в дверях с мокрым полотенцем на плечах.
- Хочешь, на лапах подержу? - предложил Залитис.
- В другой раз. Сейчас некогда.
- Спешишь куда?
- Спешу. К Грише. Бор к нему должен подойти. С концерта.
- Джазмен который?
- Ну да. Брат.
- Младший? Сколько ему молодых натикало? Восемнадцать есть?
- Уже...
- Значит, за столом никто у нас не лишний...
- В каком смысле?
- В смысле веселия на Руси.
- Мы же...
- И латвиешу пуйки, когда они на русский манер “латышские мальчишки”, веселие настаивают на водке.
- Мы по-еврейски, на коньяке.
- Сунуть бы тебя в 14-ое июня... в 1941-й... в эшелон выселенческий. Тоже, небось, образовался бы... в Сибири-матушке... на водке-женушке.
- Опоздал родиться, старик.
- Родиться никогда не поздно, если для ума, не для глупостей... Ладно, иди. Только не упейся.
- Ну!
Черным ходом я вышел во двор, в полумглу каменного колодца.
На душе полегчало: никого! ни человека, ни человечьей тени.
И я начал “бой с собственной тенью”, чтобы отойти от перенапряжения, расслабиться...
Под тугие, бьющие по барабанным переборкам с трибун крики - “Юлик! Юлик!” - месил кулаками воздух, часто и тяжело дышал.
Вот ведь, намечался разговор... Но сорвал... настроение!
А тянет, ох как тянет вернуться сюда, к этим парням, чтобы, как говаривал Мухамед Али, танцевать, как бабочка, и жалить, как пчела. Но что я теперь для них? Экс! Экс-чемпион Латвии. Экс-чемпион Прибалтики. Экс того, экс сего - ноль без палочки. А почему? Затянул со своей травмой, обленился. Какое там - “в каждом кулаке по нокауту”, и спарринг не выстою...
Я месил воздух. Часто дышал. Горький пот жег мне глаза.
2
Центр Риги. Улица Дзирнаву. Булыжная мостовая. Смутные провалы подъездов.
- Твоя импровизация... сегодня…, - говорил Гена, захлебываясь в словах, - ты...
- Еще не Колнтрейн, - засмеялся Бор, но... но Таллиннский фестиваль у нас в кармане.
Приглашение на Таллиннский джаз-фестиваль, действительно, лежало в боковом кармане его пиджака. Однако говорить об этом заранее он не решался. Суеверие? Может быть, и суеверие. То самое суеверие, без которого не обходятся ни артисты, ни писатели, ни спортсмены. Скажешь до времени - упустишь удачу.
Но сегодня... теперь...
И вдруг - “стой!”
- Бежим! - выдохнул Гена.
Из темноты донеслось:
- Я те побегу!
Гена втянул голову в плечи, прикрылся футляром от флейты. Ни дать, ни взять, нахохленный воробышек, лакомый до зернышек и хлебных крошек. Но какие зернышки, какие крошки. Брошенный камень загасил приметную лампочку в доме напротив.
- А вот и мы, с приветствием! - из полутьмы появился Женька, кликуха - “Шапка”. Старый знакомец, дружок Толика, солиста “Комбо”, в прошлом “компанейского певуна под гитару”, обнаруженного случайно на вечеринке в чужой коммунальной квартире.
Узнав Женьку, Бор внутренне сжался. Он чувствовал, он предполагал - еще с той ссоры! - все так и будет... Но не сегодня же... Не после концерта, когда... Эх, да что там! Смерть всегда приходит в неподходящий момент!
- Ну, как мы себя чуем?- насмешничал Женька. - Будем верзать или побазлаем? - перешел на джазовый сленг, чтобы показать себя “по фирме” - мол, тоже не пальцем деланный. Имел ведь законное право говорить: “уделаем штанишки или потреплемся по-хорошему?” Ан, нет! Уважил, сказал по-ихнему. Мог бы и на еврейском щегольнуть. “Вус эрцах, акленгеле ингеле?” - “Что слышно, маленький мальчик?” Но это - чистый перебор. Не поймут иронии.
Ему легко было иронизировать, имея за спиной четыре здоровенные морды.
Саксофон оттягивал руку Бору. Приглашение на Таллинский джаз-фестиваль давило на сердце. Он понимал: разговора не будет, что ни скажи, все без толку. И он молчал, хотя и молчание - сознавал - тоже без толку.
Женька, с четырьмя мордами за спиной, роскошествовал в красноречии. Вел свою прелюдию, беря в расчет корешей, но не музыкантов.
- Я тебе - откупись, кореш. А ты? Разбашлялся на коньячок? Побрезговал? Пожидовничал делиться со мной мордашкой денежной, красненькой, под флажок? ...а? Ну, так - пеняй! Мурло разворотим - мама не признает! Будешь как новенький: ни одна сука на тебя глаз не положит!
Женька себя растравлял - заводил. Растравлял - заводил...
И...
Льдистой синью сверкнул кулак.
Бор ощутил - успел - солоноватый привкус на губах. Потом его втащили в подъезд, вырвав из рук саксофон.
Гена, маленький Гена, похожий на птичку-невеличку, слышал, как, кряхтя от натуги, - “будто рубят дрова“ - возилась под раскоканной лампочкой Женькина ватага.
Пыхтело, словно из раскаленной печки:
- Здесь тебе не Израиль! Падло!
- Не падает, сволочь!
- А ты по губам! По губам! Без губ - НЕ ИГРЕЦ!
- Ну-ка!.. Дай мне!.. Я способный, ребя!..
- Не чемпионь! Мешаешь, лошадь!
- Дай, говорят тебе, припечатать! Он у меня - живо с копыт!
От рубки дров Гене достались подзатыльники.
- Пусти, - вырывался он.
- Куда? - гнусил голос над ухом. - Тебя же т а м уработают. А здесь ты в безопасности, и утром за парту в музучилище сядешь не калекой.
- Пусти! Тебе говорят!
- Не писай кипятком, киндер! Я твой ангел-хранитель. Уважай и не рыпайся. А то глазки на задницу натяну - будет приманка для пидаров.
Гена - не уважал. Рыпаться не мог - ослабел. Да и как рыпаться, если рука вывернута за спину, и дергает, дергает, проклятая, позволь себе лишь мелкое движение.
- Это тебе не в шахматы играть! - гудело в три уха. “Третье” - рука, вывернутая пальцами к звездам. Но звезды пальцами не достать. Не достать их и взглядом. Взгляд обращен под ноги, к щербатой плитке, к раздавленному каблуком окурку от “Примы”. Сил нет, здоровье под сомнением, а счастье... оно случается однажды в жизни, как и нежданное приглашение на Таллинский джаз-фестиваль... Несчастья случаются чаще...
Гена рвался из капкана.
Не вырваться!
3
Гарик Ехимсон, с курчавыми, как и его голова, кулаками, перехватил меня за тридцать минут до захода к Грише, на углу Кирова и Леона Паегле, поблизости от бани, где мы на пару, накануне соревнований, зачастую сгоняли вес.
- Привет, бродяга! Юлик отмахал этого ковбоя по фирме. А ты? Чего же ты, гад, смотался? Юлик злой на тебя - бутылка с него! А ты?.. Завтра гуляем. И не сползай с амбразуры! Не то напущу на тебя жен своих! Ха!!!
Гарик мог говорить всего на три темы: или о боксе, или об уличных подвигах, или о женах - с ними он то и дело сводился-разводился, гоня на аборты или ломая им кости.
Имелось у Гарика “большое соображние” о жизни, и оно вмещало все это триединство в этакий лабиринт, что волком вой - не вырвешься.
Из трех зол я выбрал меньшее - жен.
Гарик с полузавода начал:
- Короче, я этой Ленке так и сказал: “Или едешь со мной в Израиль, или пиши - развод. И катись в родные Пенаты, хотя они тоже теперь в загранке! В Финляндии!”.
- А она?
- Она? Зараза она! Говорит: “Поеду!” Как на амбразуру кидается, чертова клуша!
- В чем же дело, старик? Бери ее - даром дается - и вези.
- Дело? Не шей мне дело! Дело в этих... Лариске и Верке.
- Алименты?
- Угадал! Денежки им подавай! Из какого кармана? Страна за любовь, а бабы - за деньги! Чем им платить? Своим… на пятаки не разменянным, а? Вот тебе и первенство Союза! Пока не выплачу им, хрен мне в нос, а не Израиль.
- Покрутись-повертись-подработай.
- Я им поверчусь! Я им заплачу! Вот этим, - он показал волосатый кулак, умеющий потрясать чужие головы до полной отключки. - Ух, бабы! Я на них ухайдокал столько спермы, что хватит на целую дивизию. А они? Они мне - “плати!”
- Не они, Гарик, а государство.
- А государство - что? не блядь? И государство, скажу тебе, - блядь! И они, курочки-несушки! Родственные души! Им бы человека захомутать, вытащить из него “за бесплатно” спермы на целую дивизию, а потом - “плати, кролик!” А чем платить? Чем? Деньги - не сперма. Бесплатно не появляются. Ты же сам знаешь, не маленький.
Я знал... А, кроме того, знал и другое. Гарик - единственный, кого я в спаррингах не “сажал на задницу”. И не только потому, что он был значительно тяжелее весом. По иной, более веской причине. Он обладал редкой для современного ринга головой - “не пробиваемой”. А это в боксерской среде ценится - уважаешь крепкую голову.
Крепкая голова трясла мозгами.
- Знаешь, я из-за этой Лариски!.. Я же подсел из-за нее! На носу отборочные! Вариант! Выложись - и на первенство Европы! Выложился! Но не по адресу! Иду домой чемпионской походкой - а жил у нее, да, у Лариски. Иду, значит. Только что уложил Его, самого Вову-нокаутера. Доволен: сборная глядится в лицо и улыбается, класс! А тут... папа ее, подлюшкин этот сволочь-антисемит, торчит на балконе, скворчит салом, и - в перешлеп губ: “Твой жиденыш на горизонте”. Это ей, дочке своей, понимаешь?
- Дано, понимаю.
- Короче, восхожу я в квартиру, как на пьедестал почета. Поцелуйчик Ларискин в сторону: не хавай рожу мою нерусскую. И папу - по-писанному, как в хрестоматиях про кулачного бойца Калашникова! Укладываю, значит, и думаю: там ему и лежать! А он - нет!.. Он - в милицию... И в хомут меня. А ведь я!..
Да, был Гарик боксером. Но рангом пониже, чем Алоиз Туминьш, чемпион Европы 1961 года. И ни в какую сборную СССР не метил. Все его чемпионские выкладки - игра в человеческую беспамятность. Впрочем, память тоже должна устраиваться в жизни. Если все помнишь, мельчаешь до осознания истины. А истина всегда не с нами, ибо с нами комплексы...
Гарик жил памятью. Будущего - Израилем отчеканенного - у него не было.
- Я!.. Я! - говорил в возбуждении Гарик. - Я чемпион Латвии! Я призер первенства Союза! На свой кулак я насаживал!.. А тут просто папа-антисемит, ма-а-ать его за-а-а ногу!
- Гарик, - пробился я сквозь долгое “а-а”, - кончай!
- Кончил! - хохотнул он увесисто, под стать своим кулакам.
- Я пошел, Гарик... Встреча...
- Э-э, подожди, бродяга. Главное - на закуску. Я же ничего тебе не сказал. Слушай, сейчас скажу. Вчера...
“Опять начнется старая история! Гони уши к пониманию, постигай, как он заломал на “Пятаке” троих, и всех скопом отправил лечиться в клинику для умалишенных”.
- Гарик, - вздохнул я, шлепнув спарринг-партнера по плечу, - все знаю. Уложил несмышленышей. А под ними - мокро... Будь здоров, родной, и не кашляй.
- Подожди, я тебе говорю! - он перехватил мою руку, и легонько - по печени, ради смеха. - Ш-ш-ш! - подул на палец. - Секись! Вчера имел удовольствие общаться с Керей. Тем самым, шестеркой Женьки-Шапки. Он мне проговорился... Хлопцы его... Они имеют мыслю... Как тебе это сказать... Короче, братца твоего, имеют, прижучить.
- Врешь!
- Ей Богу! Чтобы мне Иерусалима не видать!
Вздрогнуло во мне:
- Черт! Я же из-за Юлика... я же не пошел на его концерт!..
- То-то и оно. На концерт не пошел, значит, ходить тебе по больницам.
- Сглазишь, старик!
- Извини по дружбе. Я рисую черным потому, что свой парень. Кликни меня под праздничек души. И мы поквитаемся с ними. Втихаря... мама родная не прознает. Этим, - снова вскинул волосатый кулак, - малевал им физии. Под трех богатырей. Под Ильюшку нашего, Муромца, что списан с Ильи-пророка, и под Никитку с Лешкою, который Попович. И - голову на отруб! - разнесу их шарагу по камешку. В память о Втором Храме. Понял?
- Понял, - машинально откликнулся я, проталкиваясь сквозь предположение - “а вдруг уже...”
- Понял? И будь! Привет родителям и тем, кто постарше! Сообразил?
Я даже не среагировал на “задушевный” тычок по солнечному сплетению.
4
Все смолкло: ни возгласов, ни хрипучих ударов, ни победной ржачки.
Гена смотрел в темень подъезда и видел только радужные круги в глазах.
Не люди - тени накладывались на радужное свечение и плыли, плыли - ближе и ближе плыли к нему.
- Ну как, салага?
- Погляди, а он - мужчина!
- Точно! Еще не обверзался.
Голоса проникали в мозг. Но противно-то как проникали: скрежетанием гвоздя по стеклу.
Липкая слюна, запахом схожая с рыбьим жиром, вытекла на подбородок. Мнилось, они заметили эту слюну и теперь скажут с ехидцей: “Шизо! Когда не на скрипке пиликать, так нате вам, сразу - сопли!”
И Гена - руку отпустили с попутной затрещиной - дернулся. В драку. Однако, куда там - пацан! Прихватили за ворот.
- Не хипишись.
- Иди, подбирай остатки.
По стеклу - гвоздем:
- Мы за дворников не работаем.
На задворках сознания хихикнуло:
- Не та зарплата.
- А ему передай, - Женька прорезался, Шапка. - Саксофончик мы позаимствуем. Бор - обойдется. Играл, играл и доигрался. Не будет выступать, отдадим. А будет... Тогда мы сами поиграем на саксофончике. Такую музыку закатим - на ящик коньяка. Дошло? Гуляй к нему, малец, переводи на доступный язык. Справа налево...
- По-еврейски...
- Сейчас он ни на каком языке не гу-гу! - хохотнуло и стихло, придавленное словом “заткнись!”
- Ребя! По коням. Поехали...
Гена долго внимал неторопливым, затихающим на дальней булыге шагам. Прислушивался к ним, будто важнее их ничего не было.
Минута, вторая...
Бор не выходил.
Гена боялся подъезда, его темноты и тишины. Покусывал пересохшие губы, морщился в ожидании.
- Бор... Бор... - с этим шепотом, щекочущим губы, он медленно вошел в подъезд.
- Бор...
Сверху, из лестничного пролета, капнуло. Еще и еще. Мокрыми пальцами Гена стер влагу со лба. “Это... Бор... там... кровью...”.
Гена взбежал на третий этаж.
Бор, перегнувшись через перила, незряче смотрел вниз, вылавливал угасшее - то ли шорох, то ли движение, то ли видение человека.
- Как ты забрался сюда?
Бор держал в горсти разбухшие губы, вываливал по слогам неразличимые слова:
- Зво-н-ни Гри-ше. Пусть бе-р-рет так-си...
5
Куда ни идет человек, он идет на кладбище. И этот путь именуется жизнью.
Цементный мешок. Лестничная клетка. Чужой дом. А могила - своя.
Бор тянулся за проблеском сознания. Видел себя, видел друзей. Но врагов не видел, ибо враги - это недавние друзья...
Вывернуло к рапидной съемке. Лица - кадры.
Дворец культуры. “Голубой огонек”. Столик. Черный кофе. Графинчик бальзама. У стопочек - вихры и галстуки, кто поэт, кто художник, не разберешь. А на сцене лабают... Ветераны джаза из до-сороковых годов. “Птичка” под кадычком, глянцевый смокинг взамен пиджака или свитера. Музыка-музычка, от Утесова. “И тот, кто с песней по жизни шагает, тот никогда и нигде не пропадет”.
Один не пропал на фронте, более того, в плену, преобразившись из еврея в латыша, благо язык знал с рождения. Другой не пропал в эвакуации: за “стахановский суп” и зарплату клепал самолеты, а для пропитания семьи - зажигалки. Третий не пропал в сибирлаге, хотя и обвиноватили на четвертак... за “саксо-оо-офон” - “анструмент западный, мысли под него не нашенские, тамбовский волк тебе товарищ, будь человеком, перековывайся!”
Оркестранты - люди джазовые, подранжированные, полднились мелодикой “веселых ребят”. А вполне веселые ребята, из музучилища и консерватории, ни войной, ни лагерями не потрепанные, выждали паузу, поднялись на сцену, и - давай, нотами предписанное, а затем - свое, под настрой души.
Свое - больше понравилось
Поняли - будем делать джаз.
6
Гриша долго не открывал дверь.
- Пройди на кухню, - как-то странно, вместо приветствия, произнес он, впустив меня в прихожую.
В кухне, сначала на скосе глаза, впрямую страшно, потом, пусть и страшно, впрямую - я различил распухшую человеческую фигуру. Сидя на табуретке, покачивалась передо мной невозможная мордоворотина: голова величиной с боксерскую грушу, вместо носа разваренная картошка с лопнувшей кожурой, губы - распухшие, безвольные.
- Ты? - не узнавал я Бора. - Ты?!
И к двери! На улицу! Бить!
Кого бить?
- Где он!?
- Я знаю? - вздохнул Гриша.
Бор смотрел сквозь меня, правая нога его дергалась в такт неведомой миру мелодии. Он жил ритмом, тем неуловимым для рационального рассудка ритмом, который пронизывает все сущее на земле.
- Скорую я уже вызвал, - сказал Гриша, как доложил.
- Едешь с ним?
- Ты едешь с ним! - сказал Гриша, как приказал.
- А ты? - мои пальцы свело в кулаки, и - намертво, не для ринга.
- Я жду милицию. - Гриша стал протирать кухонным полотенцем очки, круглые, дореволюционно-интеллигентные, беспомощно-слабые, наследственные.
- Значит... Разболтал уже? Как же теперь?..
- По закону... За “пыжик-шапку” сидел... А за человека?..
- Ты одурел! Когда шапки снимал, тогда... Дядя у него тогда был всего лишь чин с голубым околышем. А сейчас!.. В дипломаты выскочил дядя его. В Израиле, говорят, отирался, в посольстве. Дошло?
- Ничего, и с “дипломатом” его заштрихуют. Вторично-то - рецидив.
Бор булькал горлом.
В бульканье этом мне мерещилось: “Умный ты, Гриша”.
7
- А теперь, молодой человек, - обратился ко мне дежурный врач, когда Бора после осмотра увезли на каталке в палату, - продиктуйте мне, будьте любезны, анкету, так сказать, вашего товарища...
- Брата!
- Ах, тогда совсем нехорошо... Но не будем отвлекаться от условностей правопорядка. Где родился? Когда? Профессия? И все прочее, без чего, доложу по секрету, больному никак нельзя. Даже, подвернись случай, на тот свет.
- Родился в Риге. Семи лет - в “Дарзиня”. Музыкальная школа при консерватории, по классу скрипки... одно место на двадцать пять вундеркиндов.
- Не шутка, - откликнулся врач.
- Доктор!.. - захолодело во мне.
- Проще - Самуил Яковлевич...
- Доктор! Самое главное - губы! Он духовик... Саксофон - это такой инструмент... требует... Губы, понимаете... губы и нос... Я боксер... Разбираюсь... Нос сломан. А дышать, Самуил Яковлевич? Нет носа - нет и саксофона...
- Иногда и жизни, молодой человек... Без носа...
- Извините, но я сейчас не о Гоголе, не о майоре Ковалеве…
- Я тоже не о литературе. О жизни... А жизнь - штука сложная. По медицинским показателям, без второго срока и второй ходки. Каждый год - последний. Вот и помните, какой год на дворе.
- Вы что, Самуил Яковлевич, о пятидесятилетии Октября?
- И о нем. Помните, шестьдесят седьмой год на дворе. У хозяина.
- Простите, - я поднялся со щербатого стула, обморочно-бледного от вечного присутствия в травмопункте, и - к белому халату...
- Доктор!..
- Молодой человек! - Самуил Яковлевич покрутил пуговицу на моем пиджаке. - Позвольте профессору... И я - пусть не боксер - разбираюсь в таких мелочах. Губы... Нос... Вы правы, и у Гоголя - “Нос”... А ведь сжег не “Нос”, а второй том “Мертвых душ”...
Моя пуговица, вырванная с “мясом”, осталась в пальцах Самуила Яковлевича.
- Про запас, - вдруг сказал он.
Я присмотрелся. Халат его... Сплошные петлички. Вместо пуговичек - обрывки ниток.
- Вы нервный, - пробормотал я.
- А вы?
- Я боксер, когда не журналист. Боксеру нервы противопоказаны.
- Поэтому вы намеривались помутузить обидчиков вашего брата?
- Откуда знаете?
- Догадываюсь.
- Это прошло, - почти что правдоподобно солгал я.
- Тогда и поговорим, но без кулаков в придачу.
- Да что вы! - я деланно возмутился.
- Я? Что “я”? Вы же на приеме, а не в гостях. Дома - их вейс?.. я знаю?.. - может быть, я ликерчиком бы вас угостил, пластиночку бы поставил, с Александровичем. А здесь мне анкету подавай, молодой человек. Впрочем, и без анкеты... - Самуил Яковлевич закурил: “Мне разрешено, администрацией и личным здоровьем”.
- Может, и мне послабление выйдет?
- Обойдетесь, здоровье дороже. Выглядит, значит, ваша ситуация так... Прошел июнь, настал ноябрь... Была весна, цвели дрова и пели лошади…
- Вы не в себе, Самуил Яковлевич?
- Я в себе. И вы в себе. А весь мир - наизнанку, так по-вашему? Как же, брату попортили губы. Да и нос... А чтобы прикус у мундштука был нормальный... чтобы дыхание было поставленное... Угадал?
- Но ведь я в этом деле съел собаку!
- Смотрите, какой кореец!.. - Самуил Яковлевич пыхнул дымком, пряча за ним усмешку. - Не ту ли вы собаку ели, молодой человек, что жрала меня?
И он, освободившись от дежурного своего одеяния, показал мне плечо, выгрызенное чуть ли не до кости свирепыми клыками. Запахнул халат, предложил сигарету.
- И вам можно, но на выходе, для успокоения нервной системы. Нервные клетки не восстанавливаются. Люди восстанавливаются, а нервные клетки – нет, запомните...
Я сунул сигарету в початую пачку “Элиты”. Глухо сказал, полагая - понимание обеспечено.
- Били за то, что “жида” не проглотил. Откликнулся “подонком”!
Самуил Яковлевич пропустил мимо ушей и “жида” и “подонка”.
- Будьте здоровы!.. Вернее, б у д е т е здоровы, - сказал с каким-то непонятным намеком, - я таки угощу вас рюмочкой ликерчика и дам послушать Александровича. Или “Хаву Нагилу”. И сравнивайте, себе в удовольствие, на каком языке песни для вас доступнее - на мертвом или живом.
- Едва живом, - чуть не засмеялся я. - Моя мама Рива училась на идише, но это в семилетке. В медицинский поступала уже на украинском. И всю жизнь, так как родилась и выросла в Одессе, на улице Средней, разговаривала по-русски.
- Из этого следует...
- Что на улице Средней, как говорит мой папа Арон, тоже одессит, - живут люди со средним образованием, средним достатком, средним чувством юмора и средним умом. Детям по наследству передают не знание языков, а их многообразие...
- Выходит, вам что мертвый язык, что живой...
- Идиш я так и не освоил.
- Таки я дам вам послушать “Хаву нагилу”... А кулаки берегите. Пригодятся и не для глупостей.
Под впечатлением разговора с врачом я вышел на улицу.
Ни души. Одинокие деревья под ядовитым светом навесных лампочек подрагивают черными ветвями, вдоль тротуара мокро шуршат листья. Ветер налетает порывами, и в эти минуты на небе проклевываются редкие звезды.
Осень. Рижская осень, когда уже не хочется босиком бежать по лужам, когда болотная жижа мостовой, куда ни ступи, просачивается в туфли.
Ноги мокрые, носки мокрые и чавканье мокрых подметок сопровождает тебя на всем пути. А путь предстоял долгий, из Задвинья в центр города. И все пешочком. Трамваи уже стояли в своих парках, а такси за три копейки не повезет.
Я перешел через мост и, свернув вправо от Интерклуба, где размещалась редакция моей газеты “Латвийский моряк”, неподотчетно для себя направился по набережной.
Здесь в ночные звуки вносил разнообразие успокоительный плеск волн и какой-то, близкий недавнему солдату по регистру звучания, рокот моторов.
Бронетранспортеры. Выстраиваются в колонну метрах в ста от возводимой по праздникам правительственной трибуны, по бокам от нее видны фигурки нахохлившихся охранников.
Прислушался. Различил команды. Те же, что и два года назад. В 1965-м я сам сидел в одном из этих БТР-64. В нашем, боксерском, так сказать, с номером 525 на покатом борту. И поглядывал из смотровой щели по сторонам: не попадется ли знакомое лицо. Наверное, и сегодня кто-нибудь из моих бывших сослуживцев, Коля Павлов, например, лупит глазами в полумглу, выискивая знакомые лица. А тут я. Привет, Коля! Как тебе служится? Как тебе дружится? С кем работаешь теперь в спаррингах? Не давит ли на психику старшина Ширмулис?
Да, команды знакомые. И голос командирский знаком. Неужто, капитан Таранда, командир нашей спортроты? Впрочем, а почему бы и не капитан Таранда, пусть он теперь и начальник штаба батальона? Голос, несомненно, его - с характерной хрипотцой, плюс литовский акцент. Интересно посмотреть - он или не он? Да и на ребят посмотреть интересно. Вот бы Коля удивился, увидев из амбразуры меня. Но не увидел меня Коля. И я его не увидел. Броники задраили люки и ровным ходом прокатились мимо трибуны, а затем и мимо меня - туда, к Интерклубу. И маши им рукой, не маши, никакого приметного знака в ответ. Будто память обо мне напрочь выветрилась и я, сняв погоны, стал для них такой же одушевленной мишенью, как и любая другая - двуногая.
Отступление второе
В марте 2005 года российское телевидение оповестило: Калининграду - 750! Столица янтарного края прежде, до второй мировой, называлась Кенигсберг. И немцы, перефразируя Михаила Светлова на свой лад, могли бы петь: “Прусская область в Германии есть”. Я же в ноябре 1964 года, ставший по велению военкомата из рижанина калининградцем, пел совсем иные песни: “А для тебя, родная, есть почта полевая”.
Был я чемпионом Латвии и Прибалтики по боксу. Служил в легендарной калининградской спортроте. В ней числились тогда и некоторые из знаменитых баскетболистов рижского СКА - бессменных обладателей кубка европейских чемпионов. Был приписан к нашей роте и великолепный защитник рижской футбольной команды мастеров “Даугава” Залитис, человек двухметрового роста, однофамилец рижского тренера по боксу. Вначале я принял его за баскетболиста. Но, выяснилось, ошибся. Баскетболистом оказался низкорослый Валдманис, младший брат знаменитого игрока из СКА - Рига. Залитис пробыл с нами всего лишь месяц, прошел курс молодого бойца - и был таков. Исчез с наших армейских горизонтов. И как бы чудом материализовался в своей безрукавке и бутсах опять на футбольном поле, чтобы продолжить играть за “Даугаву” - как будто уже и не советский солдат вовсе.
В Кутузовском военном городке познакомился я и с чемпионом мира по шашкам Андрисом Андрейко, позже убитым при невыясненных обстоятельствах в Риге. Откомандированный по случаю каких-то соревнований из Риги в Калининград Андрис Андрейко выглядел в гимнастерке и галифе форменным салажонком. Он сидел в так называемой Ленинской комнате, где мы за газетами и письмами домой проводили свободное время, и играл сам с собой в шашки. Надо подчеркнуть, в обычные. Я не подозревал, что этот салажонок на самом деле гений стоклеточных шашек, разгромивший непобедимых прежде голландцев, и поэтому предложил ему сразиться на “масло”.
Объясняю - на завтрак советскому солдату полагалось девять грамм масла, которое он аккуратно намазывал на кусок черного хлеба. Свой бутерброд солдат запивал чаем с двумя кусочками сахара. Получалось, как сегодня помню, вкусно. Но не питательно. С голоду не умрешь, но... всегда помнишь, что ни в обед, ни на ужин масло тебе уже не положено. Весь суточный рацион защитника Отечества 97 копеек. Знаю это потому, что когда мы, боксеры, выходили на сборы, нам выплачивали денежное возмещение армейской пайки - по 97 копеек за день. Поди повоюй, да еще побоксируй. Калорий было недостаточно. Вот мы и играли в шашки “на масло”.
Пусть я играл в шашки неплохо для прочих боксеров, борцов, штангистов и стрелков из пистолета, но против Андриса Андрейко, само собой, не устоял. Поэтому на следующее утро, когда мы рассаживались за длинный стол на десять человек, он имел законное право провозгласить в столовке: “Я ем масло за Гаммера”. Не успеешь провозгласить, масло с общей тарелки улетучится – у солдат лишнего куска не бывает.
Командовал спортивной ротой капитан Таранда, вполне вероятно, отец или близкий родственник знаменитого Гидеониса Таранды, артиста московского балета. Рота под его началом считалась “отличной” - лучшей в дивизии. В конце 1965 года он получил повышение и стал начальником штаба батальона.
По вечерам, после “ать-два!”, тактических занятий и стрельб, я чуть ли не ежедневно с друзьями тащился из Кутузовского военного городка в спортзал общества “Труд”, к Рубову, на тренировки. Помню свое первое впечатление. Мы ехали вдоль вереницы разрушенных домов. Сорок минут на трамвае. Ехали с ощущением, что только вчера здесь была бомбежка и руины еще дымятся.
- Почему не отстраиваются? - недоумевали ребята. Мы все были из Риги, Каунаса, Таллина - прибалтийских городов, мало пострадавших от войны.
Валя Куйк, командир боксерского отделения из эстонского городка Кохле-Ярве, пожимал плечами.
- Наверное потому, - говорил он нам, - что еще не знают: будут ли отдавать Калининград назад немцам или не будут.
“Отдавать”, “не отдавать” - эти много значимые в устах прибалта слова, по-моему, до сих пор витают в городе, взятом штурмом, так сказать, “моей“ 1 гвардейской танковой дивизией в составе 11 танковой ударной армии.
Историческая справка. Наступление на Пруссию началось в середине января 1945 года. К Кенигсбергу советские войска выдвинулись к началу апреля. Город-крепость защищали 43 немецкие дивизии и отряды фолькштурма. 6 апреля пошли на приступ. 9 апреля гитлеровское командование подписало акт о капитуляции. 10 апреля на гробнице философа Иммануила Канта появилась корявая надпись: “Теперь ты понял, что мир материален?” Вероятно, ее сделал недоучившийся студент в солдатской форме.
Сегодня может показаться странным, но в 1965-м, когда мы ездили сквозь разрушенный город на тренировки в спортобщество “Труд”, каждый из нас, солдат гвардейской дивизии, доподлинно знал - какой секретный приказ хранится в сейфе командующего армией. Срок давности этого приказа, я полагаю, истек. Пора его и “обнародовать”. Звучит он приблизительно так: в случае войны 11 танковой ударной армии надлежит немедленно наступать на Берлин.
Откуда я это знаю? От верблюда! Он и передал нам всем эту информацию. По телеграфу ОБС - одна бабка сказала. Это знание скрашивало мне, еврею, слышавшему о фашизме, геноциде и холокосте не от советских лекторов-просветителей, тяготы службы. Правда, я не задумывался, на какой Берлин наступать - западный или восточный. Но то, что наступать предстоит, сомнений не вызывало. Не зря ведь в 1965 году на армейских учениях мы совершили тысячекилометровый марш-бросок по лесам и весям Калининградской области и Литвы. Учения прошли очень успешно. В особенности для меня. Я обнаружил на проселочной дороге потерянную каким-то тягачом пушку и доложил об этом капитану Резниченко, заместителю начальника техчасти полка. Водитель Близнюк прицепил это орудие к нашей “командке”- этакому автофургону. И мы мотались с трофеем по дорогам скрытого передвижения войск, ища растяпу. Когда его нашли, он получил, должно быть, “по шапке”, а я благодарность в виде “тайного” стакана водки. Оповещать о моем “подвиге” официально было нельзя, ибо потеря пушки - это ЧП вселенского масштаба и должна стоить кому-то звездочек.
Спасенные мною звездочки, обмытые в “тайном” стакане водки, засияли для меня на небосклоне некоторым послаблением воинских порядков. Из штаба армии командиру спортроты капитану Таранде было спущено распоряжение - отпускать меня из казармы в город. Не только в спортобщество Труд на тренировки, но и в Дом офицеров, на занятия литературного объединения . Так как “гвардии рядовой Ефим Гаммер является признанным поэтом, о чем свидетельствуют публикации стихов вышеназванного гвардии рядового в окружной газете “За Родину”, а также в “Калининградском комсомольце”, “Калининградской правде” и некоторых других газетах и журналах, имеющих республиканское и всесоюзное значение”.
Получив послабление по службе, я тут же стал ходить в литобъединение при Доме офицеров, которым руководил капитан-лейтенант Никита Суслович, поэт-маринист, печатавшийся наряду со мной в окружной газете “За Родину”, а помимо меня в журналах “Советский воин” и, если не изменяет память, в “Юности”.
У меня сохранились “корочки”, позволявшие ходить по улицам Калининграда, не опасаясь патрулей. Это продолговатое, мышиного цвета удостоверение с моей фотокарточкой на развороте. В нем написано:
БИЛЕТ УЧАСТНИКА
художественной самодеятельности
Дома офицеров
выдан рядовому Гаммер Е.А.
в том, что он действительно
занимается в литературном объединении
гарнизонного Дома офицеров.
Дни занятий - среда,
с 17 час. до 22 час.
Инструктор художественной самодеятельности
Симонова.
Печать. Подпись.
Благодаря БИЛЕТУ УЧАСТНИКА я мог по средам безбоязненно болтаться по улицам Калининграда, заходить в парк Калинина и по малоприметной тропке, открытой мне Валей Куйком, подниматься к памятнику Иммануилу Канту. А потом, пофилософствовав, скажем так, наедине с ним, я наведывался в малоприметное кафе на узкой улочке, поперечной парку со стадионом “Балтика” и Зоопарку, что на противоположной стороне бульвара. Солдатам не разрешалось заходить в кафе. А мне, рижанину, хотелось. И не вина, а чистого кофе ради, как и положено прибалту. Вот я и ходил, нарушая армейские установки. Однажды я перепил этого кофе. И всю ночь не сомкнул глаз. А наутро - тревога. И пошло - поехало... Так что лишняя чашечка калининградского кофе сыграла со мной скверную шутку. Но я бы и сегодня от него не отказался - вкус у него был какой-то удивительный, памятный, сегодня я бы добавил - ностальгический.
Столь же ностальгически вспоминается мне и совещание молодых поэтов и писателей Калининградской области того же 1965 года. Проводил его председатель областного Союза писателей Валентин Ерашов, автор знаменитой “Янтарной комнаты” - документально-художественной повести, вызвавшей зуд кладоискательства в каждом калининградце. То и дело по городу разносились слухи, что кто-то обнаружил в своем подвале фаянсовый сервиз, а в чужом - фарфоровый или набор серебряных вилок и ложек. Во имя порядка в танковых войсках литературы следует заметить, что на литературном совещании молодых писателей Калининградской области тогда, в 1965 году, первая моя проза - рассказ “Путь к тебе”, а также стихи, лирические и юмористические, удостоились, как говорят официальные лица, высокой оценки руководителей нашего семинара - председателя Союза писателей Валентина Ерашова и Эмиля Брагинского, автора сценария культового фильма “Берегись автомобиля”. Но наибольший успех у всех, начинающих, продолжающих и заканчивающих свой творческий путь, несомненно, имела юная поэтесса, по фамилии, если не ошибаюсь, - Соловьева. Она писала милые лирические стихи, которые всем очень нравились. И Валентин Ерашов сказал на итоговом собрании литераторов, что ее книгу стихов будут рекомендовать Калининградскому издательству. Это была настоящая удача! По тем застойным временам редко кому удавалось вытащить столь счастливый лотерейный билет. И это в восемнадцать лет от роду.
Мне такой лотерейный билет не выпал. Зато лестных отзывов я наслушался, будь здоров! И загордился бы, если бы не погоны. Рядовому не до звездной болезни. Вот одно из расхваленных тогда на семинаре стихотворений. Написано в семнадцать лет, когда я впервые стал чемпионом Латвии. Не думал я, не гадал, что стихотворение это окажется для меня пророческим, что в нем будет угадана моя спортивная судьба, ныне старейшего на земле-матушке действующего боксера, покусившегося на книгу рекордов Гиннеса, - бессменного чемпиона Иерусалима с 1998 по 2005 год, с 53 до 60 лет.
СТАРЫЕ БОКСЕРСКИЕ ПЕРЧАТКИ
Перчатки
в проседи соли,
что с потом
впиталась в них,
как память о прошлом,
боксеры
хранят
меж реликвий своих.
Перчатки
лежат устало.
Своей
недовольны судьбой -
их тянет
на ринги спортзалов,
их тянет
в тяжелый бой.
Чтоб снова
с завидным уменьем,
не попадая
впросак,
распутывать
хитросплетенье
встречных
быстрых атак.
Чтоб снова
техничной игрою
болельщиков
покорить...
Перчатки,
родившись для боя,
не могут.
без боя жить.
Впервые эти “Перчатки” увидели свет в “Калининградском комсомольце”. В компании с еще двумя моими стихотворениями - “Глобус” и “Выходят замуж девочки”. Никогда прежде я, так сказать, не задействовал на полосе столь сногсшибательного количества печатных знаков. Ранее я пробавлялся надеждами, которые юношей питают. И вот они осуществились. Произошло это невероятное событие накануне 1965 года, а подписал стихи в печать заведующий отделом литературы и искусства Алексей Солоницын, человек уникальной судьбы, в чем-то предвосхитивший диссидентов.
До появления в Калининграде он жил в Риге и работал заместителем главного редактора республиканской газеты “Советская молодежь”, основанной, к слову, 28 марта 1945 года - ровно 60 лет тому назад.
В двадцать пять лет занимать такой пост, согласитесь, не каждому дано. А уж какая карьера наклевывалась - об этом остается только догадываться. Но догадываться поздно, ибо Алексей Солоницын совершил опрометчивый поступок: он собственноручно сорвал с чумазого забора, окружающего какую-то дохлую новостройку у озера Югла, кумачовый транспорант с надписью “Нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме!”
Сам я при этом не присутствовал, но помню, с каким восхищением об этом говорили в Риге.
Потом Алексей объяснял свой поступок тем, что забор был уродливый и старый, весь покосившийся, как забулдыга в похмельном бреду. Вешать на него транспарант - это не что иное, как унижение достоинства того самого советского человека, который собирается жить при коммунизме.
Но никакая словесная эквилибристика не могла спасти Лешу Солоницына. То ли впаяли ему 15 суток за хулиганство в нетрезвом виде, то ли еще что... Во всяком случае, столкнули с номенклатурной лестницы. Правда, из журналистики увольнять не стали. И он оказался в “Калининградском комсомольце”, где, возможно, и не были в курсе этой исключительной по тем временам истории, которую я пересказал со слов бывших коллег из латвийской “молодежки”. Может, не все в ней правда. Но звучит она красиво. А Леша Солоницын мне таким и запомнился - молодым и красивым. И была еще в нем одна приятная для меня черта - он охотно печатал Ефима Гаммера на страницах “Калининградского комсомольца”, а потом и “Калининградской правды”. Было это недавно. Было это давно. Каких-то сорок лет тому назад, когда я стал чемпионом Калининградского гарнизона в весе “мухи”. А лучший боксер Калининграда, с кем я еще с 1963-го был в одной сборной Рижского ЦСКА, Стасис Струмскис победил, как поговаривали, самого Лагутина, правда, потом проиграл нокаутом другому средневесу, по фамилии, вроде бы, Дубовик, и сошел с ринга. Было это в 1965 году, когда и я, считаясь калининградцем, напару с городом отмечал наше общее двадцатилетие. А теперь мне шестьдесят. И я продолжаю жить в боксе, вернувшись на ринг в 53 года...
Израильская русскоязычная газета “Вести”
24 марта 2005 года
бокс
Элиягу БЕН-МОРДЕХАЙ
из статьи - “Новые веяния на традиционном турнире”
Сейчас - о постоянном участнике иерусалимских турниров, “непотопляемом” ветеране Ефиме Гаммере. Ефим знаменит тем, что является одним из самых возрастных (а может быть, уже и самым возрастным) действующих боксеров в мировом любительском боксе. “Бородатый дед” перед каждым турниром проходит тщательный медицинский осмотр и, получив добро от специальной комиссии, неизменно становится чемпионом. Казалось бы, в его возрасте надо делать ставку на опыт и технику. Но нет, вопреки здравому смыслу он добивается побед за счет ураганных атак и неутомимости, гоняя своих противников по всем углам и канатам.
В финальном бою жребий свел Ефима Гаммера с Марчело Джантемиром - его одноклубником в полулегкой весовой категории. Месяц назад Марчело завоевал титул чемпиона Израиля.
Марчело и Ефим отлично знают друг друга как спарринг-партнеры, тренируясь у Эли и Гершона Люксембургов в Иерусалимском клубе бокса. На этот раз Марчело решил вырвать наконец у Ефима победу. Все три раунда он бил точно и болезненно, но до победы все-таки не дотянул - не хватило чуточку опыта и воли. В самом конце, почти что перед гонгом, он растерял все свое преимущество...
8
Бор как всегда проснулся в шестом часу утра.
Во рту было сухо. Горечь обжигала десны.
Он прошелся шершавым языком по губам. Сквозь боль определил: зашиты.
Различив в дальнем углу палаты, за матерчатой, в павлинах, ширмой, слабый свет, воззвал - вроде по-взрослому, как из фильмов о войне, - “пить!”
Ширма откликнулась девчушкой лет восемнадцати, голенастой и ясноглазой.
А минуту спустя девчушка подкатила уже с мензуркой. Ножки тонкие, халатик до колен, как платье на пацанках, когда их выход в женском танце на «балехе».
- Пейте на здоровье. Но потихонечку. Что это за фасон, так глотать? Заболеете, что мне лечащий врач скажет?
- Я и без того не здоров. Или мне это кажется?
- Вы как бык, но с наружностью лежачего.
Бор невольно улыбнулся. А улыбка свела его лицо к невольной спазме.
- Болит? - донеслось с Марса. - Потерпите. Если болит, это, по Павлову, хорошо. Организм за здоровье, выходит, борется.
С Марса донеслось. На Земле откликнулось. “Не знаю как Павлов с его подопытными собаками, а она... Она непременно была на моих концертах... Чувиха, чувствуется по всему, джазовая, с импровизацией в голове, не только с туфельками на шпильках”.
9
Лицо. Плоское, с ярко выделенным хрящом переносицы. В глазах напряжение. Потные волосы сбегают на лоб.
Перед Женькой стояло зеркальное трюмо. Передразнивало.
Развалясь на диване, с подоткнутой под спину подушкой, он бренчал на гитаре. И косил на Керю. “Этот гвоздь” разливал по стаканам водку-коленвал, купленную ночью на Московском форштадте у Сеньки Горбатого.
- Хлебнем по маленькой, а?
Керя - стакашки навесу - осторожно, чтобы не пролить, наплывал на струнный перебор.
- Неси.
- А хорошо мы Его! - мелькнул улыбкой.
Утро, белесое как Керя, озирало мансарду бельмами окон. В туманной дымке - консервные банки, ошметки колбасы, опорожненные бутылки.
Женька машинально опрокинул стопарь, поморщился: “чисто вода пошла...”
Он прислушивался к себе. Какой-то противный говорок выступал из самого нутра, но слов никак не уловить в несвязном бормотании. А ведь в них, в неразличимых этих словах, - нечто! очень важное! очень нужное сейчас позарез! Но что?
Кере было грустно, хоть и перепил всех - “даже Васька-штурвал не выдержал, слинял”. Ночью выставлялись, анекдотились, гоняли Высоцкого по бобинам, а на рассвете скуксились рылом, и втихую, по-английски, не прощаясь, - за дверь, и скок-поскок - цокать подковками по лестницам.
А что в башке? Треск и сумерки. Хрипы Высоцкого - “Спасите наши души” и... Ну да!.. Прибегает девушка к гинекологу. “Доктор, доктор, это у вас я забыла свои трусики?” “Нет, не у меня”. “Ах, значит, у зубного врача”. Ха-ха, а на закуску свои потроха, если не срок...
- Жень! - тусклым голосом завел Керя. - Ты что такой весь из себя?
- Какой?
- Будто не мама тебя родила...
- Кто? Я?
Вскинуло Женьку с дивана. Шагнул он к приятелю, стиснул отвороты его пиджака - жестко, хватко.
Керя дернулся.
- Двигал бы ты до хаты! Перегулял.
- И то! - сказал Женька, - Твой дом - твоя крепость. Живи... пока... Пиши письма по неизвестному адресу. Я поехал.
Он вышел из мансарды. Вяло - даже не защелкнул язычок замка - прикрыл за собой дверь.
1 0
- Парень, ты слепой аль незрячий?
Бор повернулся на голос.
Старик - этакий штырь в седине и морщинах - напрашивался с соседней койки на знакомство.
- Очухался, малец?
- Я еще чухаюсь. И думаю, чухаться мне теперь до конца света.
- Чего-чего?
- Да ничего. Просто задумался.
- Ах, задумался. А ты думай о себе так - “Я единственный на Свете”. И представь себе эту Свету при всех ее женских причиндалах и телесных округлостях. Сразу полегчает. Проверено на себе - мин нет. А вообще-то нам в нашем положении думать не положено по ранжиру.
- В каком положении, дядя?
- В сотрясенном, голубчик. Уразумел?
Бор недоуменно пожал плечами.
- Ох ты господи, не уразумел, а еще, наверное, в выпускной класс ходит. Тогда вот что... Подними одеяло, посмотри на это самое... Увидишь в наличии, знать, - сотрясенный. Не увидишь, знать, на тебе кальсончики, и ты не столь шибко пришибленный, как тебе кажется на больную голову. Кальсончики - главная примета. Для мозга. Даже не будь Соломоном Мудрым, догадаешься: коли мозги варят, дают кальсончики, коли не ахти, лежи голышом. Дабы не сбег. Теперь уразумел?
Бор последовал совету говорливого старика. Приподнял одеяло. Кальсон на нем не было. Была лишь длинная, до колен, полотняная рубаха.
- Ну как диагноз? - теплился довольством сосед. - Гарантия - стопроцентная. Надежнее чем у нашего Самуила. Не правда ли?
- Мне от этого не легче.
- А вот изобрази себя единственным на Свете.
- Слышали уже...
- Не гоношись, малец. Это ничего, что не легче. Пройдет, нарастет живица. Вы, пацаны, все такие, пока до поправки верста с гаком. Потом... - Старик перебил сам себя. - Тут ведь кто в лежанку играет? Не аппендицитники. Не язвенники. Не желчнокаменные. Нет! Все - ушибленные. Чаще по пьянке - это когда совсем без интеллекта в голове. Иногда по кровельному делу. Был тут недавно один, сковырнувшийся с крыши. Тоже интеллектом своим гвозди в стену забивал. А тебя, видать, в мордобитии размордовали, так?
- Так.
- Били, небось, по национальному вопросу?
- По ребрам, дядя, по зубам.
- Не хошь - не говори. Порой бьют по зубам, а мечут по национальному вопросу. Я их знаю, сволочей! Впрочем, не горюй, не те времена, парень. Главное, голова на месте, даром что стукнутая. Остальное здоровьишко нарастет, как на собаке. На вас молодых... Тебе сколько, неполных?
- Восемнадцать.
- Ха! Призывной!.. Чего же ты маешься на кровати? Тебе по плацу топать! Строевые песни разучивать! “А для тебя, родная, есть почта полевая. Прощай, труба зовет...”
- Как же после таких песен, дядя, помнить о том, что я единственный на Свете?
- Без проблем! Есть и такая - строевая. “А я единственный на Свете, помимо Жоры, Коли, Пети...”
- С вами, дядя, не соскучишься.
- И не надо, парень. Скучно - только в гробу. А вне гроба - жизнь прекрасна и удивительна. Живи себе и радуйся.
- Даже побитый?
- Побитый - не убитый. Радуйся. А когда поквитаться придется, радуйся вдвойне.
- Око за око?
- Это не я сказал. Библейские ценности!
- У нас тут ценности иные.
- Держу в уме и иные, - торопливо заметил старик. - Я их с винтовкой в руках защищал. И врагов у меня окривело на один глаз - раз-два-три-четыре-пять - вышел зайчик посчитать. Ох, и не припомнить. Ценности, получается, у нас тут иные, а работают по-библейски в самый раз: он мне в око, а я ему в глаз!
Бор поморщился.
Старик с сожалением убрал пары вдохновения. Но долго пребывать в молчании, видимо, не мог. И мало-помалу начал опять в перешлеп губ.
- Я, не гляди что тоже стукнутый, - военная косточка, казарменный человек. Конечно, для высшего интеллекта, звучу не Гагариным. “Сундук”, “валенок”. На гражданский лад, старшина-сверхсрочник. Но это в прошлом. А сейчас - ночной сторож. В паркинге. Это там, где машины за наличные оставляют под пригляд. Работка, доложу тебе по чести, чаепитная. Водочки - не моги, проспишь службу. А вот чаи гоняй - до седьмого поту. Гоняй чаи и помалкивай. С кем там потолкуешь о житье-бытье? С машинами? Так они ведь вовсе бессловесные твари. Вот я и пользую случай - поговорить. Это ничего?
- Говори, дядя.
- Это хорошо, дружок, что не возражаешь. Быстро пойдешь на поправку - примету такую имею. Тут один, до твоего пришествия, возражал. Так после встряски мозгов полный заика остался. Даже на парады, лозунги кричать, его не берут. А ты... ты... Хорошо это, парень, когда свой, живой собеседник. Я живых собеседников за версту различаю. У меня любовь к ним, к живым... Да ты что, спишь?
Бор спал, убаюканный стариком.
11
“Всю ночь гудели и ни в одном глазу!”
Женька широко раскидывал шаги по мостовой, обгоняя спешащих к трамваям служивых людей.
“Черт! Пришьют хулиганку”.
“Не-е, не донесет. Я же пригрозил: “Донесешь, живым не быть!”
“Должен понимать... теперь... мое слово - закон!”
“А если?.. если?..”
Поджилки противно заныли.
“А если он был уже в несознанке? Если он даже не слышал угрозы?”
“Мать твою!.. Надо к Толику!.. Он меж двух бережков...”
12
Толик пробовал голос. По утрам он “распевался” у зеркала, мешая соседям. Правда, с тех пор, как выбрался на подмостки и стал солистом ансамбля “Комбо”, они отказывались от каждодневной брани, стесняла популярность. Однако порой не выдерживали “мук” и предпринимали основательную стирку мозгов, типа: “вот выискался на нашу голову Кар-р-рузо - луженое пузо, заткнул бы пасть!” А по воскресеньям, когда отсып - святое дело, порой крыли его почем зря, без оглядки на детей, этих дураковатых идолопоклонников, - чтобы отыграться на неделю вперед.
- А-а-а, - тянул Толик, забираясь на верха, в манящий воздушный замок всемирной известности.
Нетерпеливый стук в дверь вырвал его с заоблачных высот, бросил на землю.
“Опять начинается...”
Но обошлось! У порожка топтался не докучливый отставник-выпивоха Антон-Тонныч, а закадычный дружок Женька.
- Привет! Все поешь, птенец.
- А то как же? Иначе - выхил, - в тон, но с усмешечкой превосходства, сыплющей соль на раны дворового “балагура под гитару”, отпарировал Толик. Пусть для Женьки он слабак-шавка, но, однако не Женьке, а ему, Толику, петь-распеваться, выступать на сцене и мыслить на “джазовом языке” про возможный “выхил”, на нормальном - увольнение. Женьке все это не по башке. Со своими кулаками так и остался в подворотне, без надежды протиснуться к микрофону. А гонор! Что его гонор, когда голос тюрьмой просквожен. Блатным, быть может, и по душе. Но погоду делают не блатные.
- Сгоняем по кофию, - предложил Толик, почувствовав беспокойство за внешней бравадой приятеля. Понимал: под хмельком. Не кофе ему, а винища крепленного. “Солнцедара” капелек сто - на опохмелку. Но вина не держал, ни белого, ни красного. Опасался змеиного искуса. Отец из-за вина сгинул под забором.
- Мы за ночь три полши раздавили, - неопределенно, то ли с гордостью, то ли с сожалением сказал Женька. Вынул наугад из фанерного ящичка пластинку. На конверте Элвис Пресли, гитара, ноги вразлет.
- Посылочный, - пояснил Толик. - Полста отвалил за него... Поставить?
- Да ну его! - отмахнулся Женька, усаживаясь на тахту. - С утра не по мозгам. - Знаешь... Звякни-ка боссу своему...
- Кому? - удивился Толик.
- Кому-кому? Тому, под чьим началом рот у микрофона раскрываешь.
- Бору, что ль?
- Ему самому! Надо побалакать.
- Надо, Женя, сам и звони. Вот тебе телефон. Вот номер. Набирай и балакай. - Толик разлил по чашечкам подогретый на спиртовке кофеек. - А то ругаться - обзываться, сам мастак. А идти на мировую... Я тебе не посредник.
- Чемберлен! - взвинтился Женька: в зрачках бертолетовый огонь, мертвый во все свои сто тысяч искр.
Толик закурил сигарету, демонстративно, от спички. Ложил он на бертолетовые вспышки - настоящего огня у них не допросишься.
Женьку выпирало из себя. Но почему? Просто так поволокло - под диск Пресли? Сквозь калиброванное отверстие в центре? Интересно, сколько там миллиметров? Под какую пулю? Под “Кольт”, наверное. Америка!
- Птенец, хватит чирикать! - Женька застудил голос на металле.- Сказал тебе - звякни, значит, звони!
- Какого рожна? Вечером приходи на концерт и корешись-объясняйся. Могут и простить.
- Звони, тебе говорят!
Толик присел на краешек кушетки, у телефонного столика. “Перечить? Это наживать лишних врагов. А кто из них самый опасный? Бывший друг, разумеется”. Повертел пластиком, настраиваясь на короткие гудки.
Не повезло.
- Я слушаю, - прилипло к уху.
- Рива Абрамовна! Это я, Толик! - выхлестнул спазматически, любил быть узнанным везде, по поводу и без, как и положено звезде эстрады: имя на слуху - слава в кармане.
- Здравствуйте, родная моя! Как у вас? Да? Таллин? Джазфестиваль? Это здорово! Радуюсь с вами. И с ним. Кстати, по этому поводу и звоню. Дайте его. Хочу поздравить. Что? Он у Гриши? Со вчерашнего дня? А-а... Новые записи? Колнтрейн? Гилезби? Майлс Дэвис? Кто еще? Стан Гец? Ага... И Гена там?.. А меня не пригласили... Ну, конечно, не духовик... Солистам не на джемсейшнах лабать, Рива Абрамовна, понимаю. Их место скромное. У микрофона. Перед переполненным залом. Мы свое место, Рива Абрамовна, помним. Свято место... Ладно уж... Привет Бору. А вам всего доброго.
Трубка дала отбой.
Толик чуточку посопел в мембрану. Болотной лягушкой квакнуло сердце. Перетерпел. И впрямь, джаз для него - дядя чужих кровей. Не зовут, и хрен с ними! Чего напрашиваться? Не на басу, не на фоно, и к саксофону не расположен. Поет! А это от Бога! Это не каждому дано, с этим родиться надо. Выучиться на инструментишке - не фокус. И зайчонок-трусак стучит на барабанах. Плюс техника, минус музыкальные способности. И - пожалуйста! Петь - иное. Без природного дарования - не споешь.
Толик поднял глаза на Женьку: подтвердил бы!
Почудилось - подтвердил.
Почудилось... Женька мутно соображал. “Он у Гриши. Маманьке не донес. Значит, все в порядке. Отлежится и... Маманька - родная кровушка! Чего ради вгонять ее в гроб? Парой синяков?..”
Женька внушал себе “пару синяков”. Но сознавал - “пахнет не синяками”.
Каждому - свое!
Кому надписью на воротах Освенцима, кому приглашением “Добро пожаловать!” у входа в музей.
Кому - жизнь, кому - смерть.
Кому и при жизни - смерть.
Зависит от предназначения.
А ведь “их” предназначение - ходить битыми. “Их” всегда били. И при Иосифе Флавии, и при крестоносцах. При Хмельницком и при Петлюре. Выходит, было за что? Было!.. Даже если Сталин... Сам “их” освободил от Гитлера, а потом... довели, видно... сам и принялся за них. “Врачи-вредители”... “космополиты”... “двурушники”...
- Толик! - Женька с усилием сглотнул слюну. - Позвони на всякий случай и к Грише. Проверь, у него Этот?
- Мне распеваться надо, недовольно проворчал Толик. - А ты - звони и звони. Бора и так вечером увидишь, если до вечера не расхочется тебе идти на мировую. Без него не играем, сам знаешь...
- Сегодня - без него. Вчера проучили его. Не могут они просто так жить, не битыми. Вот мы... мозги и вправили ему.
- Да ты рехнулся! - Толик вскочил с кушетки, сбив с рычага телефонную трубку на пол. - Он же меня из оркестра выхиляет! За такого дружка!.. Вот удружил, гад!
Жалобной воздушной тревогой заныла телефонная трубка.
- Уберешь ты эту музыку?! - разозлился Женька. - А за себя не боись! Теперь он никого не выхиляет. Станет ниже травы. Дошло?
- А вы? Вы... - потерянно бормотал Толик, - вы его не сильно?
С деланной ухмылкой Женька следил за тем, как Толик прыгает пальцем по телефонному диску, не попадая в округлые прорези.
13
Визгливый трезвон телефона разбудил меня. Я скользнул с раскладушки на пол. Но Гриша, спавший не раздеваясь в кресле, опередил меня.
- Это Толик, - сказал он, прикрыв ладонью нижнюю часть трубки. - Уже в курсе. Но... странно... просит его самого.
- Ну-ка, дай мне! - Я вырвал у Гриши трубку, и рвать басы: - Толик! Ты не финти мне! Какого тебе Бора? Живого или мертвого? Какого, черт тебя подери?! Ах, ты о записях? Моя мама сказала, слушаем записи. В больнице твои записи! Там их слушают. И называются они не джаз, а биотоки мозга.
- Что? Так плохо? - послышалось в трубке.
- Плохо, Толик, очень плохо, - и без паузы, не давая ему опомниться: - Женька у тебя?
- Нет, - подхватил эхом Толик.
- Не дури! А то я не догадываюсь, по чьей наводке звонишь.
- Нет его! Говорят тебе - нет, значит - нет!
Я бросил трубку.
Злость выпарилась. Вместо нее подступала боль.
14
Палата, в которую привезли Бора из общей, была маленькой и узкой, как школьный пенал. Все ее убранство - тумбочка да кровать с теплым, верблюжьей шерсти одеялом.
Следователю, сидящему на кровати, было как-то не по себе. И, конечно же, не от вида пострадавшего. Его коробило, что для снятия показаний определили палату для умирающих. Это, как ни крути, не лучший вариант.
- Ну-с, с чего начнем, молодой человек?
- Не знаю.
У Бора кружилась голова. Представлялось: каталка все еще скользит по коридорам - в никуда...
Следователь внимательно изучал его, теребя на коленях блокнот.
- Как у тебя с памятью?
- Не отшибли. А что?
- Помнишь все это?..
- Помню.
- Мог бы назвать имена соучастников нападения?
- Нет, с ними не знаком. А вот Женьку...
- Хорошо знаешь?
- И да, и нет. Толик, наш солист, проводил его на халяву... В клуб... К нам... На танцы. Ну и познакомились.
- Вот он тебе и отплатил за “проводы”.
- И за это, может быть.
- Было еще?
- Было... Он ведь зачем напрашивался в друзья? Чтобы играть у нас. Думал, если выучил два-три аккорда на гитаре, так уже - Элвис Пресли, кумир его. А куда нам такой Пресли? Для дворовых - в самый раз. Для нас..
- И ты ему это растолковал?
- Пришлось. Он же стал угрожать. Не примем в ансамбль, проучит...
- Ну и?
- А тут случился в клубе закрытый вечер. Для вас... для милиции... Со столиками, с выпивоном. Без посторонних, разумеется. Без чужого пригляда. На дверях поставили сержантов. И никому без погон, кроме жен, само собой, - входа нет. А нам, музыкантам, сказали: “Никого с собой не приводить!” Нельзя так нельзя. Я даже брату сказал - “нельзя!” И он не пошел. И вот, когда “нельзя” и зал весь под завязку забит вашими - от капитана до генерала, вызывают меня наверх... туда... на проходную, так сказать. А там Женька. “Пропусти” да “пропусти”, будто это я ваши порядки устанавливаю.
- И ты?..
- Я?.. Я ваши порядки не устанавливаю. Я сказал ему - “нельзя!” - Бор поерзал под прицельным взглядом лейтенанта. - Объяснил я это Женьке, а он...
- Он?..
- Ну, что там говорить. Он...
- Матом крыл?
- Если бы матом... За мат ваши, что на дверях... - Бор проглотил комок в горле. - Жидом меня обозвал. Понимаете? Пархатым... Ваши - ноль внимания. Не мат, значит, допустимо. А он кроет... кроет... как с цепи сорвался... Такая меня взяла обида...
- “Подонком” откликнулся?
- Откуда вам это известно?
- Вчера ночью вышла у меня беседа. С твоим родственником. С Гришей. - Лейтенант сделал какую-то пометку в блокноте, лежащем на колене. - Итак, что пишем? Откликнулся “подонком”, так?
- Возможно.
- Уклончивых формулировок мы не принимаем.
- Тогда пишите... На оскорбление: “Жалко, что Гитлер вас всех не добил, жидовская морда!” - я отозвался бранным словом: “Подонок”, другого в спешке не подобрал. Теперь вам все известно.
- Все - не все. Ясно, что групповое. С заранее подготовленными намерениями. Налицо телесные повреждения...
- А что ему за это будет? - напрягся Бор, закостенел.
- Не тяжкие телесные повреждения - от года до пяти. Тяжкие... а у тебя, судя по всему, тяжкие, - тянет до девяти. Так по Кодексу. Но все зависит от суда. Наше дело маленькое - накопать улики, провести дознание, оформить обвинительный материал. А там - уже не в нашей компетенции.
Бору вдруг стало жалко себя, свое, непроизвольно вытолкнутое из потемок души: “а что ему будет за это?”
- Мы... мы... - зашептал, кривясь от внутреннего ожога. - Мы для него... для таких, как он... Мы играем для них!.. А они?.. эти?.. Думаете, меня одного? Мы же ночью возвращаемся с работы. Не на машине. Пешком. Инструмент в руке. Не отмахаешься... А ночь - их родное время. Вот и... Игорь Цилман! Напоролся раз на таких. Возле памятника “Свободы”, в самом центре Риги. “Слабай, - говорят ему на улице, - “Очи черные”. А музыкант... он кто? лакей, что ли? Было! Игорю, когда лежал на земле, без сознания, девка одна, с танцулек, голову проткнула насквозь каблуком-шпилькой. И что? Нашли эту девку? Судили-посадили? А ее сволочей-ухажеров? А ведь уродовали, гады, не пацана какого-нибудь из проходного двора, а настоящего маэстро джаза. Ему на фестивалях играть, а не ублажать шпану. И что?
- Милиция не вездесуща...
- Да ведь знаем мы, знаем, кто бил Игоря!
- Дайте ход делу.
- Да, “дайте”... Знаем мы это “дайте”, когда папаня этой девки... Пробовали “дать”, пальцем указывали. Но дальше этого пальца дело не пошло. Палец - не улика.
- Согласен, улика - не палец, а его отпечатки. Дактилоскопия, друг мой, штука тонкая. А пальцем указывать... Э-э, и не говори... оклеветать можно кого угодно...
Отступление третье
Оклеветать? Моего дядю Ефима Янкелевича, действительно, оклеветали. Определили в японские шпионы. А был он директором Тагильского цирка и ни о каких японцах слыхом не слыхивал. Однако это не помогло. В сорок пятом взяли. И он получил разрыв сердца, после допросов, от культа личности, как теперь говорят. Меня и назвали в честь него Фимой, по наследству, как положено еврейской традицией.
Я родился 16 апреля 1945 года, когда советские войска начали последнюю операцию Второй Мировой войны - штурм Берлинской цитадели.
Делопроизводитель Оренбургского (тогда - Чкаловского) ЗАГСа вписал в мою метрику имя Марик. Несколько дней я пускал пузыри, укачиваемый в колыбели мертворожденным именем.
Мои родители получили телеграмму о смерти Фимы, естественно, без каких-либо вредных для здоровья подробностей - “умер от разрыва сердца”.
Со смертью дяди Фимы и “Марик” был осужден на смерть.
Я стал Ефимом. Это имя вросло в мою метрику, отвоевав у Марика свое скромное жизненное пространство - сантиметр-полтора во главе строки. В результате, не успев произнести еще ни единого слова, я уже величался как какой-нибудь испанский гранд: Ефим - Марик Аронович Гаммер, о чем любил вспоминать мой папа Арон.
Но в реальной жизни я никогда не пользовался многосложным именем. Мне и за глаза хватало одного. Фима... Вот и все, что досталось мне от моего дяди, “японского шпиона” и борца-тяжеловеса, выходившего в Одесском цирке против самого короля чемпионов Ивана Поддубного.
Дядя Фима скончался на перроне Московского вокзала, когда увидел, что его, недавнего подследственного, бывшего директора Тагильского цирка встречает вся артистическая Москва. Встречает как чудо, как первую ласточку необъяснимо важной для всех весны, которая, по представлениям людей, должна была наступить с победой над фашистами.
Дядя Фима, не похожий после допросов на себя самого, ступил на московский перрон. Лицо здоровяка было превращено в сморщенную печеную картошку. Глаза, прежде вспыхивающие смехом, напоминали теперь подернутую ледком прорубь.
Единственное, что еще бессловесно говорило о настоящем Фиме, это - кожаное пальто необъятных размеров, в котором он бултыхался, как неуправляемый парусник в штормовом море.
Дядя Фима ступил на московский перрон живым.
Дядя Фима увидел перед собой друзей-артистов, а в распахнутых сердцах - веру в чудо.
Фима был чудом для Москвы. Но в нем вера в чудо уже умерла.
Двужильное сердце борца-тяжеловеса не выдержало.
Фима разорвал на груди кожаное пальто и рухнул под ноги артистической Москвы. Мертвым.
И артистическая Москва все еще, наперекор смерти верящая в чудо, вдруг с ужасом осознала: Оттуда... Живыми... Не возвращаются...
ОТТУДА... Фима попал “туда”, угодив в шестеренки ура-патриотической кампании по изготовлению “японских шпионов”. Он был директором цирка. О японцах, должно быть, совсем не думал. Более того, не предполагал, что и с ними предстоит война. Но прознав о том, что у уборщика сцены - а был он человеком азиатской внешности - больны дети, передал ему в цирковом буфете плитку шоколада. Не учел Фима - везде глаза, а где глаза, там и стукачи.
Уборщика сцены (корейца, либо китайца, а то и впрямь японца – поди различи, если к людям относишься без предвзятости!) тут же, сразу после прочтения доноса, возвели в ранг резидента вражеской разведки. Фиму зачислили в его пособники. А серебряная фольга, вымытая с растворенным шоколадом из желудков затюканных япончат (либо китайчат) - была оформлена как шифрованное донесение шпионского характера.
Резидента-японца (либо корейца, либо китайца), дабы не переводить харчи и государственные чернила на оформление дела - расстреляли. Его ребятню рассовали по детским домам - пусть не лакомятся шоколадом, предназначенным по официальной версии для цирковых слонов. А Фиму...
Вероятно, надобность в изготовлении японских шпионов отпала. Вероятно, готовящегося к принятию безоговорочной капитуляции немецко-фашистской Германии Главкома осенила мудрая мысль: на создание и разгром агентурной сети японских разведчиков у чекистов времени уже нет, а Красная армия и без этих условностей справится со своей дальневосточной сестрой - Квантунской. Вероятно... Впрочем, кто скажет доподлинно, что “вероятно” на самом деле. Мертвые не говорят, даже если их оставляют живыми.
Фима был живым человеком. Смерть не брала его даже из револьвера.
В пору великого голода на Украине, когда человек его комплекции был достаточно лаком для подпольных фабрик-кухонь, он бесстрашно хаживал по пропахшим кровью и порохом сельским дорогам. Менял пожитки на съестные припасы, и каждый раз, невредим и здоров, возвращался в родную Одессу, таща на горбу полотняный мешок, перетягивающий на весах той людоедской эпохи пяток-другой человеческих жизней.
В пору великого голода на Украине, когда в Одессе питались разве что страхом, слагая по привычке легенды о Мишке Япончике, досужие умы выбросили на рынок слухов новую подкормку. Когда на глазах моей мамы, тогда совсем еще девчонки Ривы Вербовской, умер от голода ее младший братик Мишенька и следом за ним дедушка Шимон, обескровленная на бескормице Одесса питалась страхами о новоявленном черте из преисподней. “Глаза красные, и горят как угли. На лбу рога: раз вдарит по ребрам, и поминай как звали!”
Черт квартировал у въезда в город и собирал у всех мимоезжих людишек дань. Разумеется, натурой. А у кого ничего съестного не было, того брал к своей чертовой бабушке - на тот свет.
Фима знал о черте. Но, кроме того, он знал и о голоде.
Голод оказался страшнее черта, и он пошел в деревню с мешком обменных вещичек.
И вернулся. С запасом калорий. И с чертом, брыкающимся в мешке.
Черт встретил Фиму ночью. На подходе к городу. В точном соответствии со своим кодексом чести он вполне профессионально, с адовой старательностью, прожигал одинокого путника огненным взглядом, скреб копытами гравий, высекал в темени яркие искры.
Черт пах серой, а его наган несожженым порохом.
Фима пах караваем хлеба, сушеными фруктами и нерастраченной по пустякам жизнью.
Черт принюхался и, предвкушая удовольствие, весело заржал.
- Клади мешок на землю и делай отсюдова ноги. Спрашиваешь, куда? Туда, откудова тебя мама родила! - сказал он сквозь ржачку и, наклонив по-бычьи голову, сотворил устрашающий выпад рогами.
Фима положил мешок на землю, освободил руки. Секунду спустя черт лежал под ним, ошеломленный, раздавленный. Захват циркового борца был прочным, как волчий капкан.
Затем Фима обрушил кувалду кулака на чертову голову, и она, справедливости ради, раскололась. Из нее высыпали уже высохшие тыквенные семечки и два адских угля - фонарики.
Фима вторично обрушил кувалду кулака на чертову голову. На сей раз удар действительно пришелся по голове, а не по тыкве. И черт затих под ним, потеряв дар речи и чуть-чуть сознания - на те несколько часов жизни, которые мог бы прожить как человек. Об этом черт не распространялся у стенки, куда его поставили, вынув из Фиминого мешка, ибо его тут же лишили пулей права голоса. А с того света не возвращаются.
НЕ ВОЗВРАЩАЮТСЯ...
Фиме довелось вернуться с того света. Один раз.
Второй раз не вышло. Но вот в первый - он обманул судьбу.
Ни с того, ни с сего, или в полном согласии с логикой пристеночного времени Фиме - цирковому борцу - поручили создать театр. Нет, не Большой, не Малый. В Москве они уже были в наличии. Цыганский!
- Товарищ Янкелевич! - сказали ему с чувством победившего социализма. - Не кажется ли тебе, что назрела острая необходимость в национальном цыганском театре? А то, сам понимаешь, маэстро, народ без театра - это беспризорный народ. Ему негде собираться по вечерам, чтобы петь и смеяться как дети. За свои кровные - на зарплату. Без театра этот беспризорный народ, Фима, поет и смеется на улицах и площадях, докучает партийной публике и членам профсоюза гаданиями за наличман о том, что будет. А То, Что Будет, известно, сам догадываешься Кому. Он конкуренции не потерпит. И То, Что Будет, окажется для гадателей и их клиентов совсем не медовым пряником. Так что дерзай!
- Но я же еврей! - вильнул Фима от назначения. - Что я знаю о цыганском искусстве?
- Ничего! - утешили его. - Не отчаивайся, что еврей. Евреи у нас проходят... пока еще... за самый правильный, самый интернациональный народ. Это потом, когда обрядят вас в безродные космополиты, мы пересмотрим свое мнение на ваш счет.
- За наш счет? - насторожился Фима.
- Нет, счет наш, а платить вам.
- Понял.
- Тогда тебе и карты в руки. Бери гитару, дерзай!
И Фима дерзнул.
Он отгрохал такой театр - закачаешься.
Государство не поскупилось на крупную растрату народного достояния.
Сцена была украшена бархатным занавесом, реквизированным, как поговаривали, из княжеского особняка. Оркестровая яма - забита сверхдефицитными инструментами, национализированными у свадебных лабухов. Как гласит предание, цыганское по духу, но еврейское по существу, власти не побрезговали и единственной на всю страну скрипкой Страдивари. Той самой, которую после отдали Давиду Ойстраху. С тайным желанием, чтобы ее скорее уже украли, иначе братьям Вайнерам не набрать документального материала для детективного романа “Визит к Минотавру”.
Все было в цыганском театре, даже профком. Только цыган не было. Не хотели цыгане идти к Фиме в театр, чтобы петь и плясать на зарплату. Рассудили, на нее не проживешь, все равно гадать за наличман да воровать придется. Так уж лучше...
Чего по горячке не наобещал Фима бродячим танцорам, певцам и любовникам! Даже по лошади, самой что ни на есть буденовской породы пообещал каждому, согласись лишь предстать перед своими сородичами и простым, иной масти, людом в звании заслуженного или народного артиста. И уломал-таки какую-то улично-таборную труппу, уговорил, на свою голову, понюхать, чем пахнет настоящий цыганский театр, сотканный на еврейский манер из мечтаний о равенстве за бесхозные государственные гроши.
Улично-таборная труппа пришла в театр на первую репетицию. Принюхалась к плюшу и атласу, кларнетам, скрипкам и гитарам. Спела, потрясая грудью, - “Очи черные, очи страстные...” И ушла, унеся в необъятных юбках и шароварах все, что там уместилось. А там уместился почти весь театр - и бархатный занавес, и позолоченные ангелочки из-под потолка, и всевозможные инструменты. Уволокли все, кроме званий “заслуженных” и “народных”. Что им эти заумные звания, если они и без того были “в законе”!
Что цыгане оставили Фиме, кроме головной боли?
Надежду, что повинную голову меч не сечет.
Но древнее изречение - не кодекс. Им не прикроешься от перекрестного допроса.
Правосудие поступило с Фимой, как он некогда с чертом. Припечатало его лопатками к могильной земле и... И вдруг само попало на скамью подсудимых, а спустя короткий срок то ли на Колыму, то ли на Соловки. Ему верней знать куда - правосудие!
Было установлено с достоверностью, характерной для тех пламенных лет, упрятанных по сгоревшим архивам, что правосудие вершили вредители. А раз это было установлено достоверно, тут же случилась перетасовка на нарах, и правосудие поменялось местами с осужденными.
Уголовники возглавили судейскую коллегию.
Воры-карманники составили новый кодекс.
Грабители-рецидивисты, педофилы-насильники писали душещипающие статьи по вопросам права и разным прочим вопросам, когда это право урезается до размеров револьверной пули.
Фальшивомонетчики заведовали неприкосновенным золотым запасом и антикварными ценностями российских музеев, пригодными к вывозу за рубеж.
А Фима? И Фима, наверное, в тот исторический момент всеобщей справедливости мандата и кулака-свинчатки мог бы сделать карьеру на юридическом поприще. Ибо он располагал с избытком основополагающими знаниями, которые требовались для этого: ровным счетом ничего не понимал в юриспруденции, кроме известной с измальства одесской аксиомы - “кто силен, тот и прав”.
А силен Фима был. И стремился нерастраченную по пустякам природную свою силу, да и присущий ему талант отдать любимому делу - манежу.
Но и власти помнили о его силе и поставили бывшего борца-профессионала, выходившего некогда против самого Ивана Поддубного, у кормила цирка. Чтобы в 1945 году, перед нападением на Японию, когда Сталину понадобилось опутать страну агентурной сетью коварного азиатского врага, снова взять его из цирка на скамью подсудимых.
Два раза с того света не возвращаются...
Фиму освободили за недоказанностью улик. Но “освобожденное” сердце не выдержало. И Фима, вытолкнутый с началом штурма Берлина с того света вторично, упал на перроне московского вокзала под ноги еще живых, но уже давно думающих о смерти людей. Упал, оставив после себя надежду на чудо, разорванное кожаное пальто и доброе имя, которое перекочевало ко мне, верное еврейской традиции.
Я живу в ладах с этим именем.
Это имя однажды спасло меня, вернуло с того света.
Но два раза с того света не возвращаются.
Это я знаю по дяде Фиме.
С этим и живу...
15
Залитис сидел вблизи ринга, за разборным столом. Почти касаясь плечом гонга, заполнял спортивную зачетку.
Сутуловатый, с намечающимся брюшком - “возрастное накопление” – он, даже сидя, по застарелой данности боксу, выдвигал вперед левое плечо и, казалось, не пишет, а выискивает уязвимое место в защите противника, чтобы - раз! и выбросить козырную правую с нокаутирующей силой.
- Есть для тебя работа, - начал он сразу, без словесной разминки. - Видишь, я занят. Не до них, - указал авторучкой на копошащихся в ближнем бою ребят. - Займись ими. Нечего прохлаждаться попусту - не у ларька с пивом!
- А разговор? Я Гарика встретил. Сказал: Бруно зовет на разговор.
- Ах, разговор. Будет тебе разговор. Потом...
- Потом суп с котом.
Залитис поднял на меня глаза.
- Суп с котом, думаю, ты уже схарчил. Я тебе сварю другой, из свежей медвежатинки. Таежный, с кедровой лапой и березовым веником. Лады?
- Лады. Переодеваться здесь?
- Валяй!
Распотрошив обшитую бархатом призовую сумку, полученную вместе с золотой медалью на первенстве Латвии, я выложил на скамеечку, у шведской лестницы, свои боксерские атрибуты. Перчатки, решил, без надобности. Бинты тоже. Да и капа - резиновый назубник - не понадобится.
- Не возись, чемпион! - крикнул мне Залитис. - Ты не в кафетерии для дохлятиков с рифмой в мозгах!
Окрик подействовал. Я быстро натянул майку. И тут же поймал на себе придирчивый взгляд тренера.
Майка была мне тесна. “Килограмм пять прибавил” - мелькнуло-погасло. Пять килограмм - не весть что. Несколько тренировок, две недели в режиме - и долой. Но все же давило - “не в весе”.
Я скользнул под канаты. Вызвал к себе, на центр серого квадрата, боксеров.
- Бой вести технично, не заводиться, - выждал паузу, скомандовал: - Бокс!
И Саша Капустин, и Валдис Лацис, оба чемпионы Риги по юношам, были мне знакомы. Натаскивал их когда-то, еще до ухода в армию, гонял до седьмого пота.
Капустин легко постукивал левой по перчаткам спарринг-партнера, мелкими шажками ходил по кругу, выгадывая удобную позицию. Ему, коренастому, узловатому, ростом в “пол-Лациса”, средняя дистанция - не впротык. Он как бы выманивал противника на прямой удар в голову, чтобы с уходом в сторону выйти кроссом на его челюсть.
Выманивал, выманивал. Улучил момент - выманил. Чиркнул кроссом, добавил снизу апперкотами - левой-правой - по солнечному сплетению. И не отмахнул. Прилип к Лацису, накачивая его многоударными сериями.
- А ты бы мог так? - вдруг спросил у меня Залитис.
Я вопросительно посмотрел на него: останавливать бой?
- Довольно! - сказал он спарринг-партнерам. - В душевую. Мыться. А то загоните нашего чемпиона, свалится, дохляк, как старая кляча.
- Бруно! - рискнул я возмущением.
Ребята переглянулись и - под канаты, к дверям, на выход.
- Куришь? - Залитис погрозил мне кулаком.
- Ну?
- Гну! Глянь, как взмок. Дыхалка - дрянь. Не стыдно? Постыдился бы самого себя, прежнего, - и он протянул мне мою зачетку, сероватой обложки книжицу, отдаленно напоминающую брошюрку. Сверху четким петитом - “Центральный Совет Союза спортивных обществ и организаций СССР”. В центре - “ЗАЧЕТНАЯ классификационная книжка спортсменов первого разряда и мастеров спорта”. На первой странице моя фотокарточка паспортного формата, а чуть выше, под именем, фамилией, отчеством и датой рождения в графе №7 крупными буквами “Мастер спорта СССР”, дальше - личная подпись и дата заполнения - 28 декабря 1965 года.
Не понимая задумки тренера, я полистал памятную мне книжицу, пробежался по коротким с выцветшими чернилами записям: “победа над первым разрядом”, “победа над мастером спорта”, “первое место на чемпионате Латвии”, “первое место на чемпионате Прибалтики”. Последняя запись... И - будто налетел на подставку локтем, как год назад, когда повредил руку. “Международный турнир на приз Арнольда Книсиса”. Победа над кандидатом в мастера спорта... Второе место... Второе место? Да, досталось мне тогда второе место. Но медаль мне вручали уже в больнице. Впрочем, не в медали дело. А в чем же неувязка? Что меня насторожило в этой записи? Ну, конечно! “Победа над кандидатом в мастера спорта”... Липовая запись. Медаль - да, по рангу, серебряная, как и положено проигравшему в финале. Победы-то не было! Сняли меня из-за травмы!
- Бруно! - психанул я, - Что за уловки? Не было ведь никакой победы!
- Почему не было? - Залитис - умышленно, что ли? - помассировал нос кистью руки, как по обычаю делает боксер перед боем. - Два раунда вчистую!
- Но на третьем-то... запамятовали?.. меня сняли врачи.
- Травма есть травма, штука непредвиденная, как арест по пятьдесят восьмой. Но для меня ты не проиграл.
- Бруно! Зачем в поддавки? Я не маленький.
- Вижу - мужчина. А если назвался мужчиной, забудь ребячество, и давай - на тренировку. Мужчины кулаками зарабатывают победу, а не лживым пером! - потряс он авторучкой, с такой злобой, словно она сочилась змеиным ядом. - Запомни, пусть и журналист, когда не боксер. На досуге будет о чем подумать. А лишняя мысль - прибавка к здоровью.
- Запомню. Будь по-вашему...
- Не по-нашему. А по-твоему! Чтобы капа - вон, и в каждом кулаке по нокауту! Как тогда, на первенстве республики! А то нагулял “социальные накопления” и... Смотри - догуляешься. Порешат тебя, как брательника. Не лупи глазами! Не лупи!.. Чего зыришься, как шатун таежный? Думаешь, все мимо меня? не знаю-не ведаю? Знаю-ведаю, паря! Все знаю, все! Говорил тебе - приводи братца. “Нет, он музыкант, духовик. Ему надо пальцы беречь, зубы. Бокс ему противопоказан”. Бокс никому не противопоказан, заруби на носу! Пифагору не противопоказан, он в древнем их мире был олимпийским чемпионом. И Хемингуэю не противопоказан, он всех друзей-писателей валил по пьянке с ног кулаком, а не пишущей машинкой. Дошло?
Я кивнул, выгадывая в уме, куда Залитис справляет “красную нить” своего сочинения на вольную тему. И догадался - не на вольную тему, а на самую что ни на есть болезненную.
- Дошло? - повторил он. - А если дошло, врубись по-серьезному, как на лекции в университете: в первую очередь, бокс не противопоказан вашему брату... не твоему... а вашему! Усек? Вам забывать бокс?.. А забудете... Помни, ходить вам с травмами. И не с переломанной рукой. С переломанной хребтиной. Особенно сейчас... когда вы... сейчас... когда вы за шесть дней войны... накостыляли им всем, и нашим и вашим, - он помялся, подыскивая слово, и выдохнул его, сокровенное и опасное, меня, видимо, не боясь, - накостыляли нашим и вашим врагам - на сорок лет вперед. Не греши - не притворяйся, что это тебя никак не касается. Однако, паря... прими к сведению... Там у вас аукнуло, здесь откликнется. И будет - по их сволочной разнарядке! - ваша мама лить слезы. Вот так она выглядит, правда. А выучил я эту правду на собственной шкуре. При минус сорока... да под водочку... Вместе с родичами вот этого самого Валдиса Лациса, что мудохался перед тобой. Есть такой профессор правды… Может, наслышан в своем университете имени Петра Стучки, первого их министра юрис-пру!-денции? Известный профессор правды… Сибирью называется... Меня туда пацаном еще... вместе с родителями сослали... Да и с евреями заодно, и с русскими. С теми, кто побогаче, кто не вписывался в их райскую жизнь... 14 июня 1941...
16
Звезды смотрят вниз... А куда им еще смотреть, если они выше всех?
Человек - венец создания - уподоблен звезде. И ему смотреть вниз - в глубинную зачарованность души. Но чаще - просто под ноги. Иначе - споткнешься. О подлость споткнешься, о предательство, о навет. Или о гибельное тщеславие. И не заметишь, как тишком подтолкнут к самоуничтожению, к распаду внутреннего “Я”, к небытию.
Не поддаваться слабости, не настраиваться на безысходность...
Бору показалось, что он зацепился за верную мысль - повертеть ее, обмозговать и... Но в его размышления вполз старичок-говорун, сосед по палате.
- Ишь ты, опять задумался. И о чем можно столько думать, ума не приложу.
Бор обернулся к нему:
- Дядя Никита, дал бы лучше зеркальце. Охота на себя посмотреть.
- Зеркальце? Не держим в наличии. Да и на кой оно тебе? Я, например, жизнь прожил без зеркальца, и не подурнел. На меня и потеперь бабенки заглядываются. Правда, не туда смотрят. Это те, которые говорят: “повернись, дядек, на животик, мы тебе укольчик в мягкое место воткнем”.
Старик развлекался увесистым хохотком.
Бор настороженно поднял руку.
- Подожди, дядя... Это... Это я, - вперился он взглядом в радиоточку.
- Ты?
Юное “Комбо”, похороненное уже Бором, ожило в импровизации саксофона - в записи полугодовой давности, сделанной во время концерта на подмостках Рижского театра оперетты.
Как с того света, на фоне притушенной музыки, возник голос диктора:
“Композиция “Второе рождение” в исполнении ансамбля “Комбо”, лауреата Латвийского джазфестиваля, передавалась по просьбе врача Самуила Яковлевича Левина. На этом мы заканчиваем передачу по заявкам наших радиослушателей ”.
Как с того света, будто сотканная из лучей солнца, возникла памятная афиша...
Дом культуры им. Ф. Э. Дзержинского
в помещении Рижского театра оперетты 17 апреля 1967 г. в 19 ч. 30 м.
ЭСТРАДНЫЙ КОНЦЕРТ
в двух отделениях
Мигель де Сервантес Сааведра
“САЛАМАНСКАЯ ПЕЩЕРА”
режиссер К. СКОРИК
ОРКЕСТР ПОПУЛЯРНОЙ МУЗЫКИ “КОМБО”
под управлением М. АРОНЕСА
(в составе: В. Гарфункель - труба, Б. Гаммер - саксофон,
Ю. Смирнов - рояль, М. Аронес - бас-гитара,
В. Тузов - гитара, В. Плоткин - ударные)
ЭСТРАДНЫЕ ТАНЦЫ
С. Крылова. В. Ершова. А. Тимохин. Ф. Картинович
Солисты
Сталина Папазова, Александр Юров, Валерий Леурди,
Владимир Смирнов
Инструментальное сопровождение ансамбля
под управлением Я. МАРТУКАНСА
ОРИГИНАЛЬНЫЙ ЖАНР
Владимир Александров
ДЖАЗ-КВАРТЕТ СОВЕТСКОЙ ПЕСНИ
под управлением Э. РОЖКОВА
ГРУППА КУКОЛЬНИКОВ
Эстрадные миниатюры
Анатолий Вайшлис и Виктор Попов
программу ведет
НИКОЛАЙ МИТРОФАНОВ
художественный руководитель
Т. М. ВИНОГРАД
билеты продаются в кассе Рижского театра оперетты
и в кассе Центрального универмага
17
Женька настраивал радиоприемник. “Латвия” подмигивала ему зеленым глазком, выдавливала через динамик обрывки музыкальных фраз.
- Не насилуй радио - не девка! - огрызнулась смежная комната. - Ребенка напугал!
В детской плакал годовалый сын Веры, бывшей жены Гарика Ехимсона.
Женька страдал от его воплей. Заглушая их, нервно, скачками, вертел ручку настройки. Натолкнулся - на саксофон. Узнал - “Комбо”. Вспылил! Кулаком по клавиатуре радиолы!
- Ненормальный! - Вера, разгоряченная недавней ссорой, явилась на визгах: лицо в дымке, голос - наружу. - Твое? Мое! Все в этом доме мое! Не ломай!
- Шла бы лучше... - огрызнулся Женька.
- Но-но! Поговори мне, скотина!..
Вера - полы цветастого халата вразлет - подошла к этажерке, вновь, назло Женьке, включила приемник. И с видимым наслаждением наблюдала: “меняйся, меняйся в лице! Хоть и с кулаками, а все одно - придурок! Дрожмя дрожи... Заслужил!”
“Комбо” гвоздило Женьку не музыкой - волчьей картечью.
- Вера, не мотай мне нервы. Выключи.
- Нет уж, братец. Слушай. Свой похоронный марш.
- Убери музыку, говорят! Что они, на самом деле, из себя корчат? Перегной! Я и без них могу!
- Кулаками махать и только! Подонок ты!
- Дура!
- Ах, мы уже в умники записались? Двадцать четыре года балбесу и, пожалуйста, - за решетку.
- Брось, не хорони меня заживо. Драка ведь... святое дело...
- Пятеро на одного - драка?
- Хорошо, не драка, месть! Он... они зарвались... ну и получили.
- Это где же они зарвались? Адрес? Не в Израиле ли?
- Ну, в Израиле... Ты же знаешь... Мой дядя был там в посольстве, в их Рамат Гане. Он и говорил. Врать не станет. Они там не арабов разгромили, они там нас унизили, оружие наше обесславили - его никто теперь покупать не хочет. И если им тут дать немножко прикурить - дядя так говорил! - любой человек лишь “спасибо” скажет.
- Любой? То-то с тобой ни один латыш не пошел.
- В свое время, при немцах, и латыши им спуска не давали. Дядя рассказывал... Расстреливали их в лесу, под Румбулой. Пачками... Да и в гетто, в синагогах... И ничего. Вот как оно было...
- Это при немцах. А сейчас и латыши за них. Почему? А потому, что против вас. Ведь как они считают? Они считают, что евреи не арабов, а вас… да, вас... там... поколошматили. Дядю твоего со всеми манатками выгнали на родину. Подыхать от злобы.
- Не они выгнали. А он сам... наши сами... в знак протеста ушли...
- Почему же, дядюшкин сын, вы отсюда не уберетесь. Здесь ведь вас, за глаза, оккупантами кличут.
- Ну бля! Ты же сама русская, дура!
- Это для таких как ты - русская. А для латышей, пусть и русская, но другая. Латышка русских кровей. Не доходит? Покрути извилинами и вникни. Я тут родилась. От родителей, от дедов, которые здесь родились. Для нас, для всех - что русский язык, что латышский, оба - родные. А ты? Ты даже сказать о себе - “ес есму криеву пуйка - я русский парнишка” - не способен. Какого приплода после этого ты? Из местных? Или из оккупантов? Папа твой - кто? Нет, не по национальности. По должности. Офицер? Не так ли?
- Он Латвию освобождал!
- От латышей?
- От фашистов!
- Почему же потом не ушел восвояси, когда миссию исполнил - освободил?
- Да ну тебя! Я не я, и родина не моя. Проевреилась совсем со своим Гариком. Печать негде ставить! - и издевательски прогнусавил: - Ве-ро-ни-ка Е-хим-сон... Как тебе с еврейским твоим душком в крови понимать о чести, о мести?..
- Ах, Боже ты мой. Благородные, дальше некуда. Скоты! Месть у вас, вендетта. Вы бы еще овчарку на него натравили. Давно параши не нюхали, да? Ничего, нанюхаетесь. Ваську-то вашего загребли.
- Он не продаст! - екнул Женька селезенкой, заспешил к сигарете.
Но Вера опередила, выхватила из-под его руки пачку “Элиты”, закурила и с выдыхаемым дымом - врастяжку:
- Про-о-даст! И ты его, столкнет судьба в нужник, продашь. Все вы - дрянь!
- Тебя бы на мое место.
- Спасибочки! Сам загибайся у параши. Мне тюремное образование не требуется. Обойдусь своим, юридическим.
- Ты как нарсуд, Вера. Уже в тюрьму определила.
- Куда же еще тебя?
- К себе поближе, старушка. За пазуху. У Бога за пазухой, притом и с юридическим образованием...
- Ах, вот оно что... Намек на тонкие отношения? На чувствах пора поиграть, да? Не только на пружинном матрасе... - Вера погасила сигарету в пепельнице, усмехнулась, криво, неестественно. - Что ж, праздник на носу, пора под красные флаги и о чувствах... А чувства... слушай… есть шанс получить у судей скидку... за чувства... Любят они вашему брату, бандиту, скидку давать за их “прекрасные чувства”. Не за патриотизм, заметь, а за любовь... Но в любовь незарегистрированную, как у Ромео с Джульеттой, они не верят. Им Загсовую книжку подай - тогда и скинут срок. Противно об этом говорить, но пахнет тебе за групповуху до девяти, а ужать можно до года, когда... конечно... примут во внимание твою, значится, любовь... Любовь - не встречи на скамейке и не свиданья при луне, - как сказал Степан Щипачев. Любовь штука тяжкая, особенно если под ее знаком усыновить на глазах судей ребеночка своей возлюбленной... Ясно?
- Чего уж ясней? Дождалась момента, выложила! Ладно, согласен!
Женька чиркнул зажигалкой и вытащил из протянутой Верой пачки сигарету.
- А Олежек-то не орет, - сказал вдруг, рядясь в заботливого отца. - Признал за папку...
18
Гарик Ехимсон, боевито-взведенный, шальной, как его улыбка, влетел в редакцию “Молодежки” - отдел литературы и искусства, - где я, сотрудник “Латвийского моряка”, подрабатывал внештатным корреспондентом, и тырк по сторонам - где стукачи?
На мое счастье, в кабинете никого. Все в разгоне, кроме Лиды Кухаревич - милого очкарика со старомодными представлениями о нравственности и морали. Гарика она недолюбливала. Из-за россказней о драках и женах. “Раньше-то как? - дурачась, кидался он в историческое прошлое, чувствуя себя на мушке и оттого притворно распаляясь еще сильнее. - Пасть раскрыла. И по - хайлу! Я на тебя столько спермы израсходовал, как на дивизию! А ты?!..”
Лида при появлении человека-кувалды не пожелала вновь стыкнуться с его “дивизией”. Прихватила со стола листики, и - в соседний, по ту сторону коридора кабинет, в отдел писем.
К неуважению своей особы Гарик относился терпимо. Неуважение к своим кулакам - не прощал.
- Знаешь, - таинственно начал он.
- Знаю, - сказал я шутливо, отодвинув пишущую машинку. - Опять с женами...
- И да, и нет. Короче, шел по Дзирнаву, мимо редакции, думаю, дай загляну. А вдруг ты здесь? Угадал, как видишь. А если угадал, тогда закрой рот и слушай. Правду в матку гоню, без фокусов.
- Гарик! Мне материал в номер сдавать.
- Понял... Короче, моя Верка собралась замуж за хмыря этого - за Женьку. Что наехал на твоего братца. И теперь - что? Мое семя - Олежку - под Женькино управление? Так, что ли, пишем? Как тебе?
- Тебе же лучше, Гарик, - тихо ответил я, не желая привлекать внимание какого-либо случайного “третьего уха”. - Усыновит он парня. Алименты - долой. Платить меньше, Израиль - ближе.
- Чепуха! Они вдвоем с Женькой станут меня насиловать. Но - будь спок! - я к алиментам прибавлю и больничные. За Женьку. Все одно, сижу без гроша...
- Ему, что ли, кисель делал на роже? - полюбопытствовал я, заметив, что кожа на костяшках ударного его кулака разодрана до мяса.
- Нет! Его очередь, как в ломбарде, еще с краю. А вот Керю-Гвоздя - прихватил. И по камушку! Разнес в память о Втором Храме. Теперь его искать в больнице. Возле твоего братца. Чтобы мне Иерусалима не видать!
- Зря, Гарик. И со словами своими не гоношись здесь... Не пивная! А вообще... Ты же дал его адвокату козырь, - вывел я к рассудительности, заодно и намекнул: в редакции, мудак, не следует усердствовать со своими библейскими познаниями.
- Ха! Козырь! Уймись, бродяга! Не в подкидного играем. Если бы ты, вместо меня, приложился... тогда - да! - козырь... А я?.. Это - сплошное недоразумение. Дошло? Да ни черта до тебя не дошло! На суд их надеешься. По высшей справедливости, так сказать, их метишь. А они тебя? Они тебя - через оптический прицел. Вспомни, кто ты по должности? Это для слухового обмана - литсотрудник? А если честно, не для бахвальства за чашечкой кофе? В “Латвийском моряке” ты - кто? Курьер по должности. Здесь и вовсе без должности - внештатный корреспондент, и ничего больше. По их нынешним правилам не положено тебя брать в литсотрудники. Идеологический, мать его, фронт! А ты... Не та тебя мама родила! Еврей ты. А это... Криминал... или что похуже... Глядишь, еще чего лишнего напишешь...
- Без цензуры все равно ничего в печать не пройдет.
- Тебе это известно. Им это известно. А все равно - удобнее наблюдать за тобой через оптический прицел, чтобы знал это и не рыпался. Они бы и Ильюшку-Муромца, богатыря нашего, так повернули бы в деле с Соловьем-разбойником, что под “вышкой” ему и ходи. Поверь, я-то ученый!
- Брось, Гарик. Мы с тобой в разных школах учились.
- Согласен. Мы-то в разных. А Женька? А его шарага? Думаешь, “жида” он выплюнул в лицо твоему братцу просто от радости жизни? Не-е-ет! Керя мне сегодня проговорился. Мазал ему физию кровью, вот и проговорился. Душа у них у всех на наш счет поет. С Шестидневной войны - все как в гроги! Не доходят умом, паразиты: как это? сопливый шпингалет со скрипочкой и в очках наломал таких дров? Не укладывается в их извилинах, прямых, как Невский проспект: еврей - не мозгляк, еврей - человек, и если в кране нет воды - то виноваты совсем не жиды, а они сами. Нет, не способны они подумать о себе, мол, в чем-то виноваты. Потому и не способны простить евреям. Что? Да все! Шестидневную войну простить не могут... И не простят, помяни мое слово...
- Гарик, не заводись. Ты в редакции все же. Политинформацию оставь на потом.
- Политинформацию я буду читать им!.. Один против всех. Чтобы не разделяли: там - израильтяне, здесь... Мы - что? - здесь чужих кровей? Эх ты!..
Раззадорясь, Гарик хлопнул дверью. И уже из коридора донеслось:
- Теперь Венька у меня на примете. Знаю, где заховался...
Шаги его заглохли. Я прислушался, но не уловил никаких подозрительных звуков. Должно быть, и впрямь пронесло, или же “третье ухо” ничем приметным себя не выдало.
Я придвинул пишущую машинку
И, отключившись от действительности, стал пулеметными очередями выгонять на белый лист бумаги строку за строкой...
Отступление четвертое
Мы с “Молодежкой” - дети Победы, родились в 1945-ом.
Не думал-не гадал, что вспомню об этом в Иерусалиме, в 2005-ом, когда нам исполнится по шестьдесят лет.
Не думал - не гадал, что расскажу об этом в моей радиопрограмме. Тем более, что газета уже закончила свое земное существование, и живет ныне только в нашей памяти.
А память - избирательна.
Памяти понадобилось, вот я и написал эссе.
Итак...
В ЖИЗНИ РАЗ БЫВАЕТ ШЕСТЬДЕСЯТ
(фрагмент из авторского радиожурнала Ефима Гаммера “Вечерний
калейдоскоп” - радио “Голос Израиля”- РЭКА, 11 марта 2005 года)
Сегодня свой радиожурнал я начну, пожалуй, со стихов. Таких, какие обычно принято читать юбилярам за банкетным столом. А юбиляр у нас - латвийская “молодежка”, газета, которая в годы моей молодости называлась “Советская молодежь” - газета, где мы, во всяком случае, многие из нас, нынешних израильтян, начинали свою творческую жизнь. Это бывшие штатные сотрудники “молодежки” Юрий Глаголев, Владимир Ханелис, Георг Мордель, Людмила Дубнова-Гринберг, в Израиле известная под псевдонимом Лея Алон. И некогда молодые поэты и прозаики из литобъединения шестидесятых годов, которое при “молодежке” вели Иосиф Бейн, Борис Куняев, Виктор Андреев, - это Женя-Эйжен Гуревич, Изя Малер, Владимир Френкель, Сусанна Черноброва, Леонид Рудин, Евгений Дубнов, Самуэль Шварцбанд. Некоторых - Жени-Эйжена Гуревича и Изи Малера уже нет. Остальные по-прежнему, как тогда, когда их первые стихи появились на страницах “молодежки”, полны творческих сил. В чем, надеюсь, благодаря моей передаче, убедятся и наши радиослушатели.
Но сначала стихи... Стихи - родом из юности, когда нам - мне и “молодежке” - “натикало” всего по восемнадцать лет.
В январе одна тысяча девятьсот шестьдесят третьего года это стихотворение называлось - “Ровеснику”, сегодня я бы добавил - “К шестидесятилетию “молодежки” и, соответственно, переделал его:
.
Юбилей - у дверей.
Будут музыка, танцы и песни.
Что тебе пожелать,
Моего поколенья ровесник?
Я хочу, чтобы ты
Был героям великим под стать.
Против бедствий любых
Мог всегда и везде устоять.
Чтобы “перья” твои
Были только и только у дел.
Чтобы крылья сложа,
Просто так никогда не сидел.
Новый день у дверей.
Он в двенадцать родится на свет.
С новым счастьем тебя,
Юбиляр шестидесяти лет!
Эти стихи, правда, тогда имеющие отношение к новому году, были напечатаны в “Советской молодежи” 1 января 1963 года. Незадолго до 18-летия, совершенолетия так сказать, газеты и моего, разумеется, так как я тоже родился в тысяча девятьсот сорок пятом году. Но не двадцать восьмого марта, как газета, а на две недели позже, 16 апреля. Это, несколько ироническое, но заряженное энергетикой юношеского романтизма стихотворение, стало моей первой публикацией в “Советской молодежи”. Тогда же, в тысяча девятьсот шестьдесят третьем, я стал впервые и лауреатом юмористической олимпиады, проведенной “молодежкой”. Об этом в газете была напечатана заметка, которую я сохранил до сего дня. Вот она.
ПОЗДРАВЛЯЕМ ПОБЕДИТЕЛЕЙ
9 июня “Оса” объявила конкурс острословов. Специальное жюри подвело его итоги. Первой премией отмечен стихотворный фельетон “Передовой Янис”. Его автор В. Киш (г. Лиепая).
Инженер судоремонтного завода Латвийского государственного морского пароходства М. Молдавский удостоен второй премии за басни “Плохая память”, “Цена победы” и короткие рассказы о ваших знакомых “Холодильник”, “Стиральная машина”, “Пылесос”.
Третья премия присуждена слесарю Е. Гаммеру за короткие рассказы о вещах.
Поощрительной премией отмечен читатель А. Завьялов за рисованную изошутку “Вот что значит баловаться с огнем”.
Таковы были итоги первой юмористической олимпиады. Третье место не удовлетворяло мое самолюбие. И снова я, когда выдался случай, ринулся в бой. И под перекрестным огнем шуток и афоризмов поднялся на пьедестал второй юмористической олимпиады. Вот она передо мной, памятная Почетная грамота 1967 года.
“За отличные успехи на юмористических трассах редакция “Советская молодежь” награждает Ефима Гаммера - второго призера нашей второй юмористической олимпиады.
Редактор газеты “Советская молодежь” Олег Иванов.
Город Рига, 12 июня 1967 года”.
1 января 1965 года в “Молодежке” появилось мое лирическое стихотворение - “А я тебя еще не встретил”, которое вызвало поток восторженных писем в газету. В очень доступных выражениях девушки предлагали мне руку и сердце, отнюдь не догадываясь, что объект их воздыханий уже забрит в армию и находится далеко от редакции, в Калининградской гарнизонной зоне великого сексуального голода. Так что…
Полагаю, мне простителен сегодняшний цинизм, ненароком выскользнувший из щелей прожитого. Тем более что редакция “Молодежки”, верная принципу - печатать Ефима Гаммера по новогодним праздникам, опубликовала и на следующий Новый год, 1 января 1966 года, еще одно мое лирическое стихотворение, намекающее на то, что я по-прежнему остаюсь холостым-невостребованным: “Выходят замуж девочки”.
Выходят замуж девочки.
Мы рады и не рады.
Как змейки вились ленточки
В косичках их когда-то
Как змейки вились ленточки,
Огнем горя лиловым.
Выходят замуж девочки.
Как странно это, ново...
А так недавно просто мы
Играли в прятки с ними.
Теперь в осенней роздыми
Нас всех фотограф снимет.
Получим фотокарточки
От девочек в наследство.
И - “до свиданья, мальчики!”
И - “до свиданья, детство!”
(Далее - по сценарию радиожурнала - песня на эти слова в исполнении композитора Людмилы Шапира.)
С детством я, действительно, распростился. Но о юношеской любви не забыл. Не забыл Ригу, где в 1992-ом году, через тринадцать лет после репатриации, прошла моя персональная художественная выставка; где в 1978-ом, перед отъездом в Израиль, я в тридцать три года снова вернулся в бокс и стал чемпионом Латвии, не забыл, конечно, и “Молодежку”, на страницах которой напечатаны мои первые стихи, юморески, репортажи, в том числе и о “Комбо” - джазовом ансамбле моего брата. Не забыл, что в редакции этой газеты получил два своих первых диплома из нынешней, многообразной израильской коллекции в тридцать с лишним экспонатов - с международных конкурсов по журналистике, литературе, изобразительному искусству из разных стран мира: США, Франции, России, Австралии. Не забыл своих друзей-приятелей по литобъединению при газете “Советская молодежь” начала шестидесятых годов, когда нам было по семнадцать-двадцать лет.
Попросим их прочитать новые стихи и вспомним о быстротечности времени.
Владимир Френкель...
Леонид Рудин...
Сусанна Черноброва...
Евгений Дубнов...
Самуил Шварцбанд... “Посвящается Изе Малеру”.
Женя - Эйжен Гуревич...
(К сожалению, Женя откликнуться уже не может. Однако смерти не дано остановить нашу поэтическую эстафету).
Песню на стихи Жени-Эйжена Гуревича - “Спасибо, осень” - исполняет композитор Людмила Шапира...
Спасибо, осень, за твои дары,
За эту постоянную усталость.
За то, что ты одна со мной осталась.
За то, что не покинешь до поры.
До той поры, когда тебе назад,
А мне опять по самой кромке ночи.
Последнее из тысяч одиночеств
Войдет в мой дом искать мои глаза.
Пусть будет так - не отверну лица,
Не попрошу прощения у Бога.
Печальна и светла моя дорога,
И нет ей ни начала, ни конца
Спасибо, осень, за твои дары,
За эту постоянную усталость.
За то, что ты одна со мной осталась.
За то, что не покинешь до поры.
19
- В самом деле, надоели уколы? - смеялся Самуил Яковлевич.
- Вот где они у меня! - Бор провел ребром ладони по горлу.
- Э-э, батенька, глупости это. Глюкоза только на пользу. Спроси у дяди Никиты, подтвердит.
- Так точно! - тут же подхватил эхом дядя Никита и вознамерился было пространно повествовать дальше в подтверждение сказанного. Но Самуил Яковлевич остановил его движением руки.
- Тебе, молодой человек, скорей надоел наш уважаемый дядя Никита. - Он говорун известный.
Дядя Никита натянул одеяло до подбородка, хмуро пробасил:
- Уж и скажете, известный! Таких говорков, как я, сбивают с бугорков. В три щелбана. Бац! - бац! - бац! Ни говорка, ни бугорка. Фига! Да и та в кармане!..
- Нет, дядя Никита, не скромничайте. Скромность - не выслуга лет. Жалованья не прибавят. Пенсию не повысят.
- Моя пенсия - курам на смех. Без приработка...
- Книжки бы писали. Ваш язык - да в книжку! Чем не “Живые и мертвые”?
- Мои “живые” не для мертвых, а ”мертвые” не для живых.
- Мудренно, да и страх нагоняет. Не против ли вы самого Симонова в атаку поднялись?
- А хоть и против? Что он мне? Накричит-наорет? Последних пуговиц на кальсонах лишит?
- Против вас, разумеется, что он? И накричит, и наорет - толку никакого. А вот если бы на Пастернака… Впрочем, Пастернак уберег его голосовые связки, загодя от Нобелевской премии отказался.
“Зачем это он? - подумалось Бору. - Чего ради просвещает дядю Никиту?” И вдруг осознал: не дядю Никиту - его, Бора, он просвещает, ему, Бору, вкладывает какие-то представления о жизни, которые, придет срок, обернутся, должно быть, правильным решением.
Дядя Никита, то ли включился в игру Самуила Яковлевича, то ли, действительно, попался на удочку. И, загораясь, начал жестикулировать, будто потерял дар речи, потом вытянул правую руку - якобы проголосовал - “за”. И, хихикая, сказал:
- Мы тогда все были как глухонемые, хоть и с открытым ртом да при словах. В переводе на русский язык, наши лозунги выглядели приблизительно так: хватит срать нам на голову, пора рты раскрывать! Это мы кричали по поводу Пастернака, изливали на собраниях, как предписано, негодование. Гробили книгу его, не видя в глаза даже обложку. Эту... как ее?
- “Доктор Живаго”, - подсказал Самуил Яковлевич.
- Да-да, никто ее не читал - не видел. В голове сумбур. Что за доктор? Какой Живаго? Только что врачей-вредителей к стенке поставили. А тут еще какой-то убийца в белом халате! Словом, полный кавардак. Это потом стало проясняться. Шолохову надо было, свояку Хрущева, лапу мазать “нобелевкой”. Не Пастернаку. Но это потом. А тогда... Ораторствовали, как глухонемые. Без понятия, ржавыми гвоздями прибивали живого человека к позорному столбу. И ждали, что он в ответ запоет: “Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек”. А он... Он... Говорят, вскорости после этого он заболел и умер.
- Не пережил, - подтвердил Самуил Яковлевич.
- Такие они - душевные неурядицы. Сердце ими засеивать - без пользы. Недалеко и до инфаркта.
- Э-э, батенька... Куда это вас потянуло? - Самуил Яковлевич погрозил дяде Никите пальцем. - Не нагоняйте нам уныния. И без того...
- Так тошно! - шутливо отозвался старый солдат.
- Это лучше, иначе - с унынием под мышкой вместо градусника - мы вас и выпишем. Идите себе на поправку под крылышком у жены. Не мешайте тяжелобольным. И без того страдают... У Чехова, помните, “Лошадиная фамилия”. У них, джазмены которые, лошадиные мысли. “Прикус мундштука”, говорят, не тот. Саксофон “киксовать” станет.
- Вы обо мне? - уловил Бор, в чей огород камушек.
- Я без адреса, - ответил врач. - Психотерапия...
Бор вздохнул. Вздохом прикрыл намечающуюся улыбку. И - в оправдание вздоха:
- Мне не до смеха, Самуил Яковлевич.
- Напрасно. Не до смеха только в гробу. В любом другом случае, не смертельном, смех - на пользу. Даже с твоими зашитыми губами.
- Я и без гроба в гробу...
- Не в гробу, а в колодце.
- Как это? - не понял Бор.
- А очень просто. Имя твое значит - колодец. На древнееврейском. Но ты... корней своих не ищешь. Это в Штатах один негритянский писатель написал книгу под названием “Корни”. А тебе - некогда. На “балехах лабать” важней, - Самуил Яковлевич прибегнул к сленгу джазменов, показывая, что как-то, скорей всего, через собственных детей или племянников, связан с ними. - Вот и сунулся по незнанию в гроб. А ведь находишься в колодце. И, может быть, с живой водой.
Дядя Никита протянул речитативом:
- Помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела.
- Какие дела? - разозлился Бор. - Я ведь не по столярному делу мастер. Я музыкант.
- А мысли лошадиные, - дядя Никита, насмешливо повторил замечание лечащего врача. - “Прикус мундштука не тот”.
- Кому “прикус”, а кому “выкуси!”- вспылил Бор и, вспомнив о зашитых губах, перекрыл ладонью рот.
- Это уже лучше, - насмешливо отозвался дядя Никита. - Оживаешь. А то - могильщик, сам себя закопал в гроб. Доктор, - коснулся он Самуила Яковлевича, сидящего на табуретке подле него и Бора, в проходе между кроватями. - А вы ему про эту... сигнальную... тьфу!.. запамятовал... Нет, не про ракету...
Старик вымучивал память, морщил от напряжения лоб. Не вспомнил. Потерянно сказал:
- Штука полезная...
- Система?
- Во-во!.. Система, будь она неладна!
- Вторая сигнальная?
- Сигнальная - ладная. Сейчас повсеместно сигнализацию внедряют. Против воров и грабителей.
Самуил Яковлевич с каким-то новым интересом - так показалось Бору - посмотрел на дядю Никиту, пальцы его машинально теребили пуговичку на белом халате.
- Что ж, была весна, цвели дрова и пели лошади. Верблюд из Африки приехал на коньках, - врач незаметно для себя самого оторвал уже пуговичку, сунул ее в накладной карман и едким усмешливым взглядом, по представлениям Бора, прошелся по штопке на его лице. - На чем остановились? На верблюде? Точно, верблюд из Африки приехал на коньках. Приехал. И что? А вот что! Изучать язык он приехал, оказывается. Наш. На нем, согласно Ломоносову, со всеми иностранцами легко говорить, не задумываясь. И французу можно сказать “мерси”, и немцу - “данки шон”, и итальянцу - “о, мама мио”. Приехал верблюд и на своем верблюжьем толкует нам про вторую сигнальную систему - прямо-таки по Энгельсу. Мол, область человеческого языка, по-научному “вторая сигнальная система”, дана нам для достойного, не обязательно за столом с водкой общения. И тет-на-тет, без третьего уха. И в очереди к продмагу - за колючками и кустарником из растительного семейства “перекати-поле”. И для признания в любви и ненависти. И для философских высказываний. И для всяческих переговоров. На разном уровне. Он предпочитает под свой рост - на высоком.
- И до чего же он дотолковал? - спросил Бор, полагая - новый анекдот на ближневосточную тему. После Шестидневной войны их появилось великое множество.
- Это Богу известно да оружейному ведомству. По моим, однако, сведениям верблюд пролез в игольное ушко, как и положено ему по предназначению. Толмачи в восторг, и давай качать циркача-горбача. Раз качнули, два... Он и исчез. Верблюд исчез, а учение его живо. Вроде бы в нем ничего нового, но... Сам посуди: пока язык у нас на замке - я имею в виду больных планеты Земля - мы не выходим из кризиса. А вот когда замок скинут с уст... Только вы, дядя Никита, - Самуил Яковлевич повернулся к своему подсказчику, - слишком вольно восприняли размышления заморского гостя. А тебе, - вновь к Бору, - не мешало бы поучиться оптимизму у нашего уважаемого говоруна. Тоже был не из легких. Состояние его, скажем теперь прямо, внушало больше... намного больше опасений.
- Даже я сам опасался, - подтвердил дядя Никита: закатил глаза, будто на смертном одре, и пальцем в небо - с намеком на сообразительность зрителя. - Когда в мозгах мысль, голубчик, а не дым, думал я, грешный, - смерть-матушка пришла. Ан нет! Медицина наша правильная! Кукиш в нос смерти сунула, она и сгорела на работе. Как я давеча. Я ведь тоже сгорел на работе. Рассказать?
Дядя Никита настроился, красноречивыми своими глазами, прежде - “мертвяка”, ныне - двужильного “живчика”, заспешил от врача к Бору, от Бора к врачу. Вычитав согласие, ноги спустил на пол - в тапочки, подоткнул под себя одеяло и приступил к принародному выступлению.
- Дело было в ночь-заполночь. Чаевничал я в сторожке-дежурке. Поглядывал в окошко на автомобили - вдруг надумают без спросу спереть.
- Как это без спросу? - удивился Бор.
- Шутка босяцкая! - пояснил дядя Никита. - Без спросу или наоборот, по наводке, все одна хреновина: небо в клеточку. Но вернемся ближе к телу, как нынеча говорят. Так вот, если ближе к телу, то вижу я, значится, - тень, крадется она себе по площадке и помалкивает. Посчитал по стариковски-дураковски, Нинка моя прется, с судком, поужничать. Бывало, заглядывала после дежурства в радиоцентре - это в морском пароходстве, там, где связь держат со всем мировым океаном. Вижу - тень. Думаю - Нинка. Кушать захотелось. Ну и получил, как и положено, если человек думает желудком, а не умом. Полетел я к ней, котлетке с судком, на крыльях любви, ибо ноги совсем, поди, не держат, и - бац! - по кумполу. По кумполу - бац! - получил, тут и вспомнил о забывчивости своей: ружьишко-то, старый пень, на лавке оставил. Дальше? А что - дальше? Дальше еще разок - бац! - по затылку, с любовью к искусству. И темень кругом ненаглядная, как если бы в землю тебя бомба запашет. А-а? И ничего. Не оглох. Ни оскудел на язык. Пользую вторую сигнальную систему и иду на поправку. Но в игольное ушко не лезу - не по мне товар.
Дядя Никита замолк, сплел на груди руки, шершавые, поросшие седым волосом. И пусто уставился на радиоточку - черное пятно в белом углу.
- Что же вы замолчали, батенька? - пророкотал ровным баском Самуил Яковлевич. - Или вспомнить нечего?
- Мне?
Хотя дядя Никита восстал против очевидной нелепости, в нем чадливо угасали искорки воспоминаний.
Пустота! Будто и не жил.
Все война да война.
Потом - старшинские молотки.
Плац.
Становись! Равняйсь! Смирно! Направо! Правое плечо вперед! Шагом марш!
Запевай!
“А для тебя, родная, есть почта полевая.”
А затем?
Затем сплошная мертвечина, без вспышек.
Бутылочка к празднику, под салюты.
Сотка землицы.
Сарайчик.
Клубничка для вывоза на базар.
Домашнее варенье.
Соленья со своего огорода.
Боров, заколотый до времени, по приказу свыше - убирали, под Хрущевскую оттепель, скотинку со двора, под запрет попала скотинка!
Потом?
Вецмилгравис - Рижский судоремонтный завод, куда жинка по блату устроила подсобником.
Какие-то, мутные по памяти, собрания.
Выступления политинформаторов: там враги, здесь вредители, голосуй за этих, потом за тех.
Руки прочь!
От... (вставить по разумению).
Китайцам - от Даманского полуострова.
Американцам от Вьетнама.
Израильтянам - от Египта, Сирии, Ливана, Иордании, Ирака и Ливии.
Единственное светлое пятно - юбилейная медаль к Двадцатилетию Победы.
Да и то...
Поиздевались с этой медалью над фронтовиками-пенсионерами. Насилу не придумаешь и специально, а у них это получилось, как обычно, ненароком.
Указ напечатали в “Правде”.
Седьмого мая 1965 года.
За подписью самого министра обороны Гречко.
А очередь на получение награды дошла до большинства ветеранов, кроме Брежнева, понятно, и равных ему героев Малой земли и больших по размерам звезд на погонах, только в августе 1966-го.
Сколько водки было выпито зазря, в ожидании вызова в райвоенкомат - на вручение, и не упомнишь.
Но это так, для смеху...
А сколько инфарктов случилось от всяческой несправедливости в созданной на пустом месте очереди.
Допустим, профсоюзный босс Рижского судоремонтного завода Бохин уже себе выхлопотал медаль и щеголяет с ней на лацкане пиджака...
А ты?..
Ты - передовой рабочий, ударник коммунистического труда Ваня Силов, топай на демонстрацию с голой грудью, да?
Не выдержал надрыва Ваня - помер, а ведь - фронтовик, Москву защищал.
И не он один помер от несправедливости с распределением медалей...
На РЭЗе тоже был такой случай...
И на ВЭФе - несколько...
Люди не роботы. Они все, наверное, неправильно понимают. Если Указ вышел седьмого мая, понимают они, следовательно, медали уже загодя отштампованы и расфасованы на складах по коробочкам. По всему, коли думать живой головой, а не механической, выходит, что девятого, в День Победы, будут награды эти - юбилейные - вручать.
Где? Повсеместно!
В гарнизонах и на кораблях военного флота.
На авиабазах и у ракетных установок.
На плацах и в военкоматах.
На заводах и фабриках.
В колхозах и совхозах.
Везде! Везде! Везде!
За час-два до построения в маршевые колонны.
И люди выйдут на демонстрацию с новенькой медалью, в приподнятом состоянии духа и тела, как и положено, если думать трезво. Но трезво думать, видимо, никто Наверху не привык. Поэтому на парад Победы 1965 года ветераны, и не только они, отправились в удрученном настроении. В мыслях у бывших фронтовиков была их, пока еще “без вести пропавшая” награда. А в руках - транспаранты и рисованные щиты с главными орденоносцами Страны Советов. Причем, каждый - и Брежнев, и Суслов, и Гречко - с пририсованной на груди заветной медалью, учрежденной позавчера к Двадцатилетию Победы...
Какая-то оморочь окутала дядю Никиту. Ватная теплынь волнами прошла по сердцу. И он очнулся, не сознавая, долго ли был в небытии: минуту, либо всего-навсего секунду-другую. Такое случается в бою. А здесь... на больничной лежанке? Выходит, и на больничной лежанке случается затмение времени.
- О чем это мы?
- О прошлом. О житье-бытье, - подсказал Самуил Яковлевич. - Вы с нами обещались воспоминаниями поделиться. И умолкли, раздразнив любопытство.
- Мда.. Мои воспоминания... - вытолкнул из себя дядя Никита приглушенно, словно ослаб дыханием. - Но, право, что ни припомню, все о войне. О ней, проклятой. Годится, а-а?
- А почему бы и нет? Мы все - живое эхо той войны. Правда, Бор?
Бор внимательно посмотрел на врача, но никакого подвоха не уловил. Пожал плечами:
- Вам виднее.
- Ему и впрямь виднее, - с намеком на что-то таинственное, но лично ему известное, сказал дядя Никита. Он помассировал губы, сбирая их в гармошку мосластыми пальцами. И на выдохе начал: - О войне, так о войне... Расскажу я вам, дай Бог память, одну событийку. Про разведчиков и все такое, что пацанам любо.
Дрогнуло что-то в лице старика, выстеклило слезящиеся глаза, окрасило голос тихой задумчивостью.
- Был у нас в латышской дивизии парень один. Звали его Самуил, кликуха - Дикий. Между прочим, вашей нации, - виновато посмотрел на Бора - не задел ли? И тут же, для исправления возникшей неловкости, бухнул: - У нас - в латышской - полдивизии было вашей национальности. Латышской она значилась по существу, по номеру. А по духу... Мой командир разведвзвода приказы частил на “маме лошен” - на идиш. Без “абисиле сехел”, - говаривал под стакан первача, - войны не выиграть. Так вот... Дикий... Почему “Дикий”? Одичал, пока до нас добирался. Через фронт. Понимаешь, с ним было так... Всю его семью - отца, мать, сестричек - потравили собаками... Тут, на выходе из Риги. У хутора одного. Еще до прихода немцев. Чего объяснять? Они бежали, а собак за ними пустили. Жрите бесплатно людей, еврейское мясо ныне ничего не стоит. Да-да, так было здесь, чего скрывать. Вот и не скрываю... Один Самуил уцелел из всей семьи - не скрываю... Но и ему плечо до кости клыками прогрызли. Сам видел, показывал. Да-а!
- Дядя Никита шумно перевел дыхание.
Откуда это я повел разговор? Ага! Значит, приказ - взять языка. Снарядились мы с Диким чин-чинарем и вперед. По ничейной земле. Ползком, вполдыха. Добрались тишком до фашистской их стороны. Видим - траншея. Слышим - в землянке Геббельс ихний что-то там по радио орет. Речь у него, по нашим понятиям, важная. А раз так, соображаем, собрала она к нему в землянку народу немецкого - ножичек не протолкнуть. Нам такая дисгармония на руку. Изловчились, и захомутали замухрышку-ефрейтора, что в охранении пекся. Он, припадочный, ухом, конечно, ворочал до Геббельса. Вот и схлопотал по второму. Спеленали мы его, как водится. Потащили до дому - до хаты. Но тут вышла у нас незадача. Кляп он, этот поганец, вытолкнул изо рта. И в крик, будто его режут. Придавил я фрица маленько. Кулаком по затылку - бац! бац! - молчи, басурман! Он и заткнулся, будто выучился нашему языку зараз - в два прихлопа, в три притопа. Однако тишина была уже подпорчена. Фашисты тем и воспользовались. Занавесили небо ракетами. Чешут из пулеметов. Мины... Пропащее дело! Шлепнула тут “дура” - мины мы “дурами” называли - шлепнула в надежном для ранения радиусе от Самуила нашего, Дикого, значит. Ба-бах! - и вышло, что уберег он от осколков... своим телом, собаками травленном... Кого? “Языка”, немца этого паршивого. А сам поранился. Да и меня невзначай зацепило. - Дядя Никита высвободил ногу из-под накинутого на колени одеяла, продемонстрировал шрам, как будто призвал этот глянцевый рубец на коже в свидетели. - Такова ситуация. Ну, и что мы с нее имеем на поверку? Двух раненых на одного, промеж них, здорового. При всей гадости положения, этот здоровый еще и фашист. Кончать его? Нет! Дикий мне тычит - “тащи его! тащи к ляху!” “Фрица?” “Выполнять приказ!” Не ослушаешься. Старшой.
- Выходит... Вы? Вы? - напрягся Бор, забыл о приступах головокружения. - Выходит, дядя Никита, вы... его...
- Ничего не выходит, - буркнул старик.
- Но ведь вы бросили его там. Его... сами говорили, моей нации. А их... моей нации, немцы не щадили... в плен не брали...
- Много вы, пацаны, понимаете сегодня. Оставил! - огрызнулся дядя Никита. - Не оставил, скажу для верности, а ушел за подмогой.
- А “язык”?
- Не пропадать же товару. Я “языка” потащил, чтобы вернуться опосля с ребятами и вызволить Дикого. И что - нет? Нет на нет, даешь - да! Вернулся, да! Правда, тут же на сквозное напоролся. Во гляди, - старый солдат задрал полотняную рубаху, ткнул в рубец под правым соском. - Кровью, как вишь, оплатил твое “оставил”. Диспозиция была: ему прикрывать, мне ползти к нашим. “Язык” по тем наступательным временам был важнее жизни. Без него в атаку... Безнадега без него. Вам, сегодняшним, тебе... Тебе... Пораскинь мозгами, даром что стукнутые, вот скажут мне завтра, когда выпишусь... Скажут, допустим, про тебя, но с твоим же укором. Мол, сам, дедок, оклемался, а парня оставил лежмя лежачим. Дух моральный ему не поднял, силенок душевных не прибавил. А что я? Что я могу? Могу только одно: нормальная ситуация, Бор, запомни, это когда, как на войне, не мы смерть выбираем, а она нас. Это нормально, по-мужески, парень. Иначе - хана!.. Верно?
Бор попробовал улыбнуться, чтобы как-то скрасить положение. Но какая улыбка? Что за веселье, когда, изгоняя ее с лица, сами-собой горячечно выдохнулись слова.
- Эх, дядя-дядя!.. Мне светит инвалидность второй группы. Первая - умирающим.
- Не загадывай наперед! - зло отрубил боевито взведенный старик. Подумаешь, размордовали в мордобитии! Перетерпи! На то ты и человек. На то ты - и вашей нации! Знаю, что говорю. Насмотрелся-навидался на вашу нацию в Латышской дивизии. Вы - можете... Можете перетерпеть и не такое. Вас ведь не только немец... Вас и в Испании. В Польше. И Богдан Хмельницкий... Ненька Украина... А вы? Наблюдал, знаю!.. У вас... Вы не держите ненависти к другим народам. К отдельным личностям - да, замечал. А к народам... Нет у вас антисемитизма к ним, - он смущенно поправился, - антисемитизма наоборот... Или как это у вас назывется, Дикий? - обратился он за помощью к врачу.
- Бор вздрогнул... Он догадывался. Он доходил умом. Но... но... так? Без всякой подготовки? Ну и дядя Никита!
- Никак это у нас не называется, - ответил Самуил Яковлевич. Он помял в пальцах сигарету “Элита” и с видимым сожалением воткнул ее обратно в полупустую пачку. - У нас это... Не будем об этом, иначе с ума сойдем, дорогой мой пациент.
- Но ведь... ведь... доктор! Вы... вы продолжаете жить среди тех... ну, тех, кто вас... Среди их крапивного семени... А полегче... детей, внуков.
- Продолжаем...
- Помнишь, Дикий, что ты мне говорил на фронте? “Вернусь, - говорил, - всех тех псарей найду!..” И?..
- Не будем об этом, Никита. Повторяю, с ума сойдем. Теперь уже среди их детей и внуков. Кого, как думаешь, товарищ ты мой по оружию давний, я вчера оперировал? Кто, как думаешь, лежит в соседней палате?
- Тот пацан, что с черепно-мозговой?
- Тот самый.
- Сын?
- Внук...
- И ты его - за здорово живешь - с того света вытащил?
- А кто их будет лечить? Дедуля их, жлоб хуторной?
- Дела! - дядя Никита медленно, как при рапидной съемке, повернул лицо к Бору. - А ты говоришь, инвалидность, - и погрозил ему пальцем.
- Ничего я не говорю, - насупился Бор.
- Он ничего уже не говорит, - вступился Самуил Яковлевич. - Он уже размышляет. О жизни и смерти.
- Во-во! Не ошибется с направлением, выберет - к жизни. И все путем, все путем обернется. Будет себя и через двадцать лет спокойненько в трубу дудеть. Я сам на его концерт пойду. А что? И пойду! Пусть те бесятся!
- Не про вас его музыка, дорогуша. Западная... Джаз!
- Зато он - свой парень! - отпарировал дядя Никита.
Отступление пятое
Будь я киносценаристом, то непременно воспользовался бы изобразительной уловкой, подсказанной развитием сюжета...
Вообразите себе, в наплыве грядущих времен, где-то из двадцатилетнего далека, зазвучал бы саксофон, а затем к нему подключились бы другие инструменты - пианино, тромбон, бас-гитара, ударные и... Перед зрителем, в чарующем великолепии Иерусалима и Земли Обетованной, предстал бы джазовый ансамбль - диксиленд моего литературного героя.
Но нет, я не воспользуюсь расхожим приемом киношников. Просто помещу на этих страницах несколько публикаций из американской, либо израильской прессы.
Газета - это понятно каждому - дает конкретную информацию. Поэтому речь пойдет не о мифическом подпоручике Киже от джазовой музыки, а конкретно о Борисе Гаммере, создателе Иерусалимского Джаз-Бэнда и профессоре Иерусалимской музыкальной академии имени Рубина. Так или иначе, но герой моей повести Бор своей литературной жизнью обязан ему, моему брату.
Израильский фаворит
(перевод с английского)
Если вам еще не довелось услышать превосходную игру Иерусалимского Джаз-Бэнда на фестивале этого года, спешите – у вас есть этот шанс сегодня. Но лучше прийти на выступление пораньше, чтобы найти свободное место.
Иерусалимский Джаз-Бэнд - фаворит публики.
американская газета “The Sacramento Union” (“Сакраменто Юнион”)
Из статьи “Израильский фестиваль джаза”
(перевод с английского)
На 3-м израильском фестивале джаза, состоявшемся в Тель-Авиве лучшим саксофонистом был признан Борис Гаммер.
израильская газета “Jerusalem Post”
Из статьи «Уроки свинга»
Норм Гутхарц, газета “Jerusalem Post”, 1988.
(перевод с английского)
Борис Гаммер знает, что нельзя научить играть джаз в классе. Это не мешает ему преподавать джаз в академии Рубина в Иерусалиме, где он руководит отделением джаза. Джазу можно учить, только играя его.
Гаммер – один из самых ярких израильских джазовых музыкантов, он свободно чувствует себя в разных музыкальных стилях – от традиционного до модерна.
“Наш студенческий Джаз-Бэнд получил несколько приглашений на международные фестивали джаза за рубежом, - говорит Борис Гаммер , - а на фестивалях надо играть новые вещи. Я работаю со студенческим Джаз-Бэндом, чтобы мои ученики освоили определенный стиль, нашедший выражение в моем новом джазовом альбоме – это комбинация всех моих стилей”.
Все стили Гаммера… Это большая территория. Его Иерусалимский Джаз-Бэнд играл традиционный джаз с элементами музыки клейзмеров и был назван одним из критиков в Сакраменто, Калифорния, “самым горячим новым Джаз-Бэндом”.
Гаммер любит интегрировать элементы разных стилей, но не смешивать их. Как такое возможно? “У меня есть свой угол зрения и я смешиваю разный джаз в собственном стиле.” Он учит студентов играть джаз и не бояться сцены.
В студенческом Джаз-Бэнде, который создал Борис Гаммер, несколько репатриантов из бывшего Советского Союза. Пианист Алекс Кац – с Украины. Барабанщик Саша Штейн – из Латвии. Бас-гитарист Роберт из Ленинграда”.
20
Конь на привязи. Топчется, топчется. Дальнюю степь высматривает. Косит влажным глазом, похрипывает. Дай на скаку умереть!.. Либо дай прорваться туда, в степь недоступную!..
Аист размашист в крыле. Над болотом всплывает. В небо. Кличет друзей. В полет! В полет! Дай на лету умереть!.. Либо дай прорваться туда, за море, в запредельную страну. В запредельную страну, но не чужеземную.
Конь один на две воли - ипподромную и степную.
Аист один на две родины - северную и южную.
Но небо над ними одно - во все стороны. И солнце над ними одно - над всеми просторами. Скачи, лети - всюду вотчина... живая планета Земля... земное ее притяжение...
21
Больничный коридор. Ноздреватая плитка полов. Обморочная белизна стен. Въедливые запахи: настой дистиллированного воздуха, лекарств и страданий.
Медсестра, с которой ушла передача к Бору, запозднилась. Ожидай ответной записочки и томись невысказанным.
Три раунда даются боксеру для победы.
Вся жизнь дается человеку искусства для осознания собственного “Я”.
Уложись в три раунда или во всю жизнь целиком, обязательно вывернешь к вопросу - “зачем?” Зачем пьедестал почета? Зачем слава всемирная? Понятно, когда это спортсмену. А человеку искусства? Мало быть настоящим писателем, художником, композитором? Непременно надо стать лучшим? Но лучших среди настоящих не может быть по определению. Они все разные. Не сведешь ведь в соревновании на звание абсолютного чемпиона фигуристов с боксерами, штангистов с марафонцами, стрелков из лука с конькобежцами. Что остается? Быть! Остается быть самим собой. Что это, как не поворотный момент познания - быть самим собой. Как просто и как сложно! “Быть”, раз суждено родиться. “Самим собой”, если невмочь расплескиваться по мелочам. Быть!
Наверное, поэтому так давят у нас на джаз. Ведь джаз дает возможность каждому музыканту - “быть!” Нет, не составной частицей оркестра, не винтиком и гаечкой слаженного механизма, а самим собой. На минуту, на две забыть о толпе, выделиться в личной, только тебе свойственной импровизации, и отнюдь никого не затмить при этом. Ибо ты - либо саксофонист, либо басист, пианист или ударник. Ты - это только ты. На минуту, на две. Ты, и никто другой! И никому не соперник, не конкурент. Быть самим собой упоительно - пьянит лучше водки. Но этого у нас не любят. А если не любят, значит и не велят - “быть”. Во всем подавай им маршевые роты. Равняйсь! Смирно! Правое плечо вперед! Шагом марш! И песню - одну на всех. “А для тебя родная, есть почта полевая...”
Давление разума. Осознание рождающейся мысли. Вознесение духа. (Больничная обстановка этому очень способствует.) Тонкое треньканье трамваев. Лекарственные дыхи, вызывающие у меня неприятный озноб с холодными капельками пота на лбу.
И над всем этим - внезапное, рвущее сон проявление действительности:
- Молодой человек! Человек! - возглас медсестры.
- Да? - откликаюсь, как спросонья.
- Вам записка.
Коснулся пальцев ее незряче, взглянул: в очочках - дужки золотые, рыженькая - в жестких кудряшках, гребешком не расчесать. Взял письмецо. “Дяде Никите”...
- Это не мне.
Дернула носиком медсестра, наставительно ввернула:
- Вам, вам, молодой человек, - и будто несмышленышу, - там внутри приписочка.
Я вынул из конверта письмецо, в полстранички линованной бумаги.
- Вам? - победительно торжествовала медсестра.
- Мне.
- А вы спорите, как маленький.
Я отошел с конвертом к окну. Прочел:
“Передай маме с папой - все в порядке. Живу. Чую себя клево, на их языке - “хорошо”. Пусть не волнуются. Мы еще!.. Это сам понимаешь... А без “этого”... Без “этого” - мне присудили инвалида второй группы, первая для умирающих. Зайди за этой резолюцией к моему врачу, ее нужно, он сказал, предъявить в суд. И еще... Тут приписочка для дяди Никиты - занятный такой старикан, парился на соседней койке...”
Кольнуло меня - какой еще дядя Никита?
И мысль за мысль, как слово за слово: колючая проволока да и только.
На ринге дается три раунда.
После сотрясения мозга - для восстановления - двадцать один день постельного режима.
В боксе можно победить досрочно - нокаутом.
Сотрясение мозга победить досрочно нельзя. Двадцать один день, как копейка в копеечку!
А прошло-то дней...
И “приписочка”.
Читаем...
“Заскочи на Юглу. Там на платной стоянке автомобилей - будка, сторожем в ней дядя Никита. Скажи старику, не позабудь, что его Самуил Дикий пошел мне на пользу. Усек?”
Я усек ровно на ноль-ноль плюс девять копеек - стоимость чашечки черного кофе. Но конверт запихнул в карман куртки и вознамерился было двинуться на выход. Однако белый халатик меня остановил.
- Молодой человек! А Самуил Яковлевич?
- Чего?
- Вы записаны на прием к Самуилу Яковлевичу. Вот вам номерок.
Я машинально протянул руку за квадратиком картона. Зеленого цвета. На тесемочке. И столь же машинально сказал в ответ:
- Я на прием не записывался. Пока еще у меня с мозгами все оки-доки!
- Извиняюсь, это я вас записала на прием к Самуилу Яковлевичу. И примите во внимание, не ради ваших боксерских мозгов, с которыми, как вы полагаете, “оки-доки”, - с какой-то хитроватой улыбкой вывела, чуть ли не речитативом медсестра.
- Инициатива снизу?
- Верхи уже не могут, а низы не хотят, - медсестра откликнулась расхожей студенческой шуткой, почерпнутой по принципу “нарочно не придумаешь” из сексуального, так сказать, по звучанию ленинского определения революционной ситуации в России. - А записала я вас на прием ради вашего брата. Вам надлежит получить у Самуила Яковлевича медицинское заключение. Имейте в виду, с подписями лучших экспертов Риги по черепно-мозговым травмам. Консилиум тут собирался, учтите.
- Во главе с вами?
- Вы меня - что - в кино хотите пригласить?
От неожиданности я растерялся.
- Пригласил бы... Да в обозримом пространстве ни одной картины о любви. Все про войну да про войну. В “Айнушке” из новинок - “Хроника пикирующего бомбардировщика”, в “Комъяунтес” - “Солдатами не рождаются”, по Симонову.
- А в “Спартаке”, на повторном экране, “Жди меня”...
- Тоже по Симонову. И тоже о войне.
- И о любви... В главной роли Валентина Серова, звезда тридцатых годов.
- И опять-таки жена Симонова...
- Говорили, что и маршал Рокоссовский был в нее влюблен.
- Девушка! Не в этом ли фильме поется - “о любви не говори, о ней все сказано”, а?
- Все сказано?
- Все.
- Ну и ну, молодой человек. Идите тогда, коли все сказано, к Самуилу Яковлевичу. На прием. Не знаю, как насчет любви, а по мозгам он ба-а-льшой специалист.
22
На лавочке, притертой к стене больничного коридора, - напротив кабинета с настораживающей суеверие цифрой 13 - сидел седовласый “боровичок” в потертом милицейском кителе начала пятидесятых годов. Серый дермантиновый плащ, вероятно, с того же вещевого склада, что и беспогонное обмундирование, держал на коленях - прикрывал кошелку с белоголовочкой и какими-то ароматными вкусностями собственного, должно быть, копчения.
В старике я сходу признал Язепа Мартыновича, дедулю моего выученика Валдиса Лациса, нынешнего чемпиона Риги. Году в шестьдесят втором, когда пацанчику было всего лет двенадцать, он попросил меня “устроить его по знакомству” в секцию бокса. “А то хлипкий - соплей перебить можно, и вечно с синяками. Лупят его мальчишки, дразнят “слабаком”. Разумеется, Валдиса я “устроил” в бокс да и натаскивал его потом от новичков до первого юношеского разряда.
Язепа Мартыновича, милицейского старшину-выпивоху, я знал с детства - по моим представлениям, чуть ли не вечность. Он был постоянным собутыльником Степки, Петечки и Машки, моих соседей по “Дому Петра Первого”, что на Домской площади - улица Шкюню, 17. В сорок четвертом, с приходом советских войск, его забрали в армию, и он воевал за освобождение Латвии от немцев до последнего звонка, пока не капитулировали остатки вражеских частей, загнанные в Курляндский котел.
Помнится, приняв на грудь лишняка, Язеп Мартынович чехвостил и родную власть, но в допустимом партией отрезке прошлого. Благо Хрущевские разоблачения культа способствовали кухонной говорильне под литруху белого и кислый огурчик. Значит, и лично ему, Язепу Мартыновичу, старшине милиции и человеку, когда это звучит гордо, было позволено безбоязненно корить товарища Сталина, его подручных и подкаблучников. Дескать, именно по их сволочной прихоти выслали в сороковом, еще до войны, брательника его Иманта, владельца знаменитой в Царникаве - рыбацкий поселок под Ригой - коптильной мастерской. А ведь брательник не прочь был кормить беконом, угрями и прочей рыбной копчушкой новых... Кого?.. Мать их ити!.. Освободителей?.. Однакоси-выкуси!.. Еще не война! Немцы еще не захватили Латвию... Ладно, какая разница - кого?.. Он как пионер был... Готов кормить? Всегда готов! Деньги на бочку и ешь-объедайся. А его?.. Жрать что ли не хотели с голодухи? В эшелон! И... дан приказ... кому на запад, тебе в другую сторону. Вот так оно было, если в газете “Советская Латвия” про это не писать... Коптильню отняли и сказали - катись! Перечить? Кому? И под каким соусом? Покатился как миленький. До самой до окраинной Сибири. Расквартировали Иманта вместе с семьей - жена и сын, потом внук Ян у него народился - в городе Киренске, пятьсот километров на север от Иркутска. Там и помер, сердешный. А наследники... в Ригу и не наведываются... То ли обиделись чего-то, то ли совсем русскими стали, только фамилию латышскую носят для фасону.
- Да и я тоже теперь разве что по паспорту латыш, а так... по национальности личной - интернационалист...
С такими уведомительными, предваряющими каждый раз один и тот же сюрприз словами, он извлекал из галифе увесистую, золотистого блеска луковицу - карманные часы знаменитой фирмы Буре. Легкое нажатие кнопки, крышка откидывалась, и прежде чем комнату наполняла необыкновенная, правда, несколько механического звучания музыка, Язеп Мартынович успевал повторить: “Интернационалист, зарубите... Это я на всякий случай говорю, чтобы ничего лишнего... спьяну... не подумали”.
Музыка была и впрямь необыкновенная. Для меня, тринадцатилетнего, в особенности. Тогда, в пятьдесят восьмом, через два года после октябрьской заварухи у Суэцкого канала, негласно запрещенная для “исполнения на публике” и вычеркнутая даже из репертуара лабухов ресторанных оркестров. Чтобы ее услышать лишний раз, а отнюдь не во имя хмельного трепа, я и забегал к Степке, Петечке и Машке, когда примечал поднимающегося к ним по крутой лестнице Язепа Мартыновича.
За эту музыку я радел к нему всей душой.
Да что я? Любой еврейский мальчишка радел бы к нему всей душой. За эту необыкновенную музыку.
Из старинных часов знаменитой фирмы Буре лилась мелодия фрейлехса “Семь сорок”...
Все это вспомнилось мне внезапно, за те несколько шагов по коридору, которые отделяли меня от старичка-боровичка на больничной лавочке.
- Язеп Мартынович! Как можем? - поприветствовал я, обменявшись рукопожатием, давнего знакомца и уселся рядом с ним.
- Мы уже не можем, - отшутился он. - Наших девочек вам отдаем на развод. Лига Яна - баба пьяна.
- Ваших оставьте себе. Со всей их выслугой лет. С ними мы тоже не сможем, - отрикошетил я легковесными, как шарик для пинг-понга, словесами. - Чего сидите здесь?
- Очередь. Я крайний.
- Я не об этом. Какая надобность?
- Благодарная...
- Не понял, Язеп Мартынович.
- Отблагодарить пришел. Да ты, никак, не в курсе?
- Простите, в последние сутки я о вас, действительно, ни разу не вспомнил. Что еще с вами приключилось, дядя?
- Не со мной. Валдиса измордюкали.
- Как? - опешил я. - Он же любого уложит за одну минуту!
- Это - если лицом к лицу. А тут сзади. И булыжником по маковке.
- Какого черта!? А чего полез?.. Что он... с ними... не поделил? Свой вроде...
- Вас он не поделил.
- Кого “нас”, Язеп Мартынович? Будьте вы хоть трижды интернационалистом, но научитесь, пожалуйста, говорить правильно хоть на одном из трех ваших языков. Или на русском, или на латышском, или на немецком. А то я с вами свихнусь - и перейду на идиш.
- Переходи. Думаешь, не разумею? Я тебе и на идиш скажу, что на русской мове. Евреев он не поделил.
- Нет, Язеп Мартынович, - занервничал я. - Так дело не пойдет. Отвечайте по существу, лучше на милицейский манер. Что? Где? Когда?
- Начну с конца. На днях он был в кино. Где? В “Айнушке”. Смотрел какую-то хмурь - “Хроника пикирующего бомбардировщика”. А там про летчиков, и про одного из них... Веню, кажется. По все приметам, Веня - еврей. Ну, еврей так еврей, но нет - на выходе Валдис мой из-за этого Вени с кем-то задрался. Тот говорил, что, как вылезть на экран со своими геройствами, так нате вам, пожалуйста, Вени! А на поверку, если смотреть правде-матке в глаза, все эти Вени скрывались от войны в Ташкенте. Вместо них в бой шел русский солдат. Он и кровушку лил, и дзоты грудью закрывал. В Валдисе тут и взыграло!..
- Еврейское? - удивился я, не скрывая иронии.
- Латышское! Но под вашим соусом. Сам понимаешь, как латыши теперь изгаляются над братом... своим... этим старшим.
- Догадываюсь.
- В Валдисе, значится, взыграло. Он и ввернул “старшему брату” с Москачки. То-то эти Вени, ввернул он, накостыляли вам в Египте и Сирии, чтобы вы заместо них больше не воевали.
- И - поехало?..
- Не ты ли учил?
- Я боксу учил. Не разборкам на национальной почве.
- На вашей почве, - поправил меня дедушка Валдиса.
- Хорошо, пусть на нашей почве, но - имейте понятие - на вашей земле.
- Это принимаю - земля наша. Вот и пошли на нашей земле в бой кулаки. Зубодробиловка!.. А потом - посцы кипятком! Потом Валдису маковку насквозь пробили... И этот - ваш - доктор... - Язеп Мартынович показал на дверь с цифрой 13. - Этот - ваш - доктор вытащил мальца с того света. Ну, я и пришел к нему, Самуилу вашему Яковлечу с душевной благодарностью...
Я косо посмотрел на его кошелку с торчащим из нее бутылочным горлышком. Щелкнул пальцем по алюминиевой пробочке. Затем себя по кадыку. И покачал головой.
- Фантазия, дядя, у вас под сто грамм.
- А я не на распитие принес. Распитие алкогольных напитков в общественном месте... Я это для себя. На потом. Отметить для порядка и все такое.
- А в какой палате Валдис? - поинтересовался я.
- В пятой.
- Кончится у них здесь карантин - навещу.
Дверь в кабинет врача распахнулась. В коридор выплыла тетушка неопределенного возраста, держа за руку не менее раскормленного мальчонку с перевязанной головой.
- Тоже размордюкали, - толкнул меня локтем Язеп Мартынович, - Ну и житуха, кругом одни...
- Евреи, - инстинктивно отшутился я.
- Хулиганы, - поправил меня правильный старик. - Я интернационалист, заруби на носу, - и он поднес к моему уху музыкальную луковицу знаменитого часового мастера Буре. - На, послушай напоследок... А то я пошел...
В его отсутствие ко мне на лавочку подсела медсестра-говорунья.
- Знаете, молодой человек, - начала она. - Здесь внизу, у трамвайной остановки, тумба с киноафишей. Так я подумала, и подыскала для вас фильм без войны. В “Дайле”, на Кришьян Барона, идет картина... лирическая... “Женщины” - называется...
- Любовь - кольцо. А у кольца начала нет и нет конца.
- Как так? - зарделась девушка.
- Песня из этого фильма - вот как!
- Смотрели, значит? - поскучнела медсестра.
- Чего я только не смотрел. Смотрел-смотрел - навидался... Одного только, пожалуй, фильма еще не видел. “Танцы на перевернутой пирамиде”.
- Заграничный?
- Наш. Но с элементами заграничной жизни.
- Тарковского?
- Нашей жизни дурацкой.
- А режиссер кто? Михалков-Кончаловский?
- Не поняли?
- Нет...
- Наш фильм! Жизни нашей дурацкой! Она, жизнь наша дурацкая, и есть самый гениальный режиссер. Не Тарковский и не Михалков-Кончаловский... Она! Жизнь! А мы... Что наша жизнь, девушка? Театр! И люди в нем актеры...
- Красиво сказано...
- Шекспир...
- Я думала - вы...
- Мой фильм - не “Гамлет” Козинцева. Мой - “Танцы на перевернутой пирамиде”. Он еще в производстве - на экраны не вышел...
- Когда?
- Когда выйдет, тогда сразу и приглашу в кино. На премьеру.
- А пока?
- Пока... Что ж, пока моя танцплощадка пуста, сходим в “Палладиум”- на “Войну и мир” Бондарчука. И про войну, и про любовь. Но сначала, чтобы настроиться... Часов в семь годится? - медсестра поспешно кивнула. - В этом случае, до вечера. Свидимся у Домского собора. Посидим в “Тринадцать стульев”. Там кофеек с бальзамчиком - перший сорт.
- И пирожные, молодой человек.
- Согласен и на пирожные. Кстати, а как вас звать-величать, девушка?
- Светлана.
- А попроще, на студенческий манер, в “альма-матер” вашей медицинской?
- Попроще - Света. Но “альма-матер” не в медицинском. На филфаке “альма-матер” наша заочная.
- Журфак! - представился я. - Будем знакомы, Света. А где свет, там и любовь...
- Любовь - кольцо. А у кольца начала нет и нет конца, - вполголоса и не перевирая мотив, пропела мне медсестра, явно намекая, что и она “как-то раз заглянула на сеанс” в кинотеатр “Дайле”.
Света помахала мне на прощание рукой - “до вечера”. И потекла воздушной струйкой по коридору.
В эту минуту из кабинета вышел Язеп Мартынович. Кошелка, бутылочка, копчености, судя по аромату, - все при нем. Показал большим оттопыренным пальцем правой руки назад, на приоткрытую в заспиньи дверь:
- А ты говорил!.. Принял приношение... Расчувствовался - не то слово!.. Проходи, вторым будешь. Не обидит теперь.
- Язеп Мартынович, мы не в милиции. “Не обидит”... “Приношение”...
- Ладно-ладно, чего тут, - старик размазывал бесцветные слезинки костяшкой указательного пальца. - Иди, не обидит...
В медицинском кабинете, в центре канцелярского стола, на мраморной подставке от выдернутого из паза вымпела “победитель социалистического соревнования”, красочно мерцало, подсвеченное игривыми солнечными зайчиками, музыкальное сокровище Язепа Мартыновича. Гордо откинув крышку, без всяческого стеснения, оно исполняло еврейский фрейлехс “Семь сорок”.
- Подарок?
Самуил Яковлевич, стоящий у окна, вопросительно повернул ко мне лицо.
- Возврат... по незнанию...
Я вдруг ощутил себя неуютно под его, как мне показалось, неживым взглядом.
- Ну, часы... Язепа Мартыновича, - промямлил я, лишь бы не молчать в сгущающемся колючем холоде.
- Часы?.. Ах, часы... Папины это часы, Якова Исаковича Левина. Помощника главного врача Первой вселатвийской еврейской олимпиады 1928 года, - медленно, с заметной дрожью в голосе говорил Самуил Яковлевич. - Парад еврейских спортсменов принимал сам Янис Райнис, великий латышский поэт. Не антисемит, как понимаешь. Он тогда был министром просвящения. Тогда он и подарил папе... и другим... эти часы... с музыкой. Не думал Райнис, что грызть их будут собаки. Как его?..
- Язеп Мартынович...
- Хуторной Язеп...
- Он же воевал! Сразу же после ухода немцев подался в армию...
- Поэтому я его и не разыскал... осенью сорок четвертого. “Подался в армию” - говоришь? Это - потом он “подался в армию”. Это - потом он воевал. Господи! Не стесняйся, боксер. Подойди поближе. Наклонись… Посмотри на часы повнимательнее. Видишь, какие на них отметины? Видишь? - вот царапины на стекле. Вот - вмятины на корпусе. Не от клыков ли? Не от тех ли собак, что жрали меня?
Самуил Яковлевич аккуратно снял с себя халат, повесил его на ширму. Снял рубашку с галстуком. Повесил рядом с халатом. И, оставшись в одной майке, сел, скрестив руки, за свой рабочий стол. Глянцевой свежестью отсвечивали шрамы на его плече, прокушенном до кости.
- Ничего, ничего, - говорил он будто бы сам себе, но внимательно глядя в меня, в сердце мое, в совесть мою. (Так, во всяком случае, мне представлялось.) - Ничего, ничего... Была весна, цвели дрова и пели лошади. Верблюд из Африки приехал на коньках...
Отступление шестое
ЕВРЕИ В РИГЕ
Фрагменты еврейской истории на карте Риги
Краткий путеводитель
_______________________________________
Издание Музея и документационного центра
Латвийского общества еврейской культуры
Рига 1992
Автор текста и карты
директор Музея и документационного центра
Латвийского общества еврейской культуры
М. Вестерман
О росте еврейского населения Риги можно судить по данным переписи в разные годы:
1824 г. 513 человек
1850 г. 605
1867 г. 5254
1881 г. 14222
1897 г. 21963
1913 г. 33651
1925 г. 39459
1935 г. 43672
1944 г. 170 человек (именно столько евреев, спасенных от смерти местными жителями, находилось в Риге, когда Красная Армия освободила город от немецких оккупантов).
Экономические связи евреев с Ригой прослеживаются с шестнадцатого века, хотя постоянное жительство в городе им было заказано. Евреям-ремесленникам, приехавшим в Ригу работать, или купцам, прибывшим по коммерческим делам, срок пребывания в городе был строго ограничен, и жить они имели право только в определенном месте, “еврейском постоялом дворе” (Юденхерберге) - своего рода гетто.
В середине восемнадцатого века, когда императрица Елизавета Петровна выслала всех евреев за пределы Российской империи, рижский магистрат неоднократно обращался к властям с просьбой не распространять этот закон на Ригу, мотивируя это экономической пользой, которую приносила городу деятельность евреев.
Только при Екатерине Второй строгие ограничения в отношении поселения евреев были несколько ослаблены.
Хотя ограничения, касающиеся приобретения недвижимости, выбора профессии, занятия определенным ремеслом и получением образования, оставались в силе, уже в конце девятнадцатого века евреи стали играть важную роль в хозяйственной и культурной жизни города.
Во многих областях еврейские ремесленники - скорняки, жестянщики, сапожники, щеточники - занимали ведущие позиции. Стремительно росли ряды еврейской интеллигенции.
Традиции и культура рижских евреев были очень разнообразны. Большое значение в духовной жизни рижских евреев имела культура нееврейская. По данным переписи 1881 г., немецкий был языком семейного общения, по крайней мере, у половины рижских евреев. Ориентация на германскую культуру сохранилась во многих еврейских семьях вплоть до трагической гибели общины, в основном среди состоятельных ее представителей. Русский язык и русская культура также утвердились у определенной части евреев, особенно в среде выходцев из восточных губерний и молодежи, обучающейся в русских гимназиях и высших учебных заведениях. В 20-30 годах в школах независимой Латвии еврейская молодежь изучала латышский язык, который стал для многих вторым языком после “мамелошн” - идиш. Разумеется, молодое поколение изучало и язык Святого писания, и это создало благоприятные условия для усвоения иврита.
За короткий срок в Риге произошли три революции: 1905 год, февраль 1917-го, 1919 год. Интенсивность участия евреев в этих событиях была различной, однако всегда они оказывались в числе пострадавших: в 1905 году от самодержавного террора, в 1919-м - от красного.
Осенью 1917 г. в Ригу вошли немцы. В 1919 году политическая власть в Риге менялась трижды. В 1920 году наконец-то воцарился мир.
17 июня 1940 года в Ригу вошла Красная Армия. “Лучше отдайте ключи от своих магазинов Сталину, чем свои головы - Гитлеру”, - сказал на митинге собравшимся в своем клубе еврейским предпринимателям и коммерсантам политрук-еврей.
Из 14 тысяч жителей Латвии, депортированных 14 июня 1941 года сталинским режимом в Сибирь, около трети были евреи, половина из них - рижане. А вслед за сталинским террором наступил нацистский тотальный геноцид...
В пятницу, 4 июля, на исходе первой недели гитлеровской оккупации, по плану начальника оперативной группы “А” полиции безопасности и СД Вальтера Шталекера были сожжены все рижские синагоги. В пламени страшной смертью погибли запертые там евреи, часто целыми семьями. По замыслу Шталекера, эта жуткая акция должна была стать сигналом к началу массовых погромов и убийства евреев по всей Латвии.
Инструкция, поступившая из Берлина, предписывала как можно шире привлекать местное население к массовому уничтожению евреев. Во исполнение этой директивы штаб Шталекера создал особую команду головорезов, во главе которой был поставлен бывший офицер полиции Викторс Арайс. Сожжением синагог вместе с людьми “команда Арайса” открыла свой кровавый счет, на котором - десятки тысяч зверски убитых евреев и людей других национальностей.
До конца октября 1941 года верховным руководителем СС и полиции был генерал СС Ханс Адольф Прюцман, после него этот пост занял другой “специалист” по массовым убийствам - обергруппенфюрер СС Фридрих Екельн, который лично разработал методику массовых экзекуций и “рационального” захоронения трупов. Сразу после вступления в должность Екельн провел две акции массового уничтожения (30 ноября и 8 декабря 1941 г.) в рижском гетто, а вслед за тем - массовые экзекуции евреев, привезенных в Ригу из других государств.
Об основании рижского гетто было официально объявлено уже 23 августа 1941 г. 25 октября ворота гетто закрыли, и вокруг была поставлена сильная охрана. На городской территории, где раньше проживало около 13000 человек, за колючей проволокой оказалось 29602. Большинство его обитателей были угнаны в Румбулу и там безжалостно убиты.
21 июля 1943 года рейхсфюрер СС Гимлер издал приказ, предписывающий ликвидировать все гетто на востоке и перевести всех трудоспособных евреев в концентрационные лагеря. В соответствии с этим приказом в Риге, в Межапарке, началось строительство концлагеря. Сначала его называли “концлагерем Зауэр” - по имени коменданта штурмбаннфюрера СС Георга Вольдемара Зауэра, позднее стали называть “концлагерь Кайзервальд” - так в старину немцы называли Межапарк. Летом 1944 года, когда Красная Армия уже вела бои на территории Латвии, заключенных “Кайзервальда” стали вывозить по морю еще в более страшное место - концлагерь Штуттгоф.
Менее одной тысячи латвийских евреев, угнанных в Германию, дожили до счастливой минуты освобождения.
Жанис Липке, его семья и соратники были не единственными, кто с риском для жизни и безопасности близких укрывал евреев. Всего семьей Липке было спасено свыше 50 евреев.
В годы гитлеровской оккупации дворник Анна-Альма Полис укрывала семерых евреев - шестерых мужчин и одну женщину. 24 августа 1944 г. гитлеровская полиция обнаружила укрытие. Евреи были вооружены и первыми открыли огонь. Часть из них скрылась в развалинах близлежащих домов и продолжала отстреливаться. Полиция вызвала на помощь специальную команду СС. Несколько евреев погибли на месте, других увезли в Центральную тюрьму. Они были замучены вместе со своей спасительницей. О событиях на ул. Пелду, 15 фашистская газета “Тевия” 25 августа 1944 г., на следующий день, писала “обезврежены жидовские бандиты”.
Эльвира Роне (ул. Тербатес, 56) спрятала восемь евреев, Артурс Мотмиллерс - шестерых. Во многих местах Риги укрывали менее многочисленные группы евреев или по одному человеку. Как уже говорилось, в Риге уцелело свыше 150 евреев. Известен не один случай, когда те, кто укрывал, погибал вместе с теми, кого они пытались спасти. Среди них - Анна-Альма Полис, которая спрятала на ул. Пелду, 15 семерых евреев и за это поплатилась жизнью. Андрей Граубиньш на ул. Авоту, 75 спрятал пятерых. Укрытие обнаружили. А. Граубиньша арестовали и замучили в концлагере Дахау.
После разгрома гитлеровского фашизма в Ригу возвратились до 10 тысяч латвийских евреев - фронтовики, эвакуированные, а постепенно и те, кто был выслан. В Риге осели евреи также из других областей СССР.
После войны Старое еврейское кладбище постепенно пришло в упадок - кирпичная стена обвалилась, надгробные камни были растащены, само кладбище сравняли с землей. Просьбы сохранить, как своеобразный памятник, хотя бы фрагмент стены со следами пуль были категорически отклонены. После окончательного разрушения кладбища его территория получила официальное название “Парк коммунистических бригад”.
Румбула - это рижский Бабий Яр, страшная массовая могила еврейских мучеников. В начале шестидесятых годов местные еврейские активисты, невзирая на противодействие советской бюрократии, провели большие работы по благоустройству Румбульского места захоронений. После долгих препирательств с властями удалось добиться разрешения поставить памятный камень, где слова “Жертвам фашизма” были написаны не только на латышском и русском языках, но и на идиш. В последнее воскресенье ноября стали здесь собираться, чтобы вспомнить о погибших.
КГБ и партийные органы всячески препятствовали проведению этих траурных митингов - вплоть до применения грубой силы, но, несмотря на это, ежегодные поминальные церемонии стали традицией рижан.
В 1990 году группой “Мемориал” Латвийского общества еврейской культуры у входа к месту захоронения в Румбуле был поставлен дополнительный памятный камень.
По переписи 1979 года в Риге зарегистрировано около 23 тысяч евреев. На нынешний день (данные 1992 года) число евреев в Риге сохранилось до 13 - 15 тысяч и продолжает уменьшаться: многие делают свой выбор в пользу репатриации в Израиль.
(От автора: такова история евреев Риги, воспроизведенная дословно, без правки и текстовых изменений, по краткому путеводителю М. Вестермана 1992 года издания. Остается добавить, что и в последующие годы отъезд евреев из Риги интенсивно продолжался. Сегодня - а на дворе 2005 год - в столице Латвии проживает 7500 евреев. В основном, это приезжие или пожилые рижане, чьи дети и внуки давно живут в Израиле, а также в США, Канаде и Германии).
23
У трамвайной остановки я столкнулся с “маленьким Геной”. Худой, костистый, согнутый под тяжестью школьного портфеля, он тащился к больнице, с опаской посматривал по сторонам.
- Помочь? - предложил я, протянул руку за пузатым портфелем с гостинцами и разного сбора подарками - от него и других оркестрантов.
- Я сам себе помогу. Ты уже был у него?
- Все еще карантин. Гриппом их, кулаками отмеченных, пугают.
- Ага, карантин. Мало им “нашего” карантина - на работу нигде не принимают, “свой” придумали.
- Что у тебя? - насторожился я.
- Да так... Понимаешь, повстречался я Сэму, дружку Женьки-Шапки. Тому, которому тогда, за “пыжик” срок не намотали. Папаня у него!..
- Помню.
- Так вот... Подруливает ко мне этот Сэм на папанином “Москвиче”. И через окно: “На суде чтобы у тебя память отшибло! А то мы тебе нос укоротим! Под размер твоей писули... Ха! - захохотал, как трахнутый пыльным мешком. - На людях не покажешься. Учти, и на еврея два обрезания - это замного”.
- Красивая роль.
- Со словами!.. “Ничего не знаю, ничего не помню, джазом ум затмило, отпустите меня в туалет, граждане судьи, - пописать со страху”.
- Тянет на Оскара.
- Со словами?
- Без слов.
Без слов им не надо. Им - Женьке, Сэму, Кере... Им всем надо со словами: “не знаю, не помню, отпустите меня в туалет, граждане судьи, - пописать со страху”. Это им надо.
- И гражданам судьям это надо.
- Именно! Сейчас, именно сейчас, когда мы бабахнули им... там... по мозгам. - Гена поставил портфель на землю, выпрямился, будто вознамерился выскочить из окопа и в полный рост броситься в атаку. - У всех же... разуй глаза, вглядись... сотрясение мозгов. И корчатся... корчатся... как и положено при сотрясении, корчатся от рвоты. У меня тут дедушку с бабушкой расстреляли. На Старом еврейском кладбище. Так они там Парк коммунистических бригад отгрохали с помпой и меня с ребятами из музучилища направили туда... по приказу горкома!.. играть на майские праздники - веселить подпитую публику. Это - жизнь?.. Это - “никто не забыт и ничто не забыто”? Лозунги пишут, а нас... нас... мордой по этой их краске.
- Не гоношись, Гена. Люди вокруг. Лучше скажи, что решил?
- Какие будут предложения?
Какие? Так ведь не секундант я, и не за рингом. А ринг о пяти углах, гонг спит, перчатки вне всяких унций, со свинчаткой, поди. И побеждает не мастерство, не сила воли... Побеждает сволота.
Что сказать Гене?
Не мне говорить. Ему. На суде.
Мне советы подавать. До суда.
А кто я такой, чтобы рисковать чужой жизнью, советы ей, жизни чужой, подавать?
Гена облизнул губы.
- Знаешь, - сказал, охрипнув от решимости. - Знаешь, я скажу всю правду. Что мне их угрозы? Что суд? Не хочу, чтобы мне потом стыдно было. Что их суд?.. Суд всегда - потом...
И он пошел дальше, к открытым воротам больницы. Шел себе, шаркая подошвами по тротуару. Застарелая дань плоскостопию, - вспомнилось мне, наделенному тем же, популярным у евреев наследственным недугом. И еще мне вспомнилось - сколько их было, каждую осень, охотников до бокса. Тащатся в секцию. “Запишите... Я смогу!” Их записывают, помня: двое из сотни, как в лотерее, - да! добьются! остальные... “Маленький Гена”, - как мне представилось вдруг, из тех двоих. Второй...
Было! Пришел один, Коля с Москачки. Семьдесят кг убойного веса, мускулы штангиста, характер - петуха, задиристый, своенравный. В раздевалке, меняя “мокасины” на кеды, разоткровенничался: “Выучусь, жид мимо меня не пройдет... целым”. Недоумок, считал: в боксе - мужчины, евреи - в шахматах.
Гарика Ехимсона, натягивающего боксерки, повело там же, в раздевалке. “Второй храм... Ильюшка наш, богатырь...” - забурлил он втихую, не открывая рта. Но сник под моим взглядом, догадался: тренировку проводить мне, старшему группы... и я что-то задумал.
Я действительно что-то задумал. Что? Спарринг. Так сказать, отборочный спарринг, спарринг-определитель: годитесь ли вы, Коли, Айвары и Васи, для бокса или подадитесь в отсев.
Начали мы со спортивной ходьбы, пробежки трусцой, грузинского шага, закончили боем с тенью. Минут двадцать мудохались, прежде чем парным воздухом задышали, потом покрылись, легким, сопровождающим выход в бой.
- Короче, дай мне его, - попросил меня Гарик на исходе разминки.
- Обойдешься, - ответил я ему. Ты - бугай, убьешь его. А здесь нужна ювелирная доводка, воспитательный момент здесь нужен. Как у Давида с Голиафом.
Гарик фыркнул:
- Хорошенькое воспитание. Он же Голиафа без башки оставил.
- Не волнуйся за чужую голову.
- Своя, конечно, дороже...
- В особенности, когда еще на плечах, - подтвердил я и стал распределять новичков по парам.
Через минуту-другую Гарик выявился за канатами, в центре серого квадрата, в качестве рефери. Он и провозгласил:
- На ринг вызываются!..
Я поднялся в свой угол, потоптался в ящичке с канифолью, растирая в пыль ее, скрипичному смычку столь же необходимую, как и подошвам боксерской обувки.
Занял свой угол и Коля с Москачки. Нервно потоптался на месте, посматривая на меня. Не доходило: какого черта выставили его против худышки, весом под пятьдесят пять кг. Пусть и старший группы, но на вид слабак... Такого - раззудись плечо, размахнись рука - смахнуть с ринга одним ударом - плевое дело.
- Итак, что мы имеем в базарный день? Средневеса с Москачки против мухача из Старой Риги. Все билеты проданы! Концерт начинается! Гонг!
Гарик вложил всю силу своих кулаков в иронию, а всю силу иронии в болевой момент соприкосновения Давида с Голиафом.
Гулкий звон прошелся по залу, роняя металлическое эхо в дальних его пределах.
И в тумане этого эха, на медленном огне Давидовой справедливости выкипел нахрапистый пыл гостя с Москачки. Три раунда принял он “на грудь”. От меня. И покончил с антисемитизмом.
- Выучился? - донимал его после Гарик. - Или еще поучить?
И показывал лепной кулак, весом в нокаут.
Парень выучился. И осознал в этой странной для непосвященных учебе, что справедливость всегда с Давидом, и никогда с Голиафом.
Через год он стал чемпионом Латвии по юниором.
Через два попал за решетку.
Еще через несколько, когда моему брату довелось выступать с джазовым концертом - не где-нибудь, а в Рижской городской тюрьме, подошел к нему, и в клубе, где во всю стену транспарант с надписью “на свободу с чистой совестью”, сказал: “Передай братухе, я и здесь - за вас. Вы им дали там по мордальнику, а я здесь - добавил. Был тут один, двухметровый жираф из Саласпилса, пропаганду крутил. Теперь лечится. Братухе передай непременно, что лечится. И поясни моими словами: от антисемитизма, паразит двухметровый, лечится. Не забудь, точно так передай, моими словами... паразит двухметровый! Братуха все поймет...”
Я все и понял...
Понял, что знал и прежде: справедливость всегда с Давидом, и никогда с Голиафом.
24
Женька поторапливал Сэма, порывисто прихватывал его за локоть, дергал.
- Быстрее не можешь? Что ты тащишься, как кляча, мудак? Не на эшафот премся.
Свежий ветер доносил с озера Югла легкую капель, пахло осенней прелью, гнилым, лежалым на мокрых мостовых кленовым листом.
Они шли к паркингу. Там, со вчерашнего дня дожидался Сэма отцовский “Москвич”, красного цвета, с “проходным” для гаишников номером. Сэм специально оставил тачку на платной стоянке: опасался - вломится Женька к нему домой с идеей “слинять”, и не отмажешься.
Вот и “линяй” теперь в цвете лица, со здорового на блеклый, раз вовремя не слинял. Не поехал с родителями в дом отдыха, теперь талдычь себя в душу. Правда, как поедешь, когда девица подвернулась стоящая - ноги от плеч, и дачка высвободилась из-под маманьки, писательская, в Булдури. Не сезон, так что раскрутка полная, никто не уследит - не донесет.
Раскрутился, идиот, и прогадал. Женька на дачку заявился. Вывози, говорит, пацан. На твоей машине под папаниным номером “человек проходит как хозяин необъятной Родины своей”. На самолете? Покаж паспорт, иначе человек не звучит гордо. На поезде? По всем детективам, в купе, на мягком, и цапают мудаков. Ничего лучше твоего лимузина и не придумаешь. За его цекашными... затемненными стеклами, как у господа за пазухой.
Был Сэм у Женьки на крючке, с его - т о й - отсидки. Не продал, весь “пыжик” взял на себя. Мол, без соучастников, сам, по собственной малолетней глупости. Пришла пора - плати, балда! Старый должок - сучий должок, но не покроешь - забудь об уважении и считай себя мелюзгой, этакой рыбной мелочью, брошенной в уху разве что для приварка.
Рыбаку думать так - что брюхо себе вспарывать. А там - не икра, не молоки - донный песок, тяжелый, как изболевшаяся совесть. Не повезешь дружбана по назначению - подлянкой отношения запятнаешь. Повезешь... поймают... все равно труба отношениям... и от предков нагоняй... да и предкам самим... что они, не люди? им тоже попадет по партийной линии, должно быть. Мама воспитательные книжки пишет - об уголовниках и все такое. Папа... ему вообще... второй секретарь, и нате вам, с кисточкой!..
Сэм и не заметил, что вновь замедлил шаг.
- Жень, а Жень?
- Ну?
- Давай сварганим по-другому.
- У меня не бывает по-другому! Все будет по-моему! - ответил Женька. Зябко повел плечами под серым, демисезонного кроя пальто, поправил узелочек галстука и веско, будто нож в кармане, где и фиги отныне, по личным его соображениям, нет: - Дуй на проходную, к старику-охраннику. Как его?
- Дядя Никита...
- Дуй к нему, оформляй документы и сваливаем.
- Ладно... чего там! - Сэм махнул рукой.
- Иди-иди, не топчись здесь. И чтобы машина мне - как у дворянского гнезда - в айн момент.
Вздохнув, Сэм тоже поправил узелочек галстука. Резким движением шеи выхватил кадык из зажима. Получилось броско, с некоторой даже гордостью. Ни дать, ни взять, по-киношному. Ален Делон - да и только!
Но Женьке, судя по всему, до лампочки его преображение.
Он наблюдал не за ним.
Он видел будку.
Видел окошко.
В окошке сторожа.
А еще он видел двустволку... двустволку сторожа, прислоненную к стеклу - напоказ...
25
Будка дяди Никиты, выкрашенная в защитный цвет, торчала среди разноцветных автомобилей, словно праздник, который вечно не с нами. Не доставало пограничного столба и шлагбаума, чтобы разъяснить каждому, где проложена граница между обычной жизнью и нашими представлениями о ней.
И вдруг - Женька.
Я увидел его - и нам уже не разойтись.
Это понял я.
Это понял он.
И еще мы поняли - оба! - разом: драка скостит ему срок.
Драка?
Удар мастера спорта по боксу умелые крючкотворы из прокуратуры приравнивают к удару ножом.
За удар ножом - пять лет.
И пусть боксер - всего лишь технарь, пусть мухач. Это ничего не значит. Удар боксера приравнивается к удару ножом. А удар ножом оплачивается тюрьмой.
Убежать бы!
Но куда бежать чемпиону?
Чемпиону по боксу бежать непривычно.
Никак ему, как ни хоти, не повернуться спиной к противнику.
В ринге - лицом к лицу.
В жизни - лицом к лицу.
А за рингом, как и за жизнью... там свои определения чести и совести.
Три раунда даются боксеру...
Жизнь, равная содержанием трем раундам, дается человеку искусства...
Кто вмещает жизнь в три раунда или три раунда вмещает в жизнь, тот побеждает.
Однако, жизнь, если разобраться, отвергает пьедесталы почета.
Смерть привечает пьедесталы почета - если разобраться со смертью.
Я стоял не на пьедестале почета.
Стоял на земле, у будки дяди Никиты.
И земля пружинила подо мной, как тент ринга.
И победа щекотала мне ладони - пальцы, пальцы, сожмитесь в кулак!
И вот они сжались. Сжались в кулак.
И вот она сладость - рождения удара.
Секундный порыв, мгновение удачи.
И...
И?
И - боксерская реакция, вытренированная годами реакция - добрая мама лавровых венков.
Она!..
Не обманула она меня, не подвела, когда столкнула лицом к лицу - по-иному боксер и не может - с вскипевшей на спиртовке ненависти злобой: нет, уже не противника - врага.
Не обманула меня.
Сработала.
Я не ударил.
Но воздух рассекся свистом. Но воздух пальнул мне в висок. Раскаленной пальнул “хулиганкой”.
И что? Пальнул и утих он, воздух. А кулак? Женькин убойный кулак? Пусть даже в том кулаке свинчатка, что толку теперь, когда я нырком ушел в сторону и он завис, тяжелея, над левым моим плечом.
Вот и наступило мгновение истины. Истины, бьющей наповал.
Но под ногами не тент, а булыга. К тому же я не знал, что Женьку и его подельников на блатных партийных верхах отмажут от рецидива. И дадут им, как за мелочевку, по году условно.
Знал я другое: назревает суд.
И не предполагал, что схватки - да, назревают. А суд? Какой, скажите, суд? Суд, если он честный, должен стоять над схваткой. Так по моим представлениям.
Но кто и когда был над схваткой, когда один из супротивников - еврей?
Давид и Голиаф...
Кто над схваткой? Идет ли суд? И судьи кто?
Израиль и Насер...
Кто над схваткой? Идет ли суд? И судьи кто?
Старое еврейское кладбище в Риге, превращенное в Парк коммунистических бригад... И “маленький Гена”, принужденный играть на потребу первомайской публике на развалинах той “расстрельной” стены, где приняли мученическую смерть его бабушка и дедушка...
Кто над схваткой? Идет ли суд? И судьи - кто?
Я не судья... Ни судьям, ни их адвокатам, ни себе самому...
У меня была возможность уклониться, и я уклонился. Я сдержался, подчиненный основному закону бокса: побеждает не тот, кто больше бьет, а тот, кто меньше “получает”. Я не “получил”. И, главное, не нанес упреждающий удар.
Но дядя Никита, сторож паркинга, “получил”, а “получив”, нанес свой ответный удар.
- Стоять, хулиганье, мать вашу! - заорал он, высунув в окошко “тулку”. - Завели моду - драться на улицах. Я вам!.. Стоять и не двигаться! Не подходи!
Старенький дядя Никита.
Старенькое ружьишко.
Но дробь в нем - новенькая, увесистая и шальная, отлитая на волка.
Женька отвалил в бледный цвет на скулах...
Наверное, и я...
Так мы и стояли, один против другого. А мимо - “Москвич”. Скрипнув тормозами, он обмахнул красным сполохом свободное еще от милиции пространство.
Я с опозданием признал водителя. Сэм. Выходит, бросил дружбана на произвол судьбы. Укатил - умчался...
“Если завтра - война, если завтра - в поход?” - вспыхнуло во мне песней, обманутой сорок первым годом.
А из сорок первого года смотрели на нас зрачки допотопного дробовика, умеющие укладывать навзничь и в ходе боя местного значения...
- Стой! - кричал дядя Никита. - Шаг вперед, шаг назад, считается за нападение. Огонь открываю без предупреждения. Прошу верить на слово, мать вашу!
“Смертью ли смерть попрать? “
Мне представилось, что это мы подумали одновременно - все вместе.
Но не попрать. Мне ли? Женьке? Дяде Никите?
Да и смерти на самом деле нет...
Пока мы живы - смерть не с нами...
26
Процедурный кабинет. Каталка. Капельница. Металлические агрегаты с экранами. Лечись хоть до конца жизни.
Самуил Яковлевич угнездил Бора на кожаном кресле с подлокотниками и поднимающейся на шарнирах подножкой.
- Ну, парень, не забыл еще значение своего имени?
- Вы о колодце?
- О колодце, Бор, о колодце. Но о колодце с живой водой.
- Не расплещите тогда, если живая...
- Не расплещем, - сказал доктор, проверяя кожаные ремни, скрещенные на груди пациента. - А ты держись крепче. Мы повертим тебя, как космонавта. Хочешь быть космонавтом?
- Я музыкантом хочу быть...
Нажата невидимая кнопка. Противно завизжал двигатель, набирая обороты. Бора повело, еще и еще... Голова упала на плечо. Туманом обволокло глаза. Через несколько секунд прояснилось: паркет летел под ногами, превращаясь в желтый круг, яркости необычайной, слепящий, как полуденное солнце.
Полуденное солнце выстреливало протуберанцами, обжигало и плавило мысли.
И вдруг - тишина.
Почти теряя сознание от перегрузки, Бор догадался: мотор заглох.
“Почему?”
- Иди! - ударил голос Самуила Яковлевича.
Солнце по-прежнему бесновалось внизу.
“Идти по солнцу?”
- Иди! Не думай ни о чем. Встань и иди!
Бор отпустил прикипевшие к пальцам подлокотники, ступил на жаркий диск солнца.
- Иди!
Шагнул, растопырив для устойчивости руки.
- Иди!
Медленно, точно вытягивая ногу из трясины, шагнул еще раз.
- Иди!
Под ним была верткая, ускользающая поверхность пола.
Но он должен был идти.
Идти по ней, невозможной.
Идти...
Идти...
Прямо...
Отступление седьмое
Наши жизненные дороги неразрывно связаны с нашей памятью и зачастую параллельны ей, ибо, как ни покажется это странным, мы порой живем не столько в пространстве, сколько во времени.
Некогда историк Семен (Шимон) Дубнов, убитый в Рижском гетто, писал об этом такими словами: “Еврейский народ, переживший и древние монархии Ассирии, Вавилонии и Египта, и античный греко-римский мир, мог бы сказать нынешним могущественным народам: вы взяли себе пространство, а я взял себе время. Вы владеете огромными территориями в разных частях света, а я расположился в веках, на всем протяжении всемирной истории”.
Перу Семена (Шимона) Дубнова принадлежит 10-томная “Всемирная история еврейского народа”, а также “Еврейская история, рассказанная детям” и “История хасидизма”.
Он жил в Санкт-Петербурге, Одессе, Берлине, а в 1933 году, с приходом Гитлера к власти, перебрался в Ригу.
Его уникальную библиотеку фашисты увезли в Германию, и заперли ее в каменных казематах третьего рейха, а его самого отправили в гетто, откуда 8 декабря 1941 года вместе с другими узниками погнали на расстрел.
Рассказывают, что и за колючей проволокой он продолжал работать, писал книгу гибели гетто. По тем же свидетельствам, последние его слова прозвучали под звуки выстрелов.
“Евреи, откройте глаза! - говорил он живым, все еще живым людям, занявшим очередь к смерти у “расстрельной” стены. - Евреи, запомните каждый крик, каждый звук, каждую улыбку! Евреи, пишите, не забывайте!”
“Шрайбт, идн, шрайбт”, - напутствовал он уходящих следом за ним в мир иной людей, вся вина которых заключалась в том, что они родились евреями.
“Шрайбт, идн, шрайбт”, - вышептывал он пересохшими губами. На родном для всех языке... На идиш...
“Пишите, евреи, пишите...”
Пишите...
Живым есть, что поведать о мертвых.
Мертвым есть, что поведать живым.
"Наша улица” №264 (11) ноябрь
2021
|
|