Ефим Гаммер родился 16 апреля 1945 года в Оренбурге. Жил в Риге. Окончил русское отделение журналистики Латвийского госуниверситета. Автор многих книг прозы и стихотворений. Лауреат престижных международных премий.
вернуться
на главную
страницу |
Ефим Гаммер
УКРЫЛАСЬ ЖЕНЩИНА В СНЕГАХ
роман ассоциаций
Ефим Гаммер
©Yefim Gammer, 2021
На снимке: 8 марта 1974 года. Женская половина редакции газеты «Ленские зори».
На снимке: Ефим Гаммер (в центре) отмечает Женский день с работницами типографии газеты «Ленские зори».
Большая литература - это не та литература,
которая печатается в толстых журналах, а это
литература, которая правильно использует свое время,
которая пользуется материалом своего времени.
Виктор Шкловский
из сборника “Литература факта”
(Москва, 1929)
Отступление первое
“ПАРАД ПОБЕДЫ” В ИЕРУСАЛИМЕ
Израиль - страна чудес. Кого только здесь не встретишь из своей прошлой жизни. В особенности, в День Победы, на Иерусалимском марше ветеранов Второй мировой войны. Идут они, евреи-ветераны, увешанные орденами и медалями, в воинской форме различных стран - английской, американской, французской, польской, но в большинстве своем советской. Высвечивают орденами и медалями, звездочками и ленточками на погонах. И хочется, как в детстве, ускорить шаг и идти следом за ними. Но не по мостовой, конечно, чтобы не мешать. А по тротуару, сбоку от колонны. Идти, идти за ними по улице Яффо, туда - дальше, мимо Общинного дома, за Русскую площадь, к Иерусалимскому муниципалитету, и дальше-дальше, к Старому городу - к притягательной во все времена Стене Плача.
В этом, 2005 году, на “Параде Победы” я встретил - деда Наума, бывшего матроса торгового судна “Гайсма”, атакованного немецкими торпедными катерами 22 июня 1941 года в 3 часа 50 минут ночи, а впоследствии сержанта-пулеметчика 3-й морской бригады, жителя таежной глубинки. Некогда я написал о нем очерк, как выяснилось позже, “непроходной” для советской печати.
И вот нежданная свиданка, более четверти века спустя.
Встретились - разговорились. За разговором выяснилось: приехал дед Наум в Израиль на поминки сына своего, погибшего пять лет назад в Шхеме-Наблусе, у могилы библейского пророка Иосифа, известного всем от мала до велика тем, что спас древний Египет от голода и повального мора в годы засухи. Трудно было мне, но я все же рассказал старому солдату, как все это было доподлинно, ведь Мишаня погиб у меня на глазах, и мне пришлось, лежа рядом с его мертвым телом, отбиваться от террористов, которым в этот раз не удалось разгромить гробницу библейского пророка Иосифа, что они сделали со второй попытки, осенью 2000 года.
Встретив деда Наума, я вспомнил и о давнем своем, “непроходном” по версии советской цензуры, очерке “День солдата”. И подумал: а почему бы не напечатать его сегодня. Восемьдесят пять лет человеку, а поди же, жив-здоров, хотя был контужен и пулями иссечен. Пусть и с опозданием, но все же прочтет человек рассказ о себе. Правда, рассказ сей теперь несколько видоизменился, оброс новыми подробностями, вместил в себя и другие истории жизни и смерти. Ныне, в 2005-ом, он и о невестке его Татьяне Сергеевне, и о сыне его, друге моем Мишане Гольдине, в России - сыне солдата, в Израиле - солдате-резервисте, погибшем при защите от варваров святыни трех религий - иудейской, христианской, мусульманской - в Шхеме-Наблусе.
Давний мой очерк превратился сегодня в своеобразную повесть ассоциаций. Но разве это остановит Наума Давидовича? Повесть - так повесть! Наденет очки, усядется у торшера и станет читать.
1. ДЕНЬ СОЛДАТА
Только под вечер дед Наум вернулся домой.
Был он худ и сморщен. Одет в изжеванный пиджачишко защитного, по его мнению, цвета и в линялые, прежде синие брюки, с пузырями на коленях.
Нетвердые шаги довели деда Наума до тумбочки с узорчатой бумажной салфеткой. Она стояла в изголовье кровати, застланной по-солдатски “конвертом”.
Дед привалился к жесткой подушке, подумал вполсилы: сколько годочков ему уже настукало? Угадал правильно. И полулежа отстегнул медали. Поднес их к близоруким глазам, будто уверялся в полной сохранности своих реликвий. “За отвагу”. “За боевые заслуги”. И ему казалось, что вместо медалей он видит старшину Коркина с разодранным в крике ртом. Видит, как этот крепыш в заляпанных глиной кирзачах вымахнул на бруствер траншеи, замер там на какое-то мгновение и побежал, оскальзываясь, вместе с другими автоматчиками по вспаханному дождем полю. А он, Наум, прильнул к станкачу, наслаивает очередь на очередь и за грохотом пулемета не слышит невнятного бормотания “Юнкерса”. Не слышит... И - перелом жизни, по самому хребту. Контузия оглушила его, одарила немотой и дрожью пальцев. И, значится, по прибытии домой, в Киренск, - ружье на гвоздь, а в тайгу лишь за кедровым орехом.
Со временем речь и слух вернулись к нему. Живи - радуйся! Но как жить, чему радоваться, когда по зловредным языкам растекается молва, что беспрестанная дрожь его пальцев вспоена не взрывной волной, а милашкой-граммулечкой. Обзаведись даже медицинским справочником, не докажешь молве свою правоту: пущена неведомо кем, сила в ней убойная, и излету ей нет. Вот и бубни, принимая стаканчик, про "жизнь огорченную". Даже сегодня, в День Советской армии, когда притертый к графинчику на праздничном столе, он полнил рюмочку, не обошлось без этого. А отвратная же работа - оправдываться, виноватить бомбу и, горячась, под ухмылки и реплики собутыльников реабилитировать сподручницу-белоголовку.
- Я это... с ней накоротке, паря. Не наркомовская норма... это... меня шибает по пальцам-гулянцам. А контузия, мать ее!..
- Конечно, контузия, дед Наум. Конечно!.. Если трахнуть разок бутылем по темечку, будет тебе и контузия.
- Ну и дурак ты, Васька! - Дед Наум за рюмку, как за последнюю обойму. А медали его - усердно позванивать, словно вели перебранку с насмешником. - Иди в военкомат. Там тебе майор Степанов растолкует, как справно воевал сержант Гольдин, Наум Давидович.
Васька тыркнул деда Наума в ребро, сказал назидательно:
- Сержант Гольдин, как мне известно из особых источников, справно бегал от фрица. До самой Москвы. Чтобы на октябрьские покрасоваться на параде. У Сталина на виду.
- Про Сталина не скажу. Чего это ему уличать меня на параде. А вот насчет “бегал”... Тебя бы, дуролома, не на танцы-гулянцы, а туда, в сорок первый. Я сначала там тонул на “Гайсме”, потом тылами пробивался к нашим.
- Тони там и дальше! Напробивался! А то! В Израиль, слышал, пробиваться решил, а?
- Да то не я. А все Танюха, наша декабристка. У нее тут никак разродиться не получается. Говорит, там по этой части спецы большие. Помогут.
- Пусть ей твой Мишаня почаще помогает. Нет, и я могу подсобить!
- Ей, врачи сказывают, ЭТА помощь не требуется. А Мишаня свое мужское дело знает. Ты же, козел поганый, будешь предлагаться, рога тебе пообломает, и голеньким пустит рыбам на корм.
- Это ты, дичок-мудачок, чуть не угодил рыбам на корм! Надо же, немцам русский лес возил перед самой войной. Это же из ума выйти, и то ничего подобного не придумаешь!
Васька любил представлять себя этаким стратегом, умеющим разбираться в оперативных оплошностях начального периода войны. За эти ошибки и кроил деда Наума, будто именно он, сержант Гольдин, личной волей своей разоружил старую линию укрепрайонов, передвинул ее к новым границам, к неподготовленным для обороны рубежам, и тем самым дал возможность немцам докатиться до белокаменной.
Дед Наум скорбел от таких слов. Не Главком, пулеметом командовал.
- Смотри сюда, Васька! - Он хлопнул себя по груди. - Вот! Это... “Отвага”. Не за красивые глаза, да! Мне ее тогда, в отступлении... А медаль образца сорок первого года... Эх! мать твою!.. Не твоя даровая брызгалка - “Двадцать лет Победы...”
- Не кипятись, батяня. - Васька отвел его руки к графинчику. - Прими стопоря. Полегчает.
Может, и впрямь полегчало деду Науму от привычной рюмочки. Может, другое... Полегчало от столь же привычного перезвона медалей. И он, закусив маринованным грибком, повторил:
- Иди в военкомат, дуролом. Там тебе растолкуют.
- А мы и без военкомата. Здесь. Возьмем да проверим Наума Давидовича.
- Ишь ты, здесь, - дед Наум выволокся из внезапного недоумения. - Войну, что ль, организуешь?
- Войну - не войну. Но маленькое сраженьице гарантирую. Понимаешь... - Васька привлек деда Наума поближе к себе. - К нам, понимаешь, комбинатчикам бытобслуги бумага пришла. Из Иркутска. Будем шить шубы из собачьего меха.
- Ну и шейте. А сражение твое причем?
- Не допонимаешь! Материала-то нет! Жди его с нарочным. Когда еще прибудет. А план уже спустили. Дошло? Не-а? Да что тут непонятного? Этот “материал” бегает по нашим улицам в неограниченном количестве. Бери тулку и устраивай себе великий отстрел собак.
С некоторой брезгливостью дед Наум высвободился от Васькиного захвата.
- Ты это брось! Не на танцах-гулянцах, паря.
- Э-э, выходит слаб ты на кишку, сержант Гольдин, Наум Давидович.
- Я бывало на медведя ходил.
- А кто у нас не ходил на хозяина? Поговори, так каждый, оказывается, ходил. Включая и безногого Силыча.
- Да ведь это... ноги свои он потом захоронил. Под Берлином. А медведя мы с ним до войны... когда я в отпуск сюда приезжал. Из Ленинградского ШМО.
- Что за шмон, батяня? Мы еще не того...
- Не шмон, а ШМО - Школа мореходного обучения. Пора знать.
- А будто мы не знаем! Ладно тебе, батяня из Школы мореходного обучения. Моряк - волкодав! Чего же ты собак испугался? Блохастые твари, заразу разносят, гигиену нам разрушают. Пристрелить их - это чистый навар для общества. - Васька обернулся к соседу по столу. - Правильно, а? Петро!
- Сто процентов, - отозвался Петр. И тут же, залив свои “сто процентов” горячительным градусом, добавил: - Но не на его двор твои уговоры. Руки у него трясутся.
- Это ты брось! - возмутился дед Наум. - Я на фронте, когда затишье, в снайперы перебирался из максимистов.
- Вот и покажи нам, отец, - горячо сказал Васька, - сержанта Гольдина. Любо посмотреть на него в добротном состоянии. А дедом Наумом потчуй посля, за белой-разливной, с картошечкой в мундире и малосольной кондевкой.
У Наума Давидовича подсластилось под сердцем. Он себе летуче понравился: этакий живинький, бравонький, легкий на подъем. Встал над столом, уронив вилку с фаянсовой тарелки на пол.
- Ну как?
- Огурчик!
Солнце стлалось у самого горизонта. Полыхающее, высвечивало дальние пятистенники.
Они завернули к Ваське за ружьями. И направились по свежесбитому снежному насту, прочному как гудрон, к стародавней помойной яме, облюбованной бродячими сабаками. Отбросов сегодня куда больше, чем обычно, вот бездомное племя и стягивалось сюда, к мусорной куче, на дурманные запахи.
Васька торкнул деда Наума локтем в бок.
- Сколь ходового материала, а?
Дед Наум, ощущая сосущую пустоту под ребрами, взвел курки. Взгляд его остановился на каком-то чахоточном кобеле.
Но Васька удержал дедовы стволы крепкой рукой кожемяки.
- Ты на шкуру глаза разувай. На шкуру. А у этой твоей псины - шкуры, как от козла молока. Вон, погляди, правее. Ценная шкура пасется.
- Сучку нельзя! - мотнул головой дед Наум. - Рядом с ней - ишь ты! - сосунки балуют.
- Ты это брось, отец. Сосунков жалеть, доху не кроить.
- Сучку нельзя!
- Э-э, дед Наум, - с сожалением протянул Васька. - Выдохнулся из тебя сержант Гольдин. Слеза в глазу, слюна во рту, в душе маразм да трусость.
- Не шали! Я тебе не мальцы-гулянцы, окстись, пакостник...
Дед Наум вновь поднял двустволку. Притер ее к плечу. Охватил прыгающим пальцем спусковой крючок. Повел ружьем вдоль добротной шкуры, вывел к вопросительно повернутой к нему мордашке. Выцелил зрачок. Но этот зрачок, живой, с материнской теплынью, затянутый мутной поволокой, как бы наплывал, разрастался в озеро, полное добра и света. И мушка отказалась служить...
Неприятная оморочь окутала его мелким ознобом, предрекая нечто уже знакомое, и оттого страшное. Что? Дед Наум не успел осмыслить это “что”, как ватные пробки, исчезнувшие некогда из ушей, снова забивают их, пресекают потявканье щенков и злое урчание облезлого кобеля. Последнее, что он услышал, это:
- В Ташкенте ты воевал, дед Наум, а не...
Выстрела он уже не услышал. Но увидел, как пламя вырвалось из Васькиного ружья, и мохнатая тунгуска дернула головой, вываливая из расколотого черепа серых мозговых червей вперемежку с кровью.
- Не балуй! - вскричал дед Наум, не слыша собственного голоса.
Тулка, выбитая из рук Васьки старым солдатом, воткнулась стволами в помойную яму. Васька шагнул было к ружью, но растеряв в резком движении всю свою хмельную отвагу, нерешительно оглянулся. На него угрюмо смотрел сдвоенный зрачок “бельгийки”. Дед Наум, бывший сержант Гольдин готов был стрелять.
- Ну и катись в свой Израиль! - зло сказал Васька, не постигая умом, что дед его не услышит.
... 23 февраля, в День солдата, когда весь Киренск в этот вечерний час хороводил в пиршеском раздолье, дед Наум сидел дома один, прислонясь к жесткой подушке. Наушники, подвешенные над изголовьем кровати, были для него немы. Хриплому голосу московского диктора не удавалось пробить ватную пробку глухоты.
Дед Наум вновь пристегнул к изжеванному пиджачку свои награды, поднялся с одеяла верблюжьей шерсти и медленно пошел к двери, так и не различив желанного перезвона медалей. Пошел на улицу, туда, где в зарождающихся сумерках дожидались его осиротевшие щенки.
А вдогонку, когда он закрывал за собой дверь, пулеметной очередью ударило из наушников:
Мы были высоки, русоволосы,
Вы в книгах прочитаете, как миф,
О людях, что ушли, не долюбив,
Не докурив последней папиросы.
Но эти пулеметные строчки были выпущены уже после боя, просто ради того, чтобы салютовать победе. И они прошли мимо деда Наума, бывшего сержанта Гольдина, пулеметчика-максимиста.
2. НЕЗВАННЫЙ ГОСТЬ
Зимним днем, когда столбик спиртового термометра дотянулся до отметки пятидесяти градусов, Татьяну Сергеевну разбудили частые удары в окно. Она неохотно вылезла из кровати, накинула на плечи теплый халат с набивными цветами и направилась к двери. По дороге машинально сорвала листок настенного календаря. Посмотрела, какой за сном пробежал день? О! как никак праздничный. 23 февраля. “День Советской армии и Военно-морского флота” - обозначено красным. - “60-я годовщина”.
Засунув календарную страницу в накладной карман халата, Татьяна Сергеевна приоткрыла дверь на цепочку и, после некоторых раздумий, не добившись от пришельца ни слова, впустила его обогреться.
В комнату ввалился рослый, заросший недельной щетиной парень, в ватнике и ушанке, с медалевидной наледью на губах. Он прерывисто дышал через округлую проталину, но мышцы его лица, скованные морозом, застыли в какой-то неестественной гримасе - будто бы он плачет и усмехается одновременно.
Парень прошел к печи, согрел на забеленном камне руки.
- Помощь требуется, - наконец вымолвил он, тяжело двигая неподающейся челюстью. - С Федюлей неладное. Врач требуется.
- Я не практикую, - и тут же, сознавая бессмысленность сказанного, Татьяна Сергеевна деловито поинтересовалась, как, наверное, прежде, когда работала в Киренске, в поликлинике Ленского речного пароходства: - А что с ним? Какие симптомы? На что жалуется? - помолчала, ожидая пока гость протрет губы рукавом телогрейки, смахнет этим наждаком сосульки со рта. - Далеко?
- Пару махов отсюда. Вниз по Лене. Он на барже застрял. Лихоманка какая-то! Держится, черт, за живот, стонет, мать его! Может, аппендицит? А, доктор?
- Но поймите же, - вздохнула, - я не практикую. Отлучили меня, понимаете. Приказом по пароходству. А за нарушение приказа, знаете...
- Доктор! Вы говорите - говорите, а там человек...
- Господи! У меня же ни инструментов, ни обезболивающего. - Татьяна Сергеевна поплотнее запахнулась в халат, словно ее пронял источаемый пришельцем холод. - И потом - вам хирург нужен, а не терапевт. Чего не вызвали по рации? Или?.. - потянулась к шали, перекинутой на спинке стула, - Или?.. И рация у вас сломана?
- Сломана, мать ее! Говорил этому Федюле, надо бы заменить. В случае чего, помощь - по-экстренному. На вертолете. А он...
Татьяна Сергеевна, не слушая парня, ходила по комнате, от жарко натопленной печи к окну, снаружи заледенелому.
- Но поймите же, если резать...
- Не сдохнет, вы его хоть топором.
- Напарник по зимовке?
- Хватит вам, доктор! Пойдемте! - парень обрастал злостью, костенел в кулаках. - Там человек гибнет! А вы тут!.. разводите... Я наворочал снегу... Ради вас, да? Ну и будьте здоровы! Лучше бы вас отпустили в ваши Палестины, а то мозолите нам здесь глаза!
На психе он угловато шагнул к двери, словно вознамерился хлопнуть ею за собой так, чтобы вся это изба, срубленная из тяжелых, уже почернелых бревен, ссыпалась с высокого речного берега вниз и ухнула к донной рыбе.
- Стойте! - Татьяна Сергеевна вскриком придержала незваного гостя.
- Так-то лучше, - парень с натугой перестроился на улыбку. - Сколько вам на сборы?
- Минуточку! Я переоденусь. Вы... вы повернетесь спиной... И без этих... Не оборачивайтесь.
- Пустое, доктор! Нам без интересу...
Парень сделал больше того, что просила Татьяна Сергеевна. Он прошел до стены, положил на нее руку и уткнулся в рукав ватника. И если бы не взвинченность Татьяны Сергеевны, то, может быть, от его позы, вдруг схваченной детскостью, полегчало бы ей, как некогда, в таком необозримом далеке, когда и она тоже - когда? - играла в прятки. Но ей было не до умильных воспоминаний. Странная дрожь, не гриппозная, скорей от какой-то душевной простуды, приобретенной вскоре после того, как она вместе с мужем Мишаней Гольдиным получила отказ на выезд в Израиль, держала ее в своих потных ладонях.
Татьяна Сергеевна переоделась - ватные штаны, вязаный свитерок, телогрейка, сапоги-карбоза, прихваченные по голенищу собачьим мехом, заячья шапка с длинными, заменяющими шарф ушами.
- Я готова! - сказала она, набрала полную грудь домашнего воздуха и распахнула дверь. Клубами заходил туман, бросаясь с порога в избу. На расстоянии десяти метров, в спрессованном морозом воздухе, предметы теряли свои очертания. Дерево у плетня едва проглядывало, а сам плетень, в пяти шагах от нее, почти не угадывался в размытом акварельном пятне.
Татьяна Сергеевна выдернула из сугроба лыжи, широкие, охотничьи, конской кожей подбитые, похрустела снежком, впряглась и, вывернув свои камусовые на наст, с заметной неприязнью бросила гостю:
- Пошли! Чего возишься?
- Крепление... Черт его!..
- Теряй с тобой время! Нагонишь...
Плывущим шагом Татьяна Сергеевна втекла в засинелую по желобку лыжню и мягким катом пошла к околице вдоль мертвой деревушки, провожающей ее пустыми глазницами оконных проемов.
Она появилась здесь, вместе с мужем Мишаней, вскоре после подачи заявления на выезд в Израиль и обоюдного увольнения с работы. Он ушел из редакции. Она из поликлиники. И чтобы не мозолить людям языки, они перебрались к бакенщику Фролу Красноштанову, коротконогому, кривому на левый глаз мужику, который, перевалив за хребет шестидесятилетия, не удосужился от односельчан отчества.
А было так. Минувшей осенью бакенщик Фрол на попутном танкере переправил в Киренск диковатое, надо заметить, требование прислать сменщика с медицинским, коли таковой сыщется, уклоном. В заявлении было сказано, примерно, следующее: “В связи с приближающейся несвоевременно кончиной прошу направить ко мне помощника, желательно с медицинской практикой, способного изгнать из меня хворобу, а ежели нет, то облегчить переход в мир иной, где всем нам конечная стоянка.”
В пароходстве покрутили - повертели писулю и надумали: а не переложить ли присмотр за Фролом на Михаила Наумовича да Татьяну Сергеевну Гольдиных? По известной причине, официально им значиться в советских учреждениях возбраняется, ему журналистом, ей врачом, а так... навроде халтуры... с оформлением на должность бакенщиков... почему нет? И приработок, и занятие по душе.
Фрол встретил гостей радушно. Гонял с ними на моторке, показывал секретные для стороннего охотника до богатого улова рыбные места, потчевал диким медом и медвежьей грудинкой. А кроме - посвящал их в таинства своего ремесла. Когда же Татьяна Сергеевна справлялась о его самочувствии, только загадочно усмехался:
- Всему свой срок! - любил он повторять. - Я не какой-нибудь ухарец, чтобы этого не знать.
Он умер, как и его предки, заранее предопределив свой последний день.
Но однако поговаривали и другое: последний его день определила не судьба, а старейший ленский шаман Григорий Конда, который держал на Фрола зуб с незапамятных времен.
Но почему и отчего пошел этот слушок Татьяна Сергеевна так и не выяснила, да и обсуждать его стало не с кем.
Муж ее Мишаня Гольдин, не согласный с отказом, укатил в Москву. Искать правду у начальников ОВИРа. Доказывать им с документами на руках и журналистским красноречием, что в Израиле, в отличии от России, уже излечивается бесплодие, и те женщины, что не могли родить прежде, там одним махом выкладывают на акушерский стол по два-три ребятеночка. Это ли не настоящее счастье?
С наступлением зимы Татьяна Сергеевна оказалась единственной жительницей деревушки, все обитатели которой перебрались на кладбище или - кто помоложе - в близлежащий город Киренск, бывший царский острог, заложенный в доисторическом 1630 году в устье реки Киренги казаками из отряда атамана Бугра.
В осеннюю пору, пока ледовым нашествием не сломило еще навигацию, Татьяна Сергеевна управлялась с бакеном не хуже Фрола Красноштанова. Бегала на моторке по Лене. Ловила рыбу. И ни в коем случае не рвалась с дарованного приволья в город, под косые взгляды людей. Им только подай повод, начнут катать на своих бессовестных языках, упрекать в том, в этом. Чаще всего - стыдно подумать - в измене Родине, в измене России. За что? Знают - за что! И более того, знают - кого. Знают! Потому и бессовестные у них языки. Потому и упреки их куда как болезненнее воспринимаются. Люди - роботы! Нет ничего приятнее для них, пристеночных идеологов от сохи и валенка, чем уличить в отсутствии патриотизма советского человека. А уж ее особенно. Ведь как-никак, а всему краю известно: она последняя, можно сказать, земная кровиночка русского княжеского рода, внучка-правнучка, в пятом поди поколении, декабриста Валериана Голицына, сосланного после восстания на Сенатской площади в заштатный сибирский Киренск.
3. БАРЖА
На издохе дня, когда над тайгой, заледенелой рекой, над всем бело-зеленым простором раскатывалось в диковинных цветовых сочетаниях небо и стылые звезды проклевывались сквозь густые, багрового раскраса сполохи, Татьяна Сергеевна вышла со своим проводником к барже, притертой к пологому берегу Лены.
- Вот здесь мы и окоренились, - сказал, скорее растолковал на пальцах ее спутник. - Наши, знать, здесь Палестины.
- Кличут-то тебя как? - вдруг спросила Татьяна Сергеевна.
- Костик. А что?
С кормы судна спрыгнул на снег мохнатый тунгусский пес. Он захватисто дышал, захлебывался в скрипучем лае. Косматая шерсть сосульками вставала у него на загривке.
Пес сунулся носом в свободную руку Костика, обежал его и Татьяну Сергеевну кругом и погреб назад, оглядываясь при каждом рывке на людей и призывно лая.
В каюте, на узкой койке, возле раскаленной печи-буржуйки, под одеялом верблюжьей шерсти, лежал человек с отечным лицом, жадно, по-рыбьи хватал воздух. Его стоны, по-детски жалобные, его кровоподтек на упругой, ходящей желваками скуле, его костистые руки с царапками - все в нем отзывалось неприязнью в Татьяне Сергеевне. И, может быть, не столько жалкая внешность Федюли подействовала на нее - больные нередко неприглядны на вид, - сколько сама каюта, грязная, пропахшая водочным перегаром, табаком и нестиранным бельем, с окурками на полу и ведром с пустыми консервными банками и промасленной рванью из газетных страниц.
“Не подмести! Не убрать! Табуретка засалена, ели-пили на ней. Тумбочка!.. Ну и зрелище: огарок свечи и... раз-два-три... пустых из-под питьевого спирта. А на стене гитара! Красиво жить не запретишь”.
- Вскипяти воду, побольше, - сказала Татьяна Сергеевна своему проводнику. С раздражением стянула с себя ватник, осталась в шерстяном свитерке и ватных брюках. - И нож приготовь мне. Какой поострей, тот и прокипяти.
- Резать будете?
- А если придется? Что я могу знать до осмотра?
- Хорошо. Федюлю можно резать. Но не до смерти.
Татьяна Сергеевна подняла глаза на Костика. Долго смотрела на него, будто бы проникая в затаенный смысл. На самом деле, смотрела мимо него, понимая и без “затаенного смысла” - напились - подрались, и этот Костик с бычиным лбом и кулаками молотобойца очень даже просто мог отбить дружку печень - селезенку, а то и ребро сломать.
Костику было неуютно под взглядом Татьяны Сергеевны. Он потер костяшкой пальца переносицу, небрежно пожал плечами.
- Все будет исполнено, - выискал закатившееся под вторую койку эмалированное ведро и двинулся к проруби за водой.
Татьяна Сергеевна прошла к больному. Уселась рядом с ним на табуретку, предварительно покрыв ее стопкой газет месячной давности. Задрала на Федюле запревшую рубаху, просквоженную кислым запахом, и цепко стала ощупывать живот.
- Щекотно? Нет? - машинально спросила, лишь бы пустозвучным словом оттеснить паренька от восприятия боли.
И Федюля подался. Не кусал губу, отмахнул головой по подушке и ладонью вдоль щеки, чтобы стереть пот и вывести липкие волосы за ухо.
- Мы это так... случайно. Не по вражде...
- Догадываюсь, с перепою.
- Скорее, по глупости.
- Ты про живот лучше думай, Федюля.
- Я животом думать не привык.
- Не хохми! Не напрягайся животом, я тебе говорю.
- Резать будете, Татьян Сергевна?
- Если резать, то не до смерти. Костиково ЦЕУ.
- Костик знает, чо говорит. Чо не скажешь на больную голову.
- А давно у него?
- Чо?
- С головой.
- Таким уродился, с гнильцой.
- А ты?
- Чо я?
- Как у тебя с головой?
- Тянет на две поллитрухи, и не колышется.
- Значит, крепкий?
- Мы Никулинские! Наш хромосом с железом в кости родится!
- А про мамку не вспомнишь?
Татьяна Сергеевна подобралась под нижнее ребро, резко взяла его на себя.
- О-о-о! - Федюля вплелся в женские пальцы. - Вы это чо? Зачем про мамку? Я, чай, не хлопец дворовой. Скоро в армию. Я!..
- До армии заживет. Ушиб у тебя, ничего страшного.
- Почем знаете?
- Училась, вот и знаю, Федюля.
- Поучите и меня. Я... ведь сказано... не малец уже. Я!!! - тянул на восклицательных знаках. Но уже не слово. В слове задохся. Руку тянул, спасительницы своей и мучительницы, ниже и ниже, за рубаху, за ее, бортиком подшитый край, тянул не ради баловства, ради болезненного принципа: о мамке вспомнила, холера, будто он для нее еще желторотик - пацан!
- Дурак! - Татьяна Сергеевна с отвращением вырвала руку из потных, мыльной скользкости пальцев. Потрясла ею, как после укуса, и на скрип открываемой двери, для себя - зло, для Костика - повелительно: - Воды! Обмоем... перевяжем.
- Водки! - выдавил из себя Федюля. Ногами дерг-дерг по матрасу, вскарабкался головой по подушке, сел на койке, смиряя живот в ладонях.
- Обмоем! - поддержал напарника Костик. - Возвернуть человека с того света, это тебе его не укокошить.
Он вносил в каюту поднос с угощеньицем. На тарелке под кружками лука малосольная рыба-кондевка. На другой - матовые полоски замороженной строганины, обложенной дольками консервированных огурцов. Карман его телогрейки пузырился бутылкой питьевого спирта. В сельпо по 6 рублей 90 копеек за штуку, а для него, перевозчика столь драгоценного груза, даровая.
- Что охраняем, то имеем, - улыбнулся он. - Будет и вода! - торопливо дополнил присловье Аркадия Райкина, когда взгляд докторши, пронзительный, как свист на стреме, стрельнул по его одутловатому карману.
- А не переборщишь, Костик?
- Мы с закусоном, не как-нибудь голиком, ваше высочество. И потом... За знакомство. Закон требует! У кавалергарда век не долог. А тут выпало впервой - голубая кровь, живая княгиня...
- Не раздражай!
- И декабристской нельзя?
- Татьяна Сергеевна - и точка!
- Хорошо, Татьяна Сергеевна, будь по-вашему. А песню? - указал на гитару, поставив поднос на тумбочку. - Песню тоже нельзя?
- Какую? - не поняла Татьяна Сергеевна.
- Вашенскую, родовую, так сказать. “Поручик Голицын, корнет Оболенский...”
- Мой “поручик Голицын” был вовсе не поручик. Он вышел в отставку прапорщиком. Пора уже знать, если решил погусарить.
- А то?
- На дуэль! - засмеялся Федюля.
- Я вам в этом деле не компания!
- В дуэли, Татьян Сергевна?
- В пьянке-гулянке!
- Отчего же, Татьян Сергевна? С этого дела легчает. Проверено - мин нет!
Говорить ему было мучительно. В голове стучали мелкие молоточки, приколачивали сапожными гвоздками затылок к подушке. Дыханье он придерживал. Отпустишь на выдыхе, и словно рычагом подхватывает ребро. Но Федюля перебарывал немоготу, подтаскивая неверные пальцы к наполненному Костиком стаканчику. За этим стаканчиком он различал непременную бодрость и теплынь. Не ту, противную, обхватывающую мурашками тело, а добрую, прозванивающую в мозгу звездными колокольцами.
Федюля плавно влил в себя спирт, поостерегся порывистого движения. Обсохшее вмиг горло прыгнуло кадыком, язык скользнул по губам за капелькой живительной влаги. Но Костик уже половинит стопарик водицей. И теперь, в наплыве горячей волны, не боязно поспешить к граненому стеклу - медвежье, встающее из лежки здоровье, опрокинет немочь.
- Ну как? - в глазах у Федюли разгнездились искорки довольства, вот и зубарики его с желтыми крапинками по краям потянулись за улыбкой. - Хошь, Татьян Сергевна? Не хошь? Как хошь! А мне, Костик, повторную. Хорошо пошла, напрямки к оздоровлению организма.
Костик пододвинул тумбочку к Федюлиной койке. Быстро порезал кондевку, на шесть удобистых для вилки частей, каждому по два куска. Обсосал слезящиеся жиром пальцы, протер их газетой. И после, все так же молча, прошел к иллюминатору, под которым держал опорожненную посуду. Отдраил его и побросал бутылки на лед.
- Застудишь мужика! - заметила ему Татьяна Сергеевна.
- Чего там! С морозца не дохнут! А иллюминатор - это... типа окно в Европу. Гляди, сейчас сущий цирк будет! - распахнул дверь, выпустил тунгуску на волю. - Теперь, доктор, за ней не усмотришь! Ишь ты, махнула за борт. Во-во! Тащит уже, тащит назад тару стеклянную. Наш характер, таежный. Чего деньгам зря пропадать? Возвернуть их пора хозяину.
Татьяна Сергеевна услышала настойчивое скрежетанье когтей у комингса, порога, в переводе на язык сухопутных жителей Земли-матушки. Костик впустил собаку в каюту. Она выучено поставила в уголок вымороженную до молочного цвета бутылку. И поскреблась лапами по холщовым штанам Костика, выше и выше, пастью к поднятому над головой ломтику строганины.
- Танцуй, танцуй! Черт!
Костик баловал гостью привычным для себя развлечением и не находил, кося глазом, ничего такого в ее лице, пусть она и из древнего рода князей Голицыных, что стоило бы прочесть в женщине бывалому речнику, коротающему зиму поблизости от деревни, безмужней и вдовой. Он бросил тунгуске мясо, поворотился к Федюле.
- Выходит, на вторую потянуло?
- Это напрямки к оздоровлению организма, паря.
- Хвалю! Продолжайте, товарищ гвардии рядовой, идти на поправку! - горлышко, не жалеючи, просыпало стеклянную дробь по краю стаканчика.
- Не расплещи!
Федюля припозднился с предупреждением. Пахучая лужица растеклась по поверхности тумбочки.
- Ну, на грудь! - торопил напарник, примеряясь к спиртовой лужице с зажженной спичкой. - Сейчас костерчик запалим.
Синеватый огонек ловко вскинулся над тумбочкой, потянулся остреньким язычком к раскаленной буржуйке, поплясал дичком в зрачках Костика и, растекшись, погас с легким пыхом.
Следом за ним, как бы спалившим остатки дневного света, погасло и солнце. В каюте стремительно начало темнеть. Сначала у двери и в углах. Затем все ближе и ближе к изголовью. И - дальше, уже не на скоростях, а крадучись, под игривое сопротивление железной печурки.
Поплевав на пальцы, Костик распахнул заслонку, пошуровал в буржуйке кочергой - темень отскочила к дальней переборке, словно боясь ожога. Обернул лицо, теперь уже кирпичного отцвета к Федюле:
- Пройдешься по третьей?
- А ты чо? Занедужил?
- Не боись! Свое не пропущу! Мы вот с докторшей наверстаем.
Татьяна Сергеевна, не реагируя, упокоила руки на плечах и слегла покачивалась. Тепло добиралось до нее волнами, низовыми, обласкивало ноги. Но в груди все еще занозисто гноился холодок, быть может, не живой.
Этот чувствительный, но странный по восприятию - будто бы из потустороннего мира - холодок, достался ей в наследство, как поговаривала мама, от известного с давних времен на все таежное приволье золотодобытчика, печника, и летописца краевых событий Кима Кудесника, обученного французскому женами ссыльных декабристов, негласного тестя князя Валериана Голицына. Он и превратил за счет своего мастерства и чародейства, если, разумеется, верить слухам и преданиям глухой старины, небогатый по части внешних впечатлений Киренск в город на острове. А совершил это чудодейственное рукомесло по обиде, из-за того, что Городской Голова, которому он сложил печь на века, не оплатил честь по чести, то бишь согласно уговору, его труд. Вот Ким и наказал, и тоже на века, нечестивого градоначальника, а с ним и весь город. Сделал это хитро и умело - не уличишь во вредительстве, и в каталажку не упечешь даже по великому желанию. Ленский волшебник подкопал в потайном месте берег своенравной Киренги и пустил ее по новому руслу, в обход города-острога, навстречу с красавицей Леной. Не зря ведь эвенкийцы некогда нарекли Киренгу “грязной рекой” - “кири” на их наречиии - “грязь”. Среди казаков атамана Бугра - первопроходцев, построивших здесь в 1630-ом зимовье, а потом Никольский погост и царский острог, это название укоренилось, и перекочевало к потомкам, а одному из них, избранному среди избранных, Киму Кудеснику, досталось вместе с секретами характера Киренги, готовой в любой момент свихнуться с исторического якобы пути.
Отступление второе
СОЛОВЕЙ ПОЕТ РАЗЛУКУ
Ким Кудесник слыл великим выдумщиком и чародеем. Знал множество потайных троп и целебных трав. Видел прошлое и будущее. В своих летописях, памятуя о наказе атамана Бугра, вел жизнеописание Киренска - не жалел слогу ни силы ядренной, ни цвета исконного.
“День вертит солнечный жернов к ночи, - писал он в 1829-ом, горько вздыхая от дум своих. - Ночь извергает небесный огонь на рассвете. И вспыхивают облака зорным заревом. Первые российские облака, порожденные у восточных границ Отечества нашего. Облака, коим нести очищающее пламя на запад, в далекую Московию. Облака, кои будут за плечами у отрока Валериана, князя Голицына, когда оторвется он от дщери моей, светлой лицом Ольги Разумницы, и направится по цареву указу в солдатчину. Соловей поет разлуку. Не стерплю, заплачу я...”
Эти, последние слова о соловье, слетев невзначай с пера Кима Кудесника, обросли крыльями и превратились в песенные, народные, распеваемые, как мне доводилось слышать, в Сибири, в Арктике, на Урале и Дону.
Мне приходилось читать сберегаемые Татьяной Сергеевной летописи Кима Кудесника. Жизнь по ним вырисовывалась тяжкая, но Богом отмеченная, не пресекаемая из рода в род. На дальнем побеге рода своего видел он некое знамение - сиятельный знак Княжения и Святой Земли, и потому, не страшась, ввел свою дочь - красавицу Ольгу Разумницу - в опочивальню ссыльного декабриста Валериана Голицына. Ким - единственный грамотей - был приставлен к нему в услужение до прибытия гувернера грека Василия Лазова, отправленного из семьи с запасом книг в край невероятной отсталости, где, как явствовало из письма Валериана, - жило всего семьсот человек, и все они такие дремучие, что не с кем перекинуться словом, разве что с Кимом Кудесником, которого жены сосланных товарищей по несчастью обучили даже французскому. В остальном, никаких развлечений. Слово “театр” звучит для них абсолютно абстрактно. О существовании библиотек понятия никакого. Правда, кое-кто кое-когда мог кое-как кое-что о них слышать, но во имя чего ими пользоваться никто представления не имел.
Столь образное описание времяпрепровождения в Киренске, понятно, вызвало панику в княжеских покоях. И гувернер Василий Лазов, с деньгами, домашней библиотекой и двумя крепостными был по возможности скорее снаряжен в дальнюю дорогу. На перекладных он добрался до Иркутска, представился губернатору. И попросил разрешение поселиться в Киренске у своего воспитанника князя Валериана Голицына.
Губернатор боялся выглядеть снисходительным по отношению к государственным преступникам. Поэтому он пообещал Василию Лазову обратиться с запросом к генерал-губернатору всея Восточная Сибирь. А пока суть да дело, поинтересовался: как это отпрыска высокочтимой фамилии князей Голицыных занесло в вольнодумцы? На что грек Василий Лазов, умеющий перекидывать воздушные шары с больной головы на здоровую, ответил приблизительно так... Никакой бес не попутал молодого князя Валериана, а просто-напросто он из уважения к человеческому достоинству и вольности записался в северное общество. К этому его побудило, по его показаниям, данным на допросе, что он “заимствовал свободный образ мыслей от чтения жарких прений в парламенте тех народов, кои имеют конституцию, а также от чтения французских, английских, немецких и итальянских публицистов”. Если же быть абсолютно точным, следует добавить следующее: в общество молодого князя Валериана принимал Александр Викторович Поджио, итальянец по происхождению, чей отец переселился в Одессу вместе с отцами- основателями города герцогом Ришелье, Ланжероом и де Рибасом.
Дав исчерпывающую информацию губернатору Иркутска, Василий Лазов стал ждать милостивого соизволения на проезд в Киренск. Ждать пришлось долго. Ибо и генерал-губернатор по известной каждому русскому чиновнику причине не отважился взять на себя ответственность. Он перекинул решение вопроса-заковыки на всесильного тогда Бенкендорфа. Отправил фельдъегерской скоростью в столицу-матушку засургученный пакет, и лишняя забота с плеч долой. А то, что тем самым дозволял Киму Кудеснику и его дочери Ольге скрашивать одиночество молодого князя, не отягощенного семейными узами, его мало волновало, ибо старик губернатор пребывал в полном и, следовательно, приятном, неведении на сей счет любви и гривуазных шалостей.
Получив послание из Иркутска с доносительного характера припиской, что грек Лазов, упредив высочайшее решение, самовольно направился в Киренск, всемогущий шеф жандармов тоже не сподобился на волевой поступок. И обратился к Николаю Первому. Царь потребовал обстоятельных разъяснений у Натальи Ивановны Голицыной, матери декабриста.
“На вопрос по какому случаю грек Лазов находится в Киренске объясняю, что более 20 лет он жил у нас в доме как друг и по собственной своей привязанности к нам и детям нашим просил согласия ехать в Киренск, т.к. от правительства не было запрещения на въезд и жительство в оных городах свободного состояния людям. Мы не только не отказали ему в том, но были совершенно уверены , что он не допустит нашего сына впасть в пороки, которые еще могут усугубить его положение”.
На письме княгини Натальи Ивановны царь Николай Первый поставил собственноручно резолюцию: “Крепостных отправить в Россию, а греку разрешить остаться в Киренске.” Но было уже поздно. Лазова, чтобы не морочить себе голову перепиской с высокостоящими начальниками, спровадили восвояси, из Сибири - куда подальше на запад. А в 1829 году, когда Ольга была на девятом месяце, и Валериана Голицына выслали из Киренска. По указу императора его откомандировали в действующую армию, на Кавказ, в унизительном для князя звании - рядовым...
А Ольга?
Ольга родила сына, дала ему по отцу имя - Голица. Таким образом - не зря ее величали Разумницей! - золожила и для детей сына своего, внуков да их потомков, славную, от роду положенную им фамилию - Голицыны. И еще оставила она им всем, как в наследство, песню Кимову - колыбельную женского сердца: “Соловей поет к разлуке. Не стерплю, заплачу я...”
4. СПИРТ СТАКАНУ НЕ ОБУЗА
Татьяна Сергеевна вышла из забытья, ощутив в пальцах холодное стекло.
- Это лишнее, - сказала она, поставив стакан на тумбочку.
- Но не для меня! - ворохнулся Федюля в коротком смешке.
Костик потянулся к нему с бутылкой.
- Хватит ему! - Татьяна Сергеевна придержала тяжелую руку речника. - Ты же его спаиваишь, Костик.
Федюля завелся.
- Спаить - не удавить! Мы Никулинские! Мы можем! Налей, казак, атаманом будешь! - зло, наперекор этим “мамкиным заботам”, вскинулся он на койке и стопарь в отмашку Костику. - Плесни! Плесни! И Татьян Сергевне удружи. А то, глянь, в штаны ватные втерлась, а сама дрожит. Штаны-то что? Снаружи греют. А водка изнутри - по-нашему, как сердце... Правда моя, Татьян Сергевна?
- Вся твоя правда, дружок, на донышке.
- Ага! Муж алкоголик, - определил Костик. - Не любит таких... Нас...
- Ох, парень, парень! Все твои мысли дают крен на сорок градусов.
- А нам - что? Мы в лед вросли. Нам крен и на девяносто градусов ни - по - чем! - сказал с растяжкой.
Федюля довольно добавил:
- Спирт стакану - не обуза.
- Я вам не компания, - повторила Татьяна Сергевна. - Да и поздно уже. Пойду.
- Ой ли? Пойдете! Куда вы пойдете на ночь?
- Как пришла, так и пойду. Привычная.
Костик усмехнулся.
- У нас крен на сорок. А у вас? У вас вообще крыша поехала, доктор! Напоритесь на шатуна-якута, и полный шахсей-вахсей. Он вам шею свернет на все сто восемьдесят.
- Не свернет! Я у вас одолжусь ружьишком. Есть у вас ружьишко, Костик?
- Как не быть? Под койкой у Федюли. Но... доктор! Как вам ствол? Он... того... нам под расписку даден...
- О неразглашении?
- Чего? А-а, язвите с устатку. Дело хорошее. Мы не в претензии. - Костик шмыгнул носом, утерся рукавом. - Ствол нам даден для охраны груза. А груз у нас приметный... На нюху у каждого зверя в человечьем обличье. Спиртяга.
- С вашим аппетитом, Костик, вы весь свой груз...
- До навигации, хошь сказать? Не боись, доктор! Не пропьем - некуда стеклотару сдавать. А если под серьез подвести... Мы, Татьяна Сергеевна, не дуриком лезем в горлышко. Что положено на усушку, то - да! - прямым ходом в пасть, как пить дать. А что не положено... За “неположено” - тюрьма. Мы, доктор, свои права, знаем.
- На спиртовом дыху мозги выветриваются.
- В этом вы правильный курс держите. На спиртовом духу человек начинает ноздрей думать. Кого наш спиртовоз ни притягивает, дай только запашку поднаглеть. Даже шатун-якут, и тот повадился. Следами кружит вокруг баржи, а зайти стесняется.
- Гостинца не припас, на обмен?
- Он без гостинца не заходит. А гостинец его поганый - жакан убойный. Правильно я говорю, Федюля?
Паренек уже тихо посапывал - укачался градусами, шалопут. Спросонок, грубо вырванный из покоя, невнятно бормотнул:
- Чо?
Федюля еще продирался сквозь дремоту, сквозь обрывочные видения чего-то... Чего? Сани... упряжка... отец, кутающий его в медвежью доху... а над ним черное небо и льдистый переплеск звезд.
Как обычно при постепенном пробуждении, сон не растворился в небытии. Наоборот, вылепился выпукло и четко, врезался в память. И всего лишь за какую секундочку, нужную, чтобы осознать себя снова на койке, в наплыве хмельной теплыни, достойной по отличию жизни его, несомненно, уже заматерелого мужика, пусть и семнадцати лет отроду.
- Чо? - повторил Федюля, убирая с плеча теребящую руку Костика.
- Докторша вот надумала драпать.
- А я?
- Ты - выздоравливай сам!
- С твоей, видать, помощью, Костик? Твоя помощь, паря, известная. Спасибо, что не убил.
- Ну, болотун! Все по природе, малец! Сильному - право, а с правом - и верх. Правильным я курсом иду, доктор? Или в ваших Палестинах все наоборот?
- Налей уж, Костик. А то говоришь-говоришь, поскользнешься на языке и договоришься. Лучше уж выпьем за здравье, чтобы не пить на упокой.
- А что? И убить горазды?
- По мне, важнее исцелять. Некоторых и от каши в голове
Татьяна Сергеевна пододвинула к себе тумбочку, высвободила от газет вторую табуретку для Костика. И подставила стаканчик...
Отступление третье
ФАМИЛЬНАЯ РЕЛИКВИЯ
Жизнь ее сложилась не так чтобы весело, не так, чтобы ладно, но выверено и точно, будто с измальства была задана с каким-то тайным умыслом и везла девчонку на загривке своем через овраги и пустоши, через реки и долины, как Иванушку сказочный Конек-Горбунок.
В школе Танюша была одной из лучших учениц. И хоть изредка подразнивали ее “княгиней”, никто за косички не дергал, фингалом не подсвечивал глазки ее необычные, цвета темной ленской волны. Уважали за “подсказки” и возможность “списать”, да и отца - “заматерелого таежного хищника” - побаивались. Появлялся он в Киренске из “ниоткуда”, и исчезал в “никуда”. Слухов вокруг него хороводило много, но толки к делу не подошьешь, а излишней нахрапистостью в краю, где медведь - хозяин, сам себе скорее навредишь.
Лет с пятнадцати Танюша превратилась во внештатного, но постоянного сотрудника “Ленских зорь”. В редакции районной газеты ее знали с малолетства, куда она шастала, как в детский сад, ибо мама, метранпаж типографии, не решалась оставить ее дома одну. Тогда же, на исходе шестидесятых годов, девчушка “заработала” отчество, установив негласный российский рекорд книги Гиннесса.
Для несведущих в таинствах провинциальной журналистики любителей марать бумагу и поклонников индийских фильмов “про любовь” малявка-восьмиклассница являлась многоопытной Тать-Яной Сергеевной. Она правила самотек и отвечала на письма трудящихся. Учтите, не обязательно малограмотных людей. Причем, зачастую готовых, как Данко, нести свое зажженное сердце впереди толпы. Не важно, зачем. Важно - куда. В данном конкретно случае - на газетную полосу. Рубрика, по изначальному представлению самая зевотная - Вы пишете, вам отвечает Тать-Яна Сергеевна, - вызывала у киренчан огромное любопытство, ибо и они были в душе солидарны с Вольтером, который сказал: все жанры хороши, кроме скучного.
Киренчане приступали к чтению газеты не с четвертой полосы - “спортивные сообщения”, не с третьей - “вести с полей”, а со второй, самой, по определению, занудной, где печатают отчеты с партийных и профсоюзных конференций - “проголосовали - постановили вручить горячо любимому товарищу Л.И. Брежневу членский билет Союза писателей СССР за номером 000001”.
Посудите сами, в редакцию, допустим, пришло письмо. От, еще раз допустим, добытчика пушнины Глеба Наружного. Уберем рукой Танюши-отличницы грамматические ошибки, но сохраним, вернее, доведем до совершенства стиль автора, и поместим сногсшибательную заметку на полосу. Вы ее не будете читать? Будете! Ведь на дворе, скажем так, год семидесятый и телевизора у вас в Киренске еще нет.
УБИТЬ ИЛИ НЕ УБИТЬ?
Вот в чем вопрос, поставленный нам ребром товарищем Шекспиром в одноименной пьесе “Гамлет”, когда он в авторизованном переводе на русский язык раздумывал над тем, как поступить с женщиной, которая в последнем акте классического произведения могла стать матерью законных детей датского принца, но не стала ею по прихоти власть имущих разбойников и их приспешников. Точно с такой же дилеммой столкнулся и я по возвращению с охотничьей тропы. Пока я добывал соболя, женщина, которая могла быть матерью моих законных детей, подпала под соблазн плоти и прямо на моих глазах увеличивается в размерах, становясь в перспективе матерью детей незаконных - от Антохи Синюткина. Говорят, у нее там целая двойня, и она обещает разродиться через четыре месяца. Признаюсь, я не Чернышевский, но что делать в таком беременном положении? Убить? - как советует Шекспир. Или не убить? - как подсказывает его законный сын по литературной части Гамлет (имя-отчество не помню). Ответьте, Тать-Яна Сергеевна на мой сакраментальный вопрос. От него, может быть, зависит человеческая жизнь. Моя. Беспутной кобылицы Ирки. И двух нерожденных душ детей.
Глеб Наружный
ВЫ ПИШИТЕ, ВАМ ОТВЕЧАЕТ ТАТЬ-ЯНА СЕРГЕЕВНА
Дорогой Глеб Наружный!
Почаще ходите в театр. И тогда вам, добытчику соболя, умеющему попадать мелкой зверюшке не в бровь, а в глаз, полнее раскроется смысл знаменитого Гамлетовского монолога - “ту би о но ту би?” - “быть или не быть?”. Малосведующие в сценическом искусстве ваши соседи - ул. Ивана Соснина, 2, квартиру не назову, трактуют эти слова на русский лад так - “бить или не бить?” Предлагаю вам, зайти к ним в гости, и без рассуждений насчет - “пить или не пить?” - пригласить их в театр. На премьеру. А то, что театра у нас в Киренске отродясь нет, не беда. До Иркутска всего 710 километров по прямой самолетной линии. Если скинетесь не на водку, а на билеты, поспеете к первому звонку. Заодно повысите средний уровень образования до высшего и оставите в живых всех тех, кому намерены после рассуждений на тему “пить или не пить“ попасть не в бровь, а в глаз. Живите с чистой совестью, даже когда вас посещают нечистые мысли.
Ваша Тать-Яна Сергеевна.
Отца своего Сергея Григорьевича юная писательница убойных текстов знавала не очень близко и видала не очень часто. Был он человек лесной, уходил на бесконечную пропасть дней в тайгу и кочевал по ней или коренился в зимовье месяцами, как дед-ее-прадед по материнской линии Ким Кудесник. Начитался, видать, летописей киренского чародея, и покоя не ведал: хаживал его потайными дорожками-стежками, искал залежную Золотую жилу Сибири, дарительницу несметных сокровищ.
Но однажды, за день до получения Танькой паспорта, возвернулся бывалый старатель из тайги. В ночной час, чтобы не бросаться в глаза прохожим. С дорогими подарками, упрятанными в холщовый мешок, чтобы не будоражить алчных людишек соблазном.
Жене, законной и любой, Надежде Михайловне привез он горностаевую шубу, шитья эвенкийского, кустарного. Дочери меховые сапожки на лосиной подошве, шапку-капюшон из лисьего меха.
Но за столом, поднимая рюмку в честь именинницы, выяснилось: не ради обычных для ленчанина вещей натруждал он ноги. Ради сокровенного - цепочки из чистого золота, вручить которую дочери, и непременно на шестнадцатилетие, побудили его - хоть верьте, хоть не верьте! - некие высшие силы, обитающие, по словам дарителя, у истоков Легкой Яны, по соседству от его зимовья.
Цепочку эту Тать-Яна уже видела у отца. Но прежде она была неотделима от странной, медового цвета медали, с оттиснутым на ее поверхности человеком - руки раскинуты, ноги расставлены: ни дать ни взять, рисунок Леонардо да Винчи, символика “Золотого сечения”. Однако было и отличие. Неприметное спервоначалу, но значимое, стоило поразмышлять над изображением. Под ногами человека проклевывались звезды. Какие? Нашей вселенной, нашей солнечной системы.
- Эту медаль, - сказал Сергей Григорьевич в день шестнадцатилетия дочери своей Татьяны, - я берегу с довоенной поры. В давнем-давнем далеке она была вручена русскому царю Петру Первому. Кем? Не удивляйтесь. “Его арапом” Абрамом Ганнибалом, прадедом нашего Пушкина и потомком еврейского царя Соломона Мудрого. Мне эту медаль даровала на свадьбе моя первая жена, наследница и хранительница фамильных реликвий. Точно чувствовала: я ее переживу... Сегодня, доча, я дарю тебе цепочку от этой медали. А медаль, саму медаль... Потом... потом... когда у тебя родится дочь или сын... Потом... потом, в означенный небесами срок, мы соединим их опять вместе... медаль и цепочку... И... Главное я скажу сейчас. Главное, доча, в том, что у этой медали есть одно великое предназначение. В конце времен она как бы должна стать опознавательным знаком Мессии. Но из какого рода будет Мессия я этого не знаю. Этого никто не знает. И никогда - до его явления - не узнает. Иначе Мессию попытаются убить. Вот поэтому, чтобы обезопасить тебя и внуков своих, я попрошу, доча...
- Что? - вздрогнула Танюша, отодвинула от себя тарелку, видя, как и маме, Надежде Михайловне, передалось ее напряжение.
- Я попрошу тебя, доча, и впредь оставаться Голицыной.
- Папа! Но почему? Завтра мне получать паспорт. Почему не на свою настоящую... твою фамилию?
- Фамилия Голицыных тебе более к лицу.
- Так меня мама записала в первый класс. Мама! А завтра мне записываться в паспорт самостоятельно. Хватит! Я не маменькина дочка. И без того надо мной смеются - “княгиня”
- Хочешь, чтобы тебя дразнили “мессия”?
- Не поняла.
- Еще рано, доча.
- Не говори так, папа! А то... В книжках пишут, все страдания от того, что сначала говорят - “тебе рано знать”, а потом, выясняется, жизнь прошла мимо, все - поздно, и ничего не исправить - хоть в петлю!
- Хорошо! Слушай, но помни - зубок на замок, иначе всем каюк.
- Я слушаю, папа.
- Под моей фамилией ты окажешься не настоящей моей дочкой. Под фамилией Голицыных будешь дочкой моей настоящей. Не доходит? Поясню. Вся проблема в том, что я сам не настоящий. Паспорт мой настоящий, а я под этим паспортом - совсем не я. Моя настоящая фамилия другая. Разрешите представиться, - могучий, под метр девяносто ростом, таежник поднялся над столом, с некоторой шутливостью кинул руку к виску. - Штурман дальнего плавания Вовси. И не Сергей Григорьевич вовсе, прости, доча, за каламбур, а Александр Маркович. Я из родственников профессора Вовси, уничтоженного Сталиным по делу “врачей-вредителей”. С тех пор и скрываюсь.
- Папа, но сейчас ведь...
- Знаю, доча, твои слова заранее. А чтобы не морозила глупости, скажу я... Жить по чужому паспорту у нас во все времена возбраняется... Так что лучше жить по чужому паспорту, чем...
- Срок?
- Не будем. А теперь запомни! О всем, об этом, что я тебе посмел рассказать, доча, никто не должен даже догадываться. И ты должна об этом забыть сразу же.
- Я забыла, папа.
Танюша глубоко сознавала: отцовская медаль - это самое дорогое, что есть у него, его память о прошлом. И ей не нужны были никакие слова, чтобы постичь всем сердцем, как папа ее любит и как ею дорожит, если часть своей бесценной памяти отдал ей.
Больше никаких семейных реликвий у Сергея Григорьевича не сохранилось. Война все пожрала, все перемолола.
Урывками девочка кое-что слышала. Папа раньше был женат, догадывалась она и до своего шестнадцатилетия. У папы раньше была тоже дочурка. Но ни жена, ни дочурка войны не пережили. Немцы их сожгли в молитвенном доме. Только в пору взросления Танюша постигла: это был не просто молитвенный дом - синагога, а люди не просто людьми - евреями. Поэтому они не имели права на жизнь. Поэтому они даже памяти о себе не могли оставить. Но здесь гитлеровцы просчитались: Сергей Григорьевич сберег фамильную драгоценность еврейской семьи. По преданию, она считалась так называемой “Моисеевой медалью”, полученной якобы библейским пророком на горе Синай вместе со скрижалями. И хранимой в Иерусалимском Храме, пока ее тайно не вывез вместе с Ковчегом Завета сын царицы Савской, рожденный от царя Соломона Мудрого.
Но правда ли это, вымысел?
Все зависит от веры.
А отец ее, Сергей Григорьевич, верил в это свято.
5. КОГДА НЕ МЕШАЮТ...
Судорожно, двойным глотком, в перехват горла Татьяна Сергеевна вобрала в себя студеное питье, поспешно закусила кондевкой и лишь потом вспомнила о запивке. Потянулась стаканчиком к Костику. А он, оказывается, уже позаботился: впритык к бутылке поставил эмалированную кружку с водой. Движение же Татьяны Сергеевны истолковал превратно. И чтобы угодить, поторопился, плеск-плеск, девяностоградусного спирта, наскоро, с переливом. Рассудил - раз пошла первая, легче пойдет и вторая, как по смазанному. А Татьяна Сергеевна?.. Растерялась она от своего же неразумного движения, застыдилась и с какой-то душевной неловкостью - пить, а затем зябко стучать зубами по щербатому краю кружки, сбивать речною водицею жар. И полегчало...
Только теперь Татьяна Сергеевна заметила: перед ней тарелка, не та, общая - другая, специально для нее предназначенная, а на ней нарезанные Костиком соленые огурцы вперемежку с колечками лука и лоскутками строганины. И еще - без всякого удивления, но с какой-то щемящей благодарностью, благодарностью ни к кому - увидела на тумбочке надорванную пачку “Севера”, а сбоку упаковочку спичек. И потянулась за куревом. Выкарабкала папиросину, размяла ее, чиркнула по коробку. Все это - в тихой радости и покое. Никто ей не мешает. Ни словом, ни жестом. И можно вот так, не шелохнувшись, сидеть хоть до рассвета, затягиваться по-хорошему табаком - после белого вина это всегда по-хорошему - и нежно баюкать сердце, укачивать боль. Вольно-то жить, когда не мешают! Не мешают - и мир иной, и люди иные. Мир спокойней, приветливей. Люди не злые. Да и душевная боль, когда не мешают, тоже иная - укладистая... не колючкой поросшая... А если вдруг в слезы? Что слезы? Кому это мешает? Лишь бы ей не мешали...
А ей не мешали.
Костик потихоньку, как лекарство, цедил Федюле спирт. Выждал его кивок, посмотрел на свету - сколько осталось в пузыре и, удовлетворенный, присел у буржуйки. Потер кончик носа, продышался, потом пригубил из горлышка, почмокал, привыкая к вкусу. И чуть-чуть покачиваясь на корточках, засосал в себя все, до самого донышка. И не крякнул, не обтерся рукавом, как другие, менее ученые. Впрочем, он и не встречал никого их “других”, способных вот так на корточках хлебать чистый из горла. Коренилось - это его отличие! Пусть и плевое, но отличие. Не слабак! Себя Костик знал. В себя он верил. Но хотелось ему, жгуче, на всю жизнь хотелось, чтобы знали его и “другие”. Знали и верили - Костику - не слабо! Его слово - закон, а он - хозяин! Знали! Верили! Чтили!
Да, чтили! Вот оно, неизбывное, настоянное на дедовой крови и его травах, вечнозеленых, с таежной чудницы, с могутными, грызущими камень корешками. Травы от болезни. Их корни для силы. А сила, не звериная, человечья, не в кулаках - в слове. Сказал - сделай! И делал! Костику было, что вспомнить, чем погордиться и чем побахвалиться. Но беда, если он гордился собой и бахвалился не по сухому. Слово его, узаконенное в деле, выскакивало на хмельной пене. И на следующее утро просыпалось в дурной голове, травило душу, пока он, трезвый, не подтвердит своего пьяного слова делом. А это уже не кураж. Не беспамятная удаль. Это пострашнее. Это, глядишь, обернется чужой смертью и сроком. Такого выверта судьбы Костик пуще всего опасался, потому и выработал спасительную формулу речи: “правильным я курсом иду, а?” Формула оберегала, выхватывала из-под подступающего на парах гнева. А спорщика спрямляла к согласию, тянула его язык к пустому, казалось бы, “да”. Вот и вчера в пустобрехой травле с Федюлей, когда того Федюлю повело после двойной, как обычно, к бумаге и карандашу - рисовальщик, как же! - он, Костик, не сдержался, загулял нервом. Да и кто стерпит, чтобы на самом интересном месте рассказа, когда он уже подступился к тому, как трахнул заносчивую Любаху, дочуру председателя, закупорились уши слушателя? Что ни говори, точно в вату, без отзвука. И жди! Томись невысказанным, жди, пока Тот накалякает что-то на ватмане. Вдохновение у подлеца! А ты молчи в тряпочку. Можно подумать, мы имеем какие-то денежные шедевры из-под этого вдохновения. Ничего подобного! В “Ленских зорях”, и то рисуют поглаже. Человек - как человек! А у него? Не люди - калеки. Изогнутые, вывернутые, какие-то худосочные, а зачастую и с крыльями, будто подобно ангелам. Где он такого насмотрелся, ума не приложить. Творчество? Да, ерунда, дешевка! Это и кабану понятно. Однако, компанию рушит - стопарь не приветствует, калякает себе, позабыв о друге, о разговоре. Ну, и довел!
Сначала Костик подпирал напарника по-хорошему. Затушил свечу, приклеенную на расплавленном воске к металлическому угольнику по левую руку от Федюли. Пояснил:
- Горит, чисто бакенный глаз. Привлекает!..
Федюля не усек хорошее. Насупился: слабо затенять рисунок при неровном освещении
- Тебе очень понадобилось, чтобы на свет пожаловал шатун-якут?
Не сыщешь занятия хуже - оправдываться. Вины никакой, но знаешь, чувствуешь, прочно догадываешься: будет Федюля сопеть от обиды, пока не сочтет себя униженным, а затем хвать бутылку, и только поспевай кособочить телом, иначе башку разнесет вдребезги. Но вчера... Не бутылку рванул, ружьишком не побрезговал. С гвоздя сорвал и курки взводить. Ну, как тут положите быть? Транжирить жизнью? Нет, спасибочки! Жизнь дороже чужой придури! Пятиться некуда - сзади смерть. Вот и отмахнул стволы. И рывком через тумбочку... Чтобы - что? Мять Федюле мясцы. По бокам! По бокам! Придушить бы, как в детстве куницу. Но совестно. Человек! И ты человек! Пусть нерв на взрыве, однако два человека завсегда разберутся, без третьего, лишнего, с оскаленным черепом и вострой косой. Ну и... еле доломал мудака. Лежит себе - не колышется. Отойдет, там и срок поговорить по душам. Но прежде двустволку с глаз долой, под койку, в самый закуток. А рисуночек судового Микеланджело в папочку, и под подушку - под Федюлину башку, на законное место. Работал все же паря. А труд есть труд - не в печку его! А потом? Потом была гитара. И что-то такое, мало заводное, бренчалось на ней. Да и какой завод под горловой хрип напарника? Скорую ему для облегчения! Но где ее сыщешь, скорую?. “Во глубине сибирских руд” - непролазный снег и полный минус градусов. А на душе слякотно. Мысль знобливая в ней моросит: “Зло на зло, это понятно и волку. Но когда кулаки сквитали ружьишко, наступает мена вторая: сделал, не думая, зло, сделай, подумав, добро.” И повалил за добром, наворочал снега, докторшу, как с того света, приволок. То-то сквозит праздничком в сердце, и пить легко.
- Я за “дэ-пэ”. Что? Дополнительный паек, - тихонько сказал, будто сам себе, тихонько вышел наружу.
Мохнатый тунгусский пес, морда на лапах, распахнул желтый глаз, лениво поворочался от загнанного прикрываемой дверью холодка, зевнул, закругляя кончик язычка, отполз к ногам Татьяны Сергеевны, поближе к живому, не обманному теплу, и вновь морду на лапы, впал по-собачьи стремительно в сон.
Федюле не спалось. Перегорел. Он смотрел на Татьяну Сергеевну, плывущую мыслью в невыразимом далеке, в библейских урочищах, поди, где ему, ленскому тихоходу, вряд ли побывать придется. Лицо ее - закрытые глаза, припухлые губы, дымные волосы - прорисовывались сквозь полумглу акварельными красками, точили печаль, сопереживая его боли. Нет не той, физической - она ушла, боли нутряной. Настроение как по выходе из дремоты. Вроде, все вживе, и радость и страдание. Но вдруг - просверк: все, что вживе, это как понарошку, а в действительности - ничего. Ни друзей, ни врагов, да и тебя самого нет. Иллюзия - кибениматограф! И чувствуешь себя, словно на позоре, - оболганным и проведенным.
Оболганным ему случалось бывать. Проведенным Федюля, по собственным представлениям, не был никогда. С измальства привилось ему верное качество - никому не спускать! И не спускал. Мстил, отвечал ударом на удар. Но не сразу. Сразу не мог, не доставало сил, не заматерел.
Совсем салажонком, в навигацию 1972 года, он прицельным огнем с Орлиной сопки положил на палубу всю команду танкера ТО-1506, чуть капитана их Соколова не порешил.
А по какой причине?
Была причина. Была... Причина - не пустяк.
Отца его, старшего по возрасту и званию матроса, пырнули в драке ножом и бросили в прорубь. По личным Федюлиным умозаключениям, кто-либо из экипажа. Простить им это Федюля не смел. Подавать в суд, на расследование, - пустая трата времени. Самому разобраться? Слаб еще на кулачишко. Оставалось одно. Положиться на винтовку. Она и разбиралась: кто прав, кто виноват. Хорошо, что никого не убил. Все-таки, если думать трезво, не винтовке - пуля вместо мозгов! - устраивать судилище над людьми. Правды все равно не дознаешься. Но как быть, как быть?
В уме Федюля восстанавливал события. Вьюжный 1972-й. Термометр зашкаливает за минус тридцать. Где-то лютует метель, а здесь, в столовке-пивной, тепло и приютно. Федюле - шоколадку в блестящей фольге и чай в подстаканнике, папане его Степану что покрепче. Хватит папане, наклюкался! Но разве остановишь его, когда говорит-разоряется о Юмале, сибирской богине? От батяни, мол, знаменитого на весь край шамана Григория Конды, прознал к ней - литой из чистого золота - тропку секретную. Прознал, как положено, по семейному закону, но никому не доложит, не покажет. Таинственное убежище Юмалы предки его скрывали столетиями, разорялся на язык Степан, из поколения в поколение - и от царских сыщиков, и от советских милиционеров, а уж от собутыльников сам Бахус, бог алкашей, велел.
Федюля, помнится, заснул. А очнулся - ни папани, ни пьяной его кампании. Понятно, бахвалился-бахвалился, и пошел показывать придуркам тайную тропинку к Юмале. Пошел, и больше его никто не видел.
Вот и приснилось... Ну сколько тому назад? Минута? Две?
Приснилось... Сани... Упряжка... Папаня, кутающий его, Федюлю, в медвежью доху. Не с того ли света заглянуло в его земной сон? Ведь приснилось не пустое, а то, как ездили на пару к деду-шаману, в закрытое для стороннего глаза таежное пристанище Григория Конды. Позвал - вот и поехали. Не за пустым, не за хмельным словом поехали, За благословением. За утверждением старшинства в роду. За тропкой неведомой к Юмале, знать которую и помнить должен наследник семейной тайны. Федюля тогда, не полагаясь на пьяную память родителя, изобразил на бумаге, по сказу дедовому, все вихляния и условные обрывы лесной дороги, выводящей к тайному местонахождению мансийской богини, на русском слуху - Золотой бабы, стоимостью в миллионы долларов, какую ни одна экспедиция за сто с лишним лет не сыскала.
Ездили к деду за тропкой. Обрели ее. Но, оказывается, она ведет к смерти.
Дабы не мстить сгоряча, по ошибке, дабы убедиться - не в тайгу забурил папаня, а в прорубь шагнул подневольно, Федюля выждал весну, когда ломит лед и по Лене куролесит мертвая, кровавого отсвета вода, пить которую нельзя. Выждал и рыскал в низовьях на лодчонке, между хрумких зачернелых глыб, всякого, зимой притопленного хлама и всплывающих изредка трупов, рыбами обгрызанных, с костяными ногами, но в одежде и с документами. Там и папаню признал. По пиджаку в клеточку и медальке, неснимаемой, за трудовые какие-то успехи полученную в сельском клубе. Подволок тело багром, покопался в карманах - пропуск в речной порт, на работу, нашел, а рисуночка своего не обнаружил. “Вот из-за чего притопили папаню, - догадался. - Из-за рисуночка.”
Пустил мертвое тело плавать к морю. Притащи его в деревню, похорони по-человечески, вмиг закопошатся змеюки из его экипажа, и - гуляй тогда вслед за папанькой, хоть до самого Северного ледовитого. Не притащил. Не позволил маманьке и старшей сестрице пореветь на поминках. Дотерпел, кормясь ненавистью, до навигации. И в срок забрался на сопку, а затем трата свинца, щедрая трата. Не по дурному стрелял. А там где река поуже, тайга пошире. Однако тозовка есть тозовка, не калашников со снайперским прицелом. Никого не убил, не искалечил, но всех до жути перепугал, положил на палубу и осколками стекла посек. А потом, когда танкер скрылся за горизонтом, поплакал в ладони, поматерился, и тишком на плоскодонке повалил к дому - вода следы слизывает.
Да, было!.. Слова лишнего не сказал - сделал!.. Не Костикова в нем мета, не его дурацкая “справедливость”, на раже настоянная. Иная. Пусть послабее в кулаках, но покрепче в поджилках. И точится тоже не с Сивого вражка, а от деда, мансийкого шамана Григория Конды, нареченного по имени речки, где в устье, на островке в незапамятном далеке скрывали от инородцев Юмалу.
“Прежде, чем допустить кого до Юмалы, - приблизительно так говаривал дед на последнем свидании, - его надо посвятить в тайны нашей богини. Тайны эти пришли вместе с ней. А она пришла к нам из неохватных глазом земель, запредельных для разума миров. Откуда? Это и есть одна из тайн. Ее я передам по наследству вам, дети мои. Запомните, только вам! Но по старшинству. Сегодня сыну моему Степану, а тебе, Федюля, потом, сначала подрасти маленько. Вам, настанет срок, свой черед раскрывать тайны Юмалы перед собственными детьми. Так у нас в роду заведено много-много лет назад. Слушайте...”
Деда, Григория Конду, иркутские чекисты под водительством Фрола Красноштанова, местного жителя из партийных-особоуполномоченных, выловили по наводке доносчика в тайге. Еще в сорок первом, почитай, когда немцы по снегу прогребались к Москве, и деньги на закупку военного снаряжения были нужны по зарез. Раскроили его на рубцы ледяными вожжами, кожу сжигали паяльной лампой до черного мяса. “Где, сукин сын, Золотая баба? - пытали. - Дай нам бабу, мы из нее выкуем стране броневой щит! Нам танки нужны! Самолеты! Читал приказ Сталина? “Ни шагу назад!” А ты? Ты за Родину не ответчик, да? Фашистский прихвостень!”
Что деду чекисты? Что Фрол Красноштанов?
Золотую богиню Сибири разыскивал еще викинг Торир-собака.
Искал-искал и не нашел.
Искал ее и казачий атаман Ермак.
А позже, в 1630-м, и другой атаман - основатель Киренска - Бугор.
Никому не далась богиня в нечестивые руки. И не дастся.
Так считал мансийский шаман Григорий Конда, держась на допросе молчком до звериного хлипа легких.
К ночи, стоило зазеваться охране, перехитрил он судьбу с пистолетным дулом, обманул бараньи тулупы бандитского нрава и сиганул в полумглу, шорх-шорх, и нет его, растворился. Тайга, как и вода, следы слизывет.
Дверь заскрипела.
Федюля поднял на звук голову.
- А вот и я! С приветствием! - Костик сунулся в каюту, на тумбочку - поллитровку в кружевах изморози, с мокрыми отпечатками его пальцев.
- Я больше не буду! - торопливо, как это бывает спросонья, сказала Татьяна Сергеевна.
- А мы и не заставляем! Кто сколь может! - и к Федюле: - Правильным я курсом иду, паря?
- Чо?
- Да ничо! Правильно?
- У тебя всегда правильно, пока не убьешь невзначай.
- Поговори мне!
- А чо?
- Через плечо! “Отговорила роща золотая”.
- Есенин? - несколько удивилась Татьяна Сергеевна.
- А то! Мы могем ходить конем! Надо, и в рифму впряжемся на раз! - Костик поковеркал язык, пошлепал себя по груди. Зачем? Самому не уразуметь. Лишь бы соответствовать. Чему? Наплевать! Главное, соответствовать. А там хоть трава не расти. - Льем?
И льет-разливает. Себе. Федюле. Татьяне Сергеевне. Не пьет? Ничего, пусть не пьет. Пусть стаканчик просто стоит, полный до пузика. Да хоть час. Да хоть два. Да хоть до рассвета. Лишь бы не страдал, что гнушаются им, не наливают. Стаканчики, они тоже как люди. И мыслишку свою тревожат - не вольешь стограммульку, подведут тебя и с чистой водой... под какую-нибудь дизентерию, холера ей в бок!
- Ну? Будем! - кинул Федюле, напрягся горлом - хап! И мости, братец-спиртяга, дорожку в наши потайные закрома. - Хорошо-то! Хорошо! Если жить, как жить, по уму, без дураков, в получку положенных!
Татьяна Сергеевна, загасив огонек усмешки, посмотрела на Костика.
- Ладно, ребята. Выпьем за вас, - подняла стопарь.
- Пей до дна! Пей до дна! Там на дне любовь видна! - веселился Костик. - Я же говорил, своя в доску!
А - “своя” - это праздник.
Да и что человеку нужно, кроме жизни? Душа, зарплата и праздник!..
- Вот вы, доктор... вы по музеям ходили. Деньги выкладывали за входной билет, смотрели на разных Рембрандтов. Репин там, Левитан... А у меня музей без входного билета! Бесплатно! Здесь! На борту баржи! Федюля... Мозгов бы ему поболе - продавай в Эрмитаж.
- Мозги?
- Мозги ему высыпали. Их не продать. А картины... Малюет, черт!
Тунгуска рывком подняла себя на ноги, повела носом, успокоилась: “черт” не по ее собачью душу. И опять вплыла мордой на лапы.
Федюля вертел ополовиненный стаканчик на ладони, морщил лоб в неприятии Костиковой трепотни, но не перебивал. Догадывался - Костик открыт к нему лучшей половиной сердца, и не дурит, хотя и мается дуростью.
- Прикиньте, доктор, - говорил Костик.- Вот живем-живем, хлеб жуем, ухом не ворочаем. Стрельнем кого - на мясо. Мясо съедим, белым запьем, и под кусты. Тишь да тоска мухобойного времени! Ну и? Пусть так, вы умная, я не очень. Но и мы - мы! - можем. Можем, Федюля? Можем! Наперемучились! Наперебрюхателись! Теперь - дудки! Правильным я курсом иду, Федюля, а?
- Правильно! - бухнул Федюля, чтобы отлепиться. Ух как не по нраву ему встревать в разговорчики эти, дохлые изначально, за которыми себя только терять. Не доходит до придурка - привлекает! А чужой интерес - губителен.
- Слышали? - продолжал Костик. - Федюля - на полном согласии. А он не простак, а мастак, если в рифму. Он вас, Татьяна Сергеевна, проявите лишь понимание на копейку, изобразит на рубль с полтиной. И будете красоваться на портрете, как живая. До ста с лишним лет. Физкульт вам и привет!
- Я и без того покрасовалась, - Татьяна Сергеевна, как ей представлялось, укрылась за снисходительной полуулыбкой. Но не приметили ее полуулыбки, не тот настрой у Костика. Слишком заманчиво преобразиться из синюшника, пришибленного “рваным”, в породистую самоцветную личность.
Костик выволок из-под Федюлиной подушки коленкоровую папочку с тесемочками. Хлопнул ею по ладони, для звука богатырского, и протянул гостье первый из наугад выхваченных листов.
- Мы можем, доктор! Можем! Глядите, завидуйте, я человек! Мой дюжий талант не впашете в снег!
Видя, как Татьяна Сергеевна жмурится от нехватки света, Костик затеплил на тумбочке огарок свечи, потом еще один на приклепанном к переборке угольнике... А после, подумав, запалил и керосиновую лампу. Подмигнул Федюле, и тут же сдобным глазом вбок, на замершую в недоумении женщину.
Татьяна Сергеевна неприметно для себя все крепче сжимала между пальцев папиросу, забывая смахивать с нее пепел.
- Не понимаю...
- Что “не понимаю”, доктор? Я вам подсунул не историю болезни.
- Не понимаю. - И мимо Костика, прямиком к Федюле. - Ты где-то учился?
- Не-а!
- А с какими художниками знаком?
- Лично?
- По альбомам хотя бы...
- У нас разве что настенный календарь купишь, до и то с довеском, с “Малой землей” Брежнева .
- Как же тогда? У тебя линия... композиция... прием... Да и похож ты... Это не придумано. Дважды одно и то же не придумывается. Твое... Как бы это тебе разумно объяснить? Твое, понимаешь, от него... Ты похож... знаешь, на кого ты похож, Федюля?
- На папу! - встрял Костик. - Я же говорил: он не пальцем деланный.
- Погоди, балабол! Он похож... Как это может быть? Тут? В такой глуши? Да и... кровь... кровь не та.
- Мне дадено, - сказал Федюля..
Татьяна Сергеевна осторожно, с боязнью вплыла во второй лист бумаги, щупкой потерла переносицу, как близорукий человек над мелкопечатным текстом.
- У меня муж...
- Тот, кто в Москву рванул? - поинтересовался Костик.
- Других не держим! - отпарировала Татьяна Сергеевна. - Так вот... Мишаня мой по образованию искусствовед. И я, надо сказать, под его влиянием поднаторела.
- Дурак он у вас, простите за резкость!
- Если бы так, Костик. Всем бы жилось полегче. Дуракам - счастье, а женам их печатные пряники и расписные кокошники.
- А чего он вас тогда с курса сбивает?
- Не он, Костик. Не он... Успокойся. Ты не на комсомольском собрании. Да и вообще, родись он, где нужно... Не гнал бы строкаж о коровах, надоях. Он музейный эксперт, Костик... Талантливый человек.
- Как Федюля?
- В некотором смысле, покруче, если я безошибочно разглядела в этих рисунках Шагала.
- Куда шагала?
- Вот-вот... Весь мир им восхищается, каждая его картина идет на аукционе за миллион. А у нас... Кто у нас сегодня помнит о нем, о Шагале? Эмигрант! А ведь он был комиссаром искусств в губернском городе Витебске! Написал замечательные настенные панно в Москве - для Еврейского камерного театра! И лишь потом поддался в Париж. А почему? Здесь над ним посмеивались. Называли чудаком, а то и... Как ты, Костик, назвал моего мужа?
Парень смутился, промолчал.
- Мне по роду, Костик, положено Шишкиным любоваться. “Мишками на дереве”. А я... Я.. Ладно, чего не понять, того не понять.
- Я не деревня!
- Какая разница, да пусть городской! А город у нас, город! Чудо из чудес допотопного зодчества! В гордом одиночестве торчит посредь тайги, один на пятьсот верст по округе. Минус сорок. Вода в проруби. Так кто мы, киренские? Не деревня?..
- Себя величайте, как вам хочется, Татьяна Сегеевна. А я Петропавловский!
- Городской?
- Было однажды: делать из нашего села город. Но не позволили в Иркутске, в области. Два города на один район - замного, постановили в центре, передерутся еще, кого звать столичными.
- Столичные вы, не столичными... Называйтесь хоть заграничными! Иностранцем Федоровым! А по большой нужде приспичит, бегать все равно на двор. В дощатик. Ни водопровода, ни канализации! Дикость, как при атамане Бугре, триста пятьдесят лет тому назад. Цивилизация!
- Не накладывайте резолюцию, Татьяна Сергеевна. Доктор вы по другим вопросам. Вот я недавно прочитал: динозавры жили шестьдесят миллионов лет подряд, и ничего - ни следа. А мы, человеки? Подумаешь, и десяти тысчонок не настукало.
- Динозаврам, Костик, во двор при минус сорок ходить не понадобилось. Они предварительно вымерли. От страха, за участь...
- Своих яиц? - засмеялся Костик, разрядил обстановку.
- Пусть так, - махнула рукой Татьяна Сергеевна.
Костик воспользовался слабинкой.
- Значит, я о чем доктор? Только не сбивайте меня!..
- Валяй...
- А не попробовать ли нам опять, петропавловским?
- Что? С динозаврами соревноваться?
- А то самое! Взять да перелицевать себя в городские нынече. Времена покамест мирные: загривок топором не причесывают. Да и прав у нас воз и маленькая тележка. Мало того, что район по размаху со всю Францию будет, у нас тут, талдычут, и сам Косыгин, Алексей Николаевич, уродился. И предки его, купцы богатейшие. А не уродился, так жил и работал. В двадцатых - прослышали? - верховодил у Киренских кооператоров, писал в газету.
- А в семьдесят третьем, когда он гостил в нашем регионе, редакция “Ленских зорь” из этих заметок газету для него на ватмане напечатала, - сказала со знанием дела Татьяна Сергеевна. - И преподнесли в дар. А он нам за это - “Орбиту” поставил.
- А то! Слышали! По личному своему указу! Телевизор дал посмотреть! Так отчего же не попросить его снова. Разделите вы, Алексей Николаевич, нашу Францию по уму. На два района. Киренский и Петропавловский. Чтобы стенкой не ходить на стенку, не гоношиться - кто столичный, кто глухая провинция. Правильно я говорю, а, доктор?
У Татьяны Сергеевны не было в мыслях: правильно говорит Костик или неправильно. Все в ней смешалось: Федюлины листы с машинописными текстами мужа об Исааке Левитане, о Марке Шагале, выправленные без согласия автора в московских редакциях. Заверения в любви и чадливые, под водочную смурь, обвинения в непонимании.
Что тут поделаешь?
Перебрала высокоградусной - от этого и мешанина в мозгах, туман....
“И подо льдом живет вода”, - мучилась женщина памятной мужниной фразой из очерка о Левитане, которого согласно антисемитскому постановлению властей изгнали из Москвы.
Живя на птичьих правах в подмосковной деревушке, сегодня благодаря картинам Левитана известной на весь мир, художник писал свои неброские пейзажи. По меркам двадцатого столетия, он создал в захолустье непревзойденные шедевры российского пейзажа. А ведь права на жительства и в той деревушке, благодарной ему во веки веков, не имел.
Он - тогда. А внуки его, получается, сегодня.
Уж каким покладистым был муж ее, Мишаня Гольдин, да и тот не вытерпел. Всех послал на три буквы, и замкнулся к себе.
Высшее искусствоведческое образование у человека. Высшего Ленинградского класса. Ан, будь добр, отвали из Северной столицы куда подальше - в провинцию. Пятый пункт - не по Матушке-Родине, а по Ветхому Завету. Вот и живи, как предки твои - Авраамы - в библейских урочищах, посреди коз, коров и птичьего помета. Пиши о трудоднях и надоях, о решающих годах пятилетки, а на классиках русского изобразительного искусства, мы и сами мастаки гонорары загребать.
Справедливо? Сами учили. Сами наставляли. Сами на диссертацию благославляли. Сами и предали. Все - сами... Не по принуждению...
Так и с отцом его, дядей Наумом... Очерк о нем написан. И не один. О том, как мужественно воевал и не менее мужественно выбирался из тяжелой контузии к жизни. Но в печать - ни в какую! Словно брезгает газетная полоса имени его еврейского, отчества его еврейкого да и фамилии Гольдин. Никаких установок вроде бы и нет. Однако в воздухе носится что-то, носится. Вроде угарного газа, если доверяться памяти Наума Давидовича. Как после убийства Соломона Михоэлса, в конце сороковых - начале пятидесятых, в пору “космополитов” и “дела врачей”. Ни слова доброго. Ни намека на хорошее. А ведь он, почитай, столкнулся с войной еще до ее начала, когда после Ленинградской мореходной школы ходил в загранку на латвийском пароходе “Гайсма”.
Отступление четвертое
ПЕРВАЯ ЖЕРТВА ВОЙНЫ
Помните слова из некогда популярной песни: “22 июня, ровно в четыре часа...”? В нашем сознании ложно укоренилось, что война между нацистской Германией и Советским Союзом началась, как по звону будильника, точно в четыре утра.
На самом деле стрелку часов надо отодвинуть на пятнадцать минут назад. Лишь в этом случае она остановится на той отметке, когда прогремели первые залпы и человеческие судьбы превратились в песок, гонимый ветром стихий.
В 3 часа 45 минут капитан латвийского торгового судна “Гайсма” Николай Дувэ передал радиограмму в пароходство с сообщением о том, что его атакуют немецкие торпедные катера.
Груженная лесом “Гайсма” шла Балтийским морем из Риги в Германию. Курс был хорошо изучен. На вахте стояли опытные моряки, не на словах знающие, что в пору весенних штормов много мин, поставленных еще в первую мировую войну, сорвало с якорей. Инструктируя их, капитан Дувэ говорил: сейчас необходимо быть особенно внимательными, чтобы невзначай не напороться на смерть. Смотрите в оба! Ни на секунду не теряйте бдительности!
Неизвестно, знал ли капитан Дувэ несколько больше, чем простые матросы. Однако, если следовать фарватером воспоминаний старейших латвийских мореходов, то перед мысленным взором возникает такая картина: накануне войны в пароходстве муссировались слухи о том, что немецкие подводные лодки ставят минные заграждения у Лиепаи и в Ирбенском проливе. Эти слухи, естественно, не вызывали прилива беспечности, а давили на психику, нервировали людей.
Незадолго до смены вахт впередсмотрящий Наум Гольдин заметил на горизонте четыре быстроходных катера. На их гафелях развевались военно-морские флаги Германии.
- Немцы! Немцы! - закричал он. - Атакуют!
Стремительное сближение, боевое развертывание и - беспощадный, почти в упор огонь из крупнокалиберных пулеметов по безоружному судну. Следом за этим - две торпеды. Первой разворотило корму, вторая угодила в борт “Гайсмы”.
Крики, стоны, матерная брань. И - небывалая беспомощность.
Оставшиеся в живых спустили на воду уцелевшую шлюпку. И на веслах двинулись к спасительному берегу. Самой близкой латвийской точкой был портовой Вентспилс. На него, вернее, на призывно мигающий маяк Ужава, подчиняясь предсмертному приказу тяжелораненого капитана Дувэ, и держали направление.
Командование шлюпкой взял на себя “чиф” - старший помощник - Ян Балодис. На кормовом руле сидел матрос Наум Гольдин. Они привели суденышко к маяку Ужава, южнее Вентспилса. Здесь в лесу и похоронили капитана Дувэ.
Начинался первый день войны. Войны, не имеющей аналогов в истории по количеству безымянных могил и невинных жертв. До знаменитой, хотя и избирательно лживой рубрики советских газет - “Никто не забыт и ничто не забыто” - было далеко, как до звезд.
Свет далекой звезды...
Он вспыхивает в моем воображении здесь, в Иерусалиме. И уводит в далекий 1970-й год, когда мы, сотрудники бассейновой газеты “Латвийский моряк”, готовили к изданию книгу “В годы штормовые”. (В нее вошел мой очерк “Небо на всех одно” о Герое Советского Союза морском летчике Алексее Степановиче Клюшкине. Второй мой очерк - о знаменитом командире торпедного катера, в мирное время лоцмане Рижского порта Максе Абрамовиче Баскине был выброшен по антисемитским соображениям учредителей газетных рубрик).
1970-й... Могила капитана Дувэ. Каменное надгробие. Фамилия. Имя. Это все, что известно о нем.
Странно, но никто не мог вспомнить его отчества. Чаще впоминали - прозвище Дов (“медведь” на иврите - прим. автора), порожденное, скорее всего, фамилией.
Тогда, в 1970-м, собирая материал о гибели парохода “Гайсма”, я встретился в Ужаве со смотрителем маяка Александром Цыганковым. Наша беседа началась с пикантного эпизода: оказалось, я нахожусь не просто на маяке, а в закрытой зоне, куда без специального разрешения соваться нельзя. В Вентспилсе, в кассе автовокзала, когда я брал билет до Ужавы, никто меня об этом не предупредил. В самой Ужаве, указывая мне лесную тропку к маяку, меня тоже не предостерегли от неприятностей. И я направился прямиком к ним, поднимаясь по крутой лестнице маяка в комнату смотрителя. Разумеется, Цыганков полностью доверял моим журналистским удостоверениям литсотрудника “Латвийского моряка” и корреспондента рижской вечерней газеты “Ригас Балсс” - “Голос Риги”, выходящей в свет на двух языках, отдельными тиражами, на русском и латышском. Однако и доверяя, - пояснил, разводя руками, - обязан был проинформировать ближайшую погранзаставу о появлении в расположении его, надо полагать секретного объекта, постороннего человека.
Ближайшая застава, как выяснилось через несколько минут, жила по старому воинскому принципу, мне знакомому по действительной: “солдат спит, служба идет”. Цыганков звонил по вертушке и четверть часа, и две четверти. Ответа никакого. Между звонками мой новый знакомец порадовал меня тем, что негласное появление в районе маяка сродни попытке перехода границы и влечет за собой наказание сроком... но может быть приравнено и к элементарному нарушению паспортного режима, допущенного по незнанию, а это несколько смягчает вину, и оборачивается всего-навсего штрафом размером.... В моем случае, как представлялось ему, наклевывалось всего лишь нарушение паспортного режима. Следовательно, мне не стоит огорчаться, тем более, что я первый на его памяти журналист, добравшийся через все заслоны до могилы капитана Дувэ, чтобы запечатлеть ее на фотопленке - “в назидание потомкам и читателям”.
Покончив с успокоительной эквилибристикой со сроками и штрафами Цыганков предоставил мне всю информацию, какой располагал о капитане Дувэ. Самые печальные предположения оправдались: смотритель Ужавского маяка знает не больше моего.
Капитан Дувэ прибыл в Ригу из Одессы для так называемого “укрепления латвийского торгового флота”. Было это в 1940 году, вскоре после вступления Красной Армии в Латвию и провозглашения этой, прежде независимой страны, советской республикой. Почему именно в сороковом понадобилось “укреплять” флот прибалтов - исконных мореходов, внуков викингов - мы с Цыганковым не обсуждали.
Избегая риторических вопросов мы направились через лес к могиле капитана Дувэ. Холмик. Серый камень. Звездочка на остроконечной пирамидке. И цветы - небольшой букетик - ровно столько, сколько приносит сюда время от времени Цыганков.
Я сделал несколько снимков. И мы простились.
На обратном пути к автостанции меня нагнал “газон” пограничников: дозвонился таки Цыганков до одной из “спящих” застав. Молодой офицер, старлей в щеголеватых сапожках, проверил мои корочки, убедился - не шпион и, отдав честь, сказал: “Сорок суток шагать ради нескольких строчек в газете. Топай себе. Все в порядке.”
Жаль, не был я тогда израильтянином. Попросил бы тремп, чтобы подвезли. Думаю, это избавило бы меня от последующих неприятностей. Но израильтянином я еще не был. И влип в довольно глупую историю, в которой “срока” и “штрафы” из нелепицы смотрителя маяка обрели внезапно жизненные очертания.
На станции Ужава, когда я собрался было ступить на подножку рейсового автобуса, меня нагнал другой “газон” пограничников. И до второй “спящей” заставы дозвонился старательный Цыганков. На сей раз патруль возглавлял майор, служака серьезный, лет сорока с лишним. Он внимательно сличил мою подозрительную физиономию - бородка, усики, длинноволосая битловская прическа - с фотографиями на двух журналистских удостоверениях - “Латвийского моряка” и “Ригас Балсс”. И вдруг спросил у толпящегося поблизости местного люда: “А существуют ли такие газеты в наличии?” Майору простительно. Его застава подписывается на “Красную звезду” и “Страж Балтики”.
А местному люду? И вдруг мне стало немножко - “ништ гит”. По внешнему виду местного люда я осознал: слава “Латвийского моряка” и “Ригас Балтс” еще не достигла этого рыбачьего поселка, выловленную рыбу здесь заворачивают в другие газеты, родом из Вентспилса...
В роковой верности своей догадки я убедился тотчас. Из группы людей выступил какой-то услужливый человечишко и, воровато озираясь по сторонам, сказал майору: “У нас нет таких газет. Это шпион”, - указал на меня пальцем.
Да-да, назвал меня шпионом. И, честно признаюсь, от этого заявления пахнуло чем-то паленым. Я ощутил себя в такой же ситуации, как некогда экипаж парохода “Гайсма”, вероломно атакуемый теми же немцами, которым везет строительный лес.
“Это шпион!” - повторил услужливый человечишко и протолкнулся в автобус. Следом за ним - шмыг - шмыг - и остальные, подальше от греха.
Автобус закрылся от меня, желающего подняться на ступеньку, двустворчатой дверью. И рванул в наступающую темноту.
Пограничники обыскали меня. Ничего особенного не нашли. Два газетных удостоверения. Тридцать рублей. Командировочное предписание. И фотоаппарат “Зенит”, подозрительно торчащий - припрятан что ли? - под полой куртки. Поди объясни им, что я всегда держал фотоаппарат под полой, что позволяло мне пользоваться им как скрытой камерой во время съемок.
Майор созвонился со своим начальством. Начальство майора - с Ригой. Рига - с редактором “Латвийского моряка” Яковом Семеновичем Мотелем. (Мотель был хорошо известен в Риге. И пользовался полным доверием. Журналист неуемной энергии он, как о нем шутили, “на одной ноге обскакивал всех своих конкурентов по репортерскому цеху.” Почему на одной ноге? В 18 лет, в Севастополе, при штурме Сапун-Горы он был тяжело ранен, потерял ногу. И с тех пор, будучи инвалидом войны, успевал на своей култышке действительно “обскакивать” многих журналистов, пока не сел в кресло редактора “Латвийского моряка”.) Яков Семенович Мотель, отвечая на кегебешенный запрос, подтвердил, что направил корреспондента, меня то бишь, на Ужавский маяк. И побожился честным партийным словом, что ни он, ни я, ни мы оба не догадывались о том, что сей объект находится в пограничной зоне. Ему поверили. Мне всобачили штраф за нарушение паспортного режима. Пленку арестовали, а потом, конфисковав часть проявленных кадров, прислали в редакцию - печатайте снимки себе на здоровье, украшайте газетную полосу.
Так в “Латвийском моряке” появился репортаж об Ужавском маяке и смерти капитана Дувэ.
А потом - командировка в Одессу. Встреча с работниками Черноморского пароходства, со смотрителями Морского музея, с редактором “Моряка”, газеты, ставшей легендарной после выхода в свет книги Константина Паустовского “Время больших ожиданий”. Казалось бы, там, в городе, где прежде жило три поколения моих предков, где и я должен был родиться, если бы не война и не эвакуация на Урал, я легко отыщу следы капитана Дувэ. Но... с чем приехал в Одессу, с тем и уехал. Первый город-герой тоже не помнил первую жертву войны.
“Никто не забыт?”
На надгробии капитана Дувэ выбита дата его смерти - 22 июня 1941 года.
Но сохранилось ли ныне то надгробие?
6. МИР ПРИДУМАННЫЙ, МИР РЕАЛЬНЫЙ
Татьяну Сергеевну несло течением. “И под водой живет вода”, - полнилась она мужниной фразой. Ей представлялось, что эта фраза выхватывает из забытья вторую, а та третью. И так до бесконечности, будто память, когда мозг охвачен дремотным безволием, верховодит в нем, наговаривает, как на линотип, строчку за строчкой.
Мы устали жить в придуманном мире, - впечатывалось в сознание. - Придуманные люди изобразили нам реальный мир. А ничего-то нет в их реальном мире. Так не лучше ли придумывать мир для самого себя? Свой собственный. Отчий и по крови родственный. На тебя похожий. Тобой управляемый. Но живой. Воистину живой - Божий.
Мы - образ Его и подобие...
...И вдруг в истому баюкающей мысли, диссонансом, холодным лезвием ножа:
- Будем?
- А? - вздрогнула Татьяна Сергевна. - Это ты, Костик?
- Эко!
Может, так и положено здесь - из огня да в полымя - подумалось ей, - Иначе и не бывает в нашей таежной сутеми, в увалистом краю, где иней изощряется на теле человека либо зверя прежде смерти, когда еще нутро его теплое и взывает к жизни.
- Даете, доктор! - Костик разлил вровень с краешком, без недолива, будто рука из железа, да и сам он выкован не из гнилого металла. - Пьем, ваше благородие, удача?
- Вы, ребята, самостоятельно. Пейте-пейте! А мне... Костик! - потянулась к Федюлиным рисунками.
- Будьте любезны! - Костик поспешно передал ей коленкоровую папочку.
Татьяна Сергеевна папочку в руки. И давай считать листы подслюненным пальцем. Сначала - в акварельных пятнах и цветных карандашах - бегло, потом - в карандашных набросках и те, что пером и тушью - осторожно, чтобы не помять. Выбеленные, сельпушками продаваемые за ватман, в сторонку. На пол. Потемнелые, задичалые от краски безденежных художников - ламповой копоти, во вторую стопочку. Тоже на пол. А в голове шальная мысль: “И Шагал из-за отсутствия красок рисовал в двадцатых годах ламповой копотью”.
- Ну? - спросил Костик, - считая себя за Федюлю ответчиком.
- Что? - подняла на него глаза Татьяна Сергевна.
- Ну, так я интересуюсь, доктор. Дайте диагноз. Правильно мы пьем, по поводу?
- Вы пьете правильно.
- Налить?
- Налей! И я выпью правильно.
- Мозги, видать, не заклинило. А то я и так и этак ему: рисуй акварелью, мудак! Нет, натягает из керосинки грязи, разбавит водичкой, и ну возить по бумаге. Думал, срамотища. Потом думал - а хрен его знает! Теперь хочу думать - а почему бы не в музей?
- Что?
- А то! Ваш муженек - мы прослышаны - со всеми музейными наперечет знаком.
- Этого мало.
- А пусть пригрозит: здесь Федюлины картинки не поставите на выставку, в Париж увезу, там за деньги их показывать буду.
- Мы не в Париж собрались.
- А хоть и в Палестины!
- Окстись! - занервничал Федюля, боясь насмешек. - Дай Татьян Сергевне!
- Откуда ЭТО у тебя? - женщина ткнула пальцем в лежащий на колене рисунок, выполненный в свойственной молодому Шагалу манере.
- Этот? На крыше избы? С дудкой? Который коров собирает?
- ЭТО, - поправила паренька Татьяна Сергеевна.
- А-а, - догадался Федюля. - Папаня картинки привез. На стенах прикнопил.
- Он бывал в Витебске?
- Чо?
- В городе, спрашиваю, Витебске? Рисунки - оттуда?
- Не-а! Из Костикова села. По плотницкому делу, когда судно зимой на приколе, их выкомарил. В Петропавловском, на халтуре. Раскатывал там богатую избу. Наследнички упросили - перебирались в Киренск, на столичное житье. Как им на новом месте без избы?
- Я о рисунках...
- И я о том же. Там, в той избе, на чердаке, и выкомарил папаня картинки. Там еще, в сундуке, керенки были. Но куда с ними нынче? Селедку в них заворачивать - себе дороже. Вот папаня и сдал их в нашу школу, в музей, стало быть. Об этом даже в газетке нашей, в ”Ленских зорях” писали.
- Мой муж и писал, - горько заметила Татьяна Сергеевна.
- Помню. Называлась статья - “Ценная находка”.
- А подпись... Не помнишь?
- Почему? Я еще из памяти не вышел. Большими буквами было - МИХАИЛ ГОЛЬДИН.
- А внизу? Маленькими?
- Во пристала! Всего не упомнишь, Татьян Сергевна.
- Внизу... маленькими... “искусствовед”.
- Куда это вы клоните, доктор?
- Лучше бы твой папаня ему рисунки Шагала показал. Это же!... Это же... неизвестные работы Шагала! Революция в умах! Событие на весь мир! А то керенки. Подумаешь, невидаль.
- Спасибочки, вам Татьян Сергевна! А вы задумывались, какие украшеньица у нас в избе? Фотки родичей, да и те выцветши. А тут картинки... Папаню не проведешь. Дашь кому посмотреть, назад не допросишься. А что на стены кнопить? От вашего наива страдать умом станешь...
Если бы Федюле дано было знать, что и Татьяна Сергеевна страдает умом: не доросла. Окажись вместо нее здесь, на этой вмерзшей в лед барже, муж ее, Михаил Наумович Гольдин, редкий специалист по Марку Шагалу, то как бы могла измениться к лучшему судьба этого одаренного паренька. Но Мишаня где-то за горизонтом, у ОВИРА, топчется в безысходной очереди на получение разрешения на выезд, а без него... Ни образования у паренька, ни знаний. Кто его без аттестата допустит до экзаменов? Разве что в ремеслуху. Кто в этой глуши найдет ему учителя? А Мишаня в Москве... И разговоры об искусстве вести ей.
- Какое у тебя образование, Федюля?
- Восьмерка. И курсы речников.
- А дальше?
- Чо?
- Учиться.
- Век учись, Татьян Сергевна, все равно дураком помрешь.
- Все-то у тебя, парень, просто.
- А чего сложного в жизни, - встрял Костик. - Жизнь одна. И с ней обходись попроще. Как с собакой. Встать! Лечь! К ноге!
Тунгуска подбежала к хозяину.
Татьяна Сергеевна поглаживала ладонью папочку с рисунками, лежащую на коленях.
- А ты, Федюля... Как ты?
- А так, Татьян Сергевна! Я за правильное житье. Чтобы мне - мое, ему - его. Он в том разе не позарится на мое, я на его. И все миром. Иначе война, и руби головы. Чего проще?
- Проще? Федюля, как же проще, когда себе противоречишь? Вот, например, ты. Сам того не ведая, ты позарился на весь мир.
Татьяна Сергеевна выжидательно постукивала пальцем по коленкоровой папочке.
- Я? Дался вам этот мир, доктор! Мне этот мир и даром не нужен!
- А если прославишься?
- Чо?
- Если твои картины будут выставлять в музеях? Если о тебе будут писать в газетах?
- Газеты... это... Я в газеты плохо верю, Татьян Сергевна. У них дурной глаз. Про папаню разок прописали. Мол, унаследовал он тропку-чудесницу. К Юмале, богине Сибири, литой, понятно, не из сургуча, что на почте. Прописали и забыли. А папаню за эти писания... Где тропка? Где золото? И в прорубь...
- Так на слуху, - пояснил Костик. - А что всамдел произошло - никто толком не знает. Глядишь, и сам по пьяни нырнул. Известно лишь, что тропка с концами ушла под лед. И теперь, пока не сыщут деда его, - показал на Федюлю, - никто не доберется до Золотой бабы. Дед у него шаман. Может, наслышаны? Григорий Конда.
- Как же! Слышала. От Фрола Красноштанова. Странный старик, собственную смерть день-в-день предсказал.
- Чепуха! - вскинулся Федюля на койке. - Какие у него, кегебешенного пытателя, предсказания? Это все мой дед!
- Шаман! - заметил Костик.
- Сам ты шаман! - озлился Федюля. - дед - большой человек! Всея Сибирь! Сколько лет по тайге бродит, вроде пропал совсем. Ан нет! Каждое его слово докликивается до людей - почище вашей газеты. Помнят люди его, берегут от винтаря. И передают тишком, не-а, не старое, а сего дня молвленное. И где молвленное? В такой задыми, что... Как с того света дед говорит. И аукается каждому его слову тайга.
- Люди слушают, - подтвердил Костик, - А потом слово сказанное само собой выполняется - факт!
- Вот прорезалось у деда, - продолжал, горячась. Федюля, - мол, помрет вскоростях Фрол Красноштанов. И чо? Фрол перечил, гоношился, как по молодости, когда пытал деда паяльной лампой? Не перечил слуху, не гоношился. Отправил писулю в пароходство - “пришлите сменщика”. И все тут.
- Э, нет, Федюля, - возмутилась Татьяна Сергеевна. - Фрол лично мне божился - предчувствие у него.
- Фрол от дьявола! Он тут Че-Каблучил, Че-каблучил, людей в гроб загонял. А вы - божился... Значит, допекло! И все же, лучше, не божился, Татьян Сергевна, а сказывал? Согласны?
- Ну, сказывал... Что это меняет?
- А то! Сказывал, да не все, Татьян Сергевна! Сказывал он, откуда взялось такое предчувствие? Не морщите лоб, не сказывал. А взялось оно не с неба. От меня! Проходил я на барже мимо бакена, а мне голос дедов. “Спусти якорь, иди к Фролу Красноштанову. Иди и скажи ему: “Смерть твоя пришла, Фрол! Заканчивай свои земные дела, и собирайся в дорогу.” - Федюля допил стаканчик, как бы памянул старого бакенщика. - У них, Татьян Сергевна, давние счеты. Это сейчас Фрол был при полезном деле... А раньше... раньше - говорят, по приказу самого Сталина - вылавливал из тайги Золотую бабу. “На фига твоей потайной женщине в снегах укрываться? - теребил деда под присмотром винтаря. - Золото - это народное достояние!” Однако дед не подался Фролу. И богиню Юмалу не отдал на растерзание. А накричал-напророчил: “Будешь ты бирюк бирюком, без жены, без детей, и Че-Каблучить тебе разохотится! А умирать будешь, о Боге вспомнишь.”
- Подействовало?
- Вы свидетельница, Татьян Сергевна.
- Умирал он у меня на руках...
- Прощение просил?
- Просил. У меня просил, за все прегрешения. Странно, что у меня. Но... Знаете, ребята, еще он просил поставить на помин его души свечку в Храме Гроба Господня.
- Это - где? - спросил Костик. - В Иерусалиме?
- В Иерусалиме.
- Поставите?
- Поставлю, если вы меня отпустите в Израиль.
- Я отпускаю, - не замешкал с широким жестом Костик.
- А ты, Федюля?
- Я? Я вам правду скажу, - парнишка посмотрел прямо в глаза Татьяне Сергеевне и, будто бы читая в них какой-то сокровенный текст, который, сам того не подозревая, носит внутри себя человек, произнес ровным, почти без эмоций голосом: - Сегодня вас не отпустят. И завтра вас не отпустят. Вас отпустят... Я не должен говорить вам день - нельзя знать свое будущее. Но не переживайте, Татьян Сергевна, Московская Олимпиада не за горами...
- А не шутишь?
- Я не шучу... Ни папани, ни... Какие шутки? Сеструху снасильничали, померла. Да и маманя... Живет ли, нет - на лбу словом не написано. Вот такие, Татьян Сергевна, наши с вами пироги с капустой. Изрубили нас в капусту. Накрошили в пироги. То-то вкусно будет чаевничать. Они Там любят - вприкуску со свежатинкой. Но съедобно ли будет? И не машите мне руками, не съедобно будет, подохнут, сидючи у пирога с капустой.
Татьяна Сергевна руками не махала. Прорезалось в ней, ниткой живою прихваченное: не в каюте она, не на барже, а как бы между жизнью и смертью, на грани земных и небесных миров - в том, взлелеянном ночными видениями отрезке времени, когда от нее ничего не требуется. Главное, поняла она, никаких скоропалительных решений. Спугнешь мгновение, и будешь маяться после. Такие моменты редко повторяются. Жизнь их не терпит, ибо жизнь от рутины каждодневной, от обыденности, а они - от вечности. Жизнь... Ясли - школа. Очередь - дефицит. Институт - работа. Очередь - дефицит. Свадьба - ребеночек, родная кровинка. И сызнова - очередь в ясли, дефицит с детским питанием. Жизнь… Оглянешься и ужаснешься. А где все-таки жизнь, чтобы жить? Не планы на жизнь строить, а жить! Обманули, получается, Они человека? Скольких людей изневолили отдать за Них жизнь, и на фронте, и в тылу, а взамен... очереди-дефицит, очереди-дефицит... А жизнь, чтобы умирая, сказать - “жил”? Где она? И зачем все это было нужно?
- Зачем? - непроизвольно повторила Татьяна Сергеевна вслух.
- Вы о чем? - насторожился Федюля.
- О себе я...
- О себе - это можно. Хуже, ежели о всем человечестве.
Татьяна Сергеевна вздрогнула. “Как это он?” - подумала. И с какой-то внутренней неловкостью сказала:
- Честно, не только о себе. О тебе, Федюля, о Костике.
- И обо всем человечестве? - поинтересовался Костик, подмигнув напарнику по зимовке. - Мы могем - ходить конем! А?
- Мне подумалось невзначай, ребята... как бы это вам?
- Не маленькие.
- Вижу, большие! Тогда поломайте со мной голову над одной мыслью. Как это так получается, что Гитлер и Чаплин родились в один день. 20 апреля 1889 года...
- Было над чем думать! – сказал Костик.
- Не густо! - вздохнула Татьяна Сергеевна.
- А он на другое не способен, - откликнулся Федюля. - Ему щец пожиже, но побольше, до зелененького ранта на тарелке.
- Ладно, уймись, философ хренов! Тебе уже зелененькое мерещится. Скоро и до зеленого змия докличешься.
- Змий, не змий. А дед… Тут он – мельком… Как смерть с того света…
- Опять? Хватит тебе, не шамань! - завелся Костик. - Думает твой дед о нас, как же! Сгнил уже, вывонялся весь до косточек! Возле разлюбезной своей Золотой бабы!
- Сам ты вывонялся!
- Говорят, говорят о нем... А кто его видел вживую?
- Фрол его видел. В семьдесят третьем, когда сеструху снасильничали. Сам и передал мне приветствие. “Приходил твой дед Григорий, - сказал мне. - И пообещал, что предупредит меня о смерти, чтобы мог я по-хорошему подготовиться, грехи отмолить”. И еще сказал, смерти боялся вот и сказал: “Чистый я перед дедом твоим Григорием. Не я его убил, он меня. Так пусть на меня зла не держит”.
- А ты, Федюля, ему и поверил?
- Перед смертью не врут. Перед смертью уже знают. Там суд правый. Ежели загодя совесть не отмоешь, Там все твои пятна проступают наружу. По ним и читают повесть жизни твоей.
- Брось! Станет Фрол выводить пятна загодя!
- Станет. Когда за плечами - смерть, баловству конец. Лицом повертываешься к Богу.
- Федюля! О чем ты? У тебя же Бог из золота... Забыл?
- Не важно, какому Богу молиться, верят-то в Единого. Молитвы всегда направлены к небу. Даже у Фрола. Пусть и не верил, а душу все равно отдал Богу.
- Кто докажет?
- Я...
- В окошко подсматривал?
- Не без того.
- И как Он выглядит?
- Своего Бога каждый видит по-своему.
- - А свою смерть?
- - Свою смерть не дано увидеть. Чужую - да, свою - нет.
- - Ну и как она, чужая?
- - Оглянись и подумай!
- - Да ну тебя, черт никулинский! Запугаешь!
- А ты не пугайся, Костик. Тебе один фиг, что назад глядеть, что вперед. А мне и впрямь страшновато. Вижу, таится она тут у баржи, в каюту пару раз захаживала.
- Костлявая? С вострой косой? Так и выглядит?
- Она в каждом из нас по-своему выглядит.
- Моя покраше твоей будет? Ну, художник!
- Не то, Костик. Не то... Своя смерть всегда красива. А вот чужая... В нас, паря, живет и чужая смерть. Но не в ружье она, не в заточке. В душе... или еще где, назвать не берусь. Но в нас. Это точно. Это проверено. Не веришь? Что ж, приметь во что выливается твоя ненависть и во что моя. Твоя в кулаки, в кулаках она и гаснет Моя - в долготерпение. А долготерпение - это не смирение отнюдь. Это, в итоге, пуля. Тебе нужны примеры? К слову, ты, конечно, глух, да? Примеры - тайна моя. И все же... Никто никогда ничего не докажет! Слушай! Помнишь капитана Толмачова? Как он выжимал из меня масло, помнишь? Он ведь чего хотел? Он хотел - да ладно, догадываешься! И вместо того, чтобы меня... сам угодил, козел, в задницу! Помнишь, перед половодьем махнул он по Лене? “Эх, прокачу!” И куда? Загулял в полынью, к рыбам на свадьбу. Так что, Костик, не робей. Нам, Никулинским, не привыкать. Мы и смерть посылаем по указанному адресу.
- Заказным? - Костик улыбнулся с натугой.
- Не письмом, не телеграммой. А живой молнией.
- Пошел бы ты, Федюля, знаешь куда?!
- Ребята, угомонитесь! - прикрикнула на речников Татьяна Сергеевна.
Костик ерепенился, чувствуя, что теряет старшинство в компании.
- С ним всегда так! Путем и не выпьешь! Кладбищем умоет. В могилу сведет. Черт бы его побрал!
Тунгуска вскинулась на ноги. Повела носом, вскипая шерстью на загривке. Ощерила пасть...
- Чужой! - сказал Костик.
Наклонившись, он достал из под Федюлиной койки ружье, положил его на свою, под небрежно взведенную на одеяле складку.
- А без этого нельзя? - спросила Татьяна Сергеевна.
- Без этого? Вы думаете, доктор, он приволокся сюда ради ваших прекрасных глаз?
- Комплименты в следующий раз!
- Прослышал - спирт на борту, вот и приволокся. Черт! - прикрикнул на собаку, которая из лая уже в горловой хрип. - Уймись! Уймись, черт! - и к двери: - Не заперто!
7. ЧУЖАК
Костик потянул тунгуску к своей койке. Сел, держа ее в коленях, пальцы - в шерсть, глаза в проем двери, где сизо ворошился туман, с неторопливостью вылеплялся в коренастую, с крепко посаженной головой, фигуру человека при ружье за спиной, финке с наборной ручкой на поясе, рюкзаке в руке и улыбке, оттаивающей в мохнатой бороде.
- Однако надышали! - незнакомец с трудом протиснулся в басовитое слово из заледенелости усов. Он прикрыл за собой дверь, потер ладони, потрепыхав висюльками-рукавицами, подвешенными на резинках к обшлагам телогрейки. - Будем знакомы! Алексей Рогычаев! Я с зимовья, тут недалече.
Понес руку, угадывая старшинство. Сначала Костику. “Будем знакомы!” Потом Федюле. “Рогычаев!” Обошел тумбочку, и к Татьяне Сергеевне. “Приветствую, Алексей!”
Присел на табуретку. Поправил ружье, чтобы не мешало прикладом. Опустил в ноги рюкзак. Выжал в горсти бороду, без потери для упрятанного в ней серебра, сказал:
- А вы с дамой... Хвалю!
- Я доктор, - смутилась Татьяна Сергеевна.
- А я моряк. Что это меняет во глубине сибирских руд?
- Я настоящий доктор! Он заболел, - отмашка к Федюле. - Вот меня и вызвали...
- Вызвали и вызвали... Чего кипятиться-оправдываться?
Рогычаев неволил мысль Татьяны Сергеевны, выводил женщину к восприятию вины. Какой? Не ясно. Но прежде, до его появления, не ощутимой. Свыклась с баржей, с ее экипажем. И вдруг - на тебе! - Чужой. Это, должно быть, и потащило ее, как течением под лед, в ненужные ведь и впрямь никому оправдания. Не их ради топал он на своих камусовых лыжах, пробивался сквозь снежную пелену. Сказано же Костиком: “Прослышал, спирт на борту, вот и приволокся!” А тебя понесло. Отвыкла от людей, ну и страдай от стыда - мучайся: “а если он что подумает, встретив среди двух пьяных мужиков одну пьяную бабу?” Ну и подумает! Бог с ним, мозги на то и даны, чтобы думать.
- Вы, Алексей, на Деда Мороза похожи, - внезапно, словно в провале памяти, сказала Татьяна Сергевна. - Вам согреться - не во вред.
- Греются из нутра, - уловил намек Рогычаев.
Костик не против, он готов наливать. Но так сразу? Без прояснения личности? Просто за знакомство? А знакомство - как это докторше не знать? - крепится в Сибири на размеренном разговоре, без вразбежку поданного стопаря. На разговоре, под который выясняется, что не в кураж и не к погибели выправлены кулаки Чужака, а ружье при нем на зверя, а не затем, чтобы рвать его с плеча посреди людей-товарищей и стеклянным глазом выискивать смерть твою.
Поторопилась докторша. Опередила его, Костиковы, слова, и - подчиняйся, иначе угодишь под неприятие Чужака, пришедшего за добротой, но приноровленного к схватке.
- За гостя и не грех выпить, - Костик поднялся с койки.
- И гостю не грех, - кивнул Рогычаев. - А то гость до костей сомнамбула, и ни на грамм человек…
Он взял стаканчик, протер усы и с легкостью таежника вобрал в себя питье.
- Умеешь, - заметил Федюля.
- Да-а-ах! - с шумом выдохнул Рогычаев. - А мне сегодня, братишки, сороковником стукнуло. Круто это, круто, когда так, ни с того ни с сего, бац, и готово! Жили - жили и дожили!.. Пятый десяток. Да-а-ах!.. Спасибо за угощеньице.
- С праздничком! - поспешила Татьяна Сергеевна.
Костик разлил остатки по донышкам
- За гостя! - чокнулся с Рогычаевым, и на выход. - Я за припасцем. Обмоем праздничек - и добавил в рифму, чтобы чуствовать себя в форме: По такому случаю, зачем глядеться тучею? Выпьем раз, выпьем два, чтоб кружилась голова.
- Поэт?
- Это иногда на него находит, - сказал Федюля.
Хлопнула дверь, Костик просыпал шаги по палубе.
Рогычаев внимательно посмотрел на Федюлю, словно пытаясь что-то выискать в угасющем прошлом.
- Встречались?
Федюля пожал плечами.
- Сибирь большая.
- Как океан, - поддержал Рогычаев. - Идешь-идешь, суши не видишь. И вдруг вахтенный на клотике: “Берег! Берег!” В этой ситуации и чужой берег - великая радость. Вот как сейчас. Как здесь. На чужом берегу, а душа - греется, отмерзает.
- Костик принесет добавки, станет совсем тепло.
- Я к вам не по-пустому. Так что не будем!.. Примите привет от Лени Красильникова, из Кузьминок. Мы с ним в зимовье напару живем. Белкуем понемногу.
- Сколько же вы там выпили?.. - ужаснулась Татьяна Сергеевна.
- Было, - неопределенно ответил Рогычаев - локоть на тумбочку, ладонь под щеку, задумался.
С первой рюмашки задумался, значит, и впрямь не томился в последнии дни от сухого закона.
“Было” - подсасывало Рогычаева. - “было”. Но не водка... Что нам водка? И почему это женские мысли только на водку падки? Было другое. Жизнь была. Ох, и устал он от этой жизни, намудохался! Нерва жизни своей больше не чувствует. Сорок! Глянь, как много - заполночь! А ведь нет ощущения: к радости это, к горю ли? Нет события! Ну, случилось, исполнилось, дожил... А в душе глухо, как в танке. Ничем не буравит грудь. Было вроде бы все... повидал! Мир повидал - себя показал. Солью морскою оброс. Куда только не заносила нелегкая? В загранку ходил. В бичах сидел. Бедовал! Но разве был кому-нибудь в тягость? Стоим, допустим, на погрузке в рижском порту. Скукота и сухость во рту. “Лешка! Махнем в ресторашку?” “А то нет!” И что? Грошей ни целкового - хоть выверни карманы. Так что же - затылок скоблить? Эх, не вирять якорей! Наряжаешься в штурманскую форму, с золотыми галунами. И вразвалочку - на рижский “брод”, к парку Верманскому, в “Подкову” - местный шедевр деревянного зодчества, подле общественного туалета..
В “Подкове” - ресторации, для морячков лакомой, выбираешь столик по центру, кладешь на него - тут и заковыка хитрющая! - кирпич в газетном обмундировании, тесемочкой перетянутый крест-на-крест. “Зарплата на всю команду!” - говоришь официанту и давай вдоль меню пальцем. - “И этого на закуску, и этого три на нас порции. А “Московскую” не отливай себе в закутке, а принеси сюда в девственном ее виде, здесь и отштопоривай.”
Мозгует официант. “Зарплата на всю команду! Какой навар с пьяных морячков получится!” И бегом - туда, и бегом - обратно. Выставляет перед балтийцами хлебосол - чистый люкс. Гуляй, Лешка, не тушуйся, да бичам под финал представления подмигивай - ты коси якобы в гальюн, а ты будто на вахту, я же... Главное в этом деле, чтобы на столе не переводилось - и что похамкать, и что выпить, и чтобы кирпич никуда не сбегал со своего законного места. Он и есть магнит для настороженных глаз официанта. Ведь о чем думает этот бес? О кирпиче он и думает, полагая, там куча бабок. Думает-думает, бес, прикидывает... А, поди, морячки и вовсе о кирпиче, то бишь о бабках позабудут. Загуляют, отвалят по несознанке. А потом? Что потом? “Ничего не видел, ничего не знаю. Напились до бесчувствия. Ушли, не расплатившись. А еще претензии!” Не бывало? Еще как бывало! Кому-то недостача и суд, а ему стопроцентная прибыль. К этой победной мысли все и катится, пока не расстегнет официант обмундирование на кирпиче. Тогда... Но это уже другая история...
Эх, боевито гулял он, Лешка! Под килем семь футов и форштевнем брызги разбрасывай! Эх-ка! Подперло - сорок. Снегом проросла шевелюра. Да и времечко на дворе, снегом засеянное. Белкуй! Отоваривай отпуск. Но тоска, тоска - откуда только берется? - вдруг повалит, как тот же снег, и хоть умри на месте. Утеряно, все утеряно! Сорок - и никакого события! Как с морскою границей. Своя территория - нейтральные воды - загранка. Вода, сколь не изучай ее сквозь окуляры бинокля, везде одинакова. Та же свинцовая угрюмость, та же неторопливая волна. Кинься в эту воду, те же три минуты тебе определены до разрыва сердца. Хоть бы Тунгусский метеорит еще раз бабахнул с неба! Так и этого нет. Сорок лет! И глушь - смурь - тишина!..
- Тяжко? - вырвалось у Татьяны Сергеевны, не мешающей гостю в его раздумьях.
- Не знакомо?
- Сейчас Костик вернется. Полегчает.
- А вот вы о чем?
- О чем же еще? О мировых проблемах?
- Да сорок мне, сорок! Не понимаете? А жизнь...
- Не у каждого слаживается.
- Слаживается - не слаживется! Жизнь - не кубики! У меня жизнь - подмечу для верности - как раз всю жизнь и складывалась. Но, видно, так и не сложилась.
- Знакомо...
- Учтите, это не для форсу, но все-таки... Я не в речники махнул, как другие, а в мореходку, и “прощай, любимый город, уходим завтра в море.” Море - это не Киренга и не Лена. Море! Бывали?
- На Рижском взморье...
- Рижский залив - не море. Я вам больше скажу, даже Балтийское море называют Балтийской лужей. А вы - “пляж-пляж, золотой песочек!”
- Ничего подобного я не говорила.
- Еще скажете.
- Ничего такого я не скажу.
- Давайте на спор.
- Уймитесь, Алексей!
- Она замужем, - коротко сказал Федюля.
- Я... я без намерений, - Рогычаев поднял руки, отстраняясь от подозрений.
- Вы женаты? - спросила у него Татьяна Сергеевна.
- И да, и нет, сейчас трудно сказать. Мне печать нужна для паспорта, чтобы в загранку ходить.
- Ох, мужики! - Татьяна Сергеевна потеребила переносицу. - Как это так? Жить и без любви?
- Да не живу я, Танюша! Можно вас так называть?
- Называйте так, если вам легче от этого на душе.
- Старый, да?
- Глупости!
- Хотите без глупостей? А если без глупостей, то... Не живу я вовсе! Не живу я!.. Разве это жизнь? Сороковник, и никаких событий! А любовь? Была у меня любовь. Как без любви? Я о настоящем говорю. Из-за меня... из-за любви неразделенной, можно сказать, одна девчушка даже...
- Вешалась?
Рогычаев отстраненно посмотрел на Федюлю.
- Скажешь, паря, не подумав. Потом душа болеть будет, - повертел перед собой пустой стопарик. - Эх, чего там! Не будем старое вспоминать, нервные клетки не восстанавливаются.
- Это на Балтике не восстанавливаются, - засмеялась Татьяна Сергеевна. - А у нас, в таежной сутеми... у нас тут они восстанавливаются. Что им еще делать здесь? Или со скуки сходить с ума. Или восстанавливаться. Поверьте мне, я врать не буду. Все-таки врач.
- Отчего же, не поверить. Мы люди темные, врачу на слово горазды верить.
- Тем-ны-е, - врастяжку передразнила Татьяна Сергеевна, смешно надувая губы. - По вам, Алексей, не скажешь, что вы - темный.
- От вас ничего не скроешь, Танюша. Местный, конечно, я местный. Из Кузьминок. Но отсюда по молодости лет рванул в Северную столицу, а там - мореходка и все остальное. Догадайтесь, кто я теперь по званию буду?
- Небось, капитан дальнего плавания?
- Чиф!
- А кто это такой?
- Старший помощник.
- Неплохо. А что вас забурило в тайгу? Погнали с мостика?
- Э-э, Танюша, как же это так, с мостика? Мы же, родная, просолены в морской купели, как сельдь. Нас куда ни кинь, хоть рылом в огород, все равно курс норд-ост, машинный телеграф на “полный вперед” и в открытое море по штурманской прокладке.
- Почему же вы здесь? Не у машинного телеграфа?
- Да, отпуск у нас. На весь экипаж в один срок.. А отпуск - ба-а-ль-шой, Танюша!
- Как у медведя, когда спячка?
- Похоже. Мы же, родная, если в плавании, так без выходных. Вахта - в “солому”, вахта - в “солому”.
- “Солома”?
- По-нашему - в койку. Я имею в виду - сон, ничего прочего.
- Догадываюсь.
- Отгулов - нет, вот и накапливаются отпускные. На тот еще отрезочек времени. А куда потом с этим отрезочком? Ни друзей, ни знакомых на берегу. Ну и... Море отпустит, тайга притянет. Так и живем. Э-э, да у вас здесь гитара! - и к Федюле, уважительно, будто к хозяину: - можно?
- Бери...
На самом деле, гитара сейчас - лишнее для Федюли. После выпивки, когда хмель рассосался по телу, самое то - карандашиком по бумаге. Грифелек скользит, росчерки сыпятся, рисуночек вылепляется. Какой? Не важно. Впрочем...
Федюля очень даже четко осознавал - какой.
Татьяне Сергеевне тоже представлялось в уме - какой.
Она вбирала в себя боковым зрением, как Федюля перебегает глазами от нее к ватману и опять к ней, как выпрямляется на подушке, покусывает в задумчивости костяшки пальцев.
Рогычаев снял гитару с гвоздика. Проверил настрой инструмента. Прежде чем сесть на табуретку, прислонил ружье к Федюлиной койке. Подвернул колки, подлаживая семиструнку под свой голос. И басовито, но не давя на голос, затянул:
У компаса нет для нас
лишней стрелки про запас.
У компаса правило:
курс - “туда”,
хоть рвись - “обратно”.
Уходить легко,
а приходить приятно.
Возвращаемся к жизни,
возвращаемся к жизни,
и к любви,
если жизнь - любовь.
А над нами
звезды нависли,
как гирлянды
непонятых слов.
- А вы душка, Алексей Рогычаев, - сказала Татьяна Сергеевна.
- Вот не думал. Просто - баловник я природы, вот и все.
Рогычаев перекинул ногу через ногу, усадил на колено гитару и потянулся за песней. Не заметил сам, как ушел куда-то за горизонт, потерял из виду жалкую каюту баржи, ее обитателей. Он пел без надрыва, с милой хрипотцей - самому нравилось. Пел о возвращении к жизни, и чувствовал это возвращение всем своим крепким телом, душой и сердцем чувствовал. Именно этого ему не хватало сегодня, в день рождения - доброй человеческой компании, доверчивого людского тепла. Скорее, не людского - женского, того, что гонит по жилам кровь, пробуждает в нем чертиков, озорных, изворотливых, ртутно-упругих. Пусть и по ним ударило сороковником - оки-доки! - но... Но каковы? Вмиг ожили, бесы! Ни морозом их не прихватило, ни извечной сибирской хандрой. Расшалились, поволокли его, Лешку, сухопутным путем, из каких-то варяг в какие-то греки. Жаль, нету под боком старого кореша Коли-Носа. Оценил бы!..
Да, были люди в наше время, когда в бичах бедствовали. Не то, что нынешнее племя! Какой только “живой материал” не раскраивали под себя. Женщин с положением брали умом. Кузнечиков из техникума своей представительностью. А высшего класса девчат - из официанток и театральных массовок - особым, приготовленным Колей-Носом приемом. Выпив, он зубами разгрызал стакан, а затем им, двухсотграммовым, и закусывал, похрустывая стеклом. Действовало безотказно. Любахи от восторга отдавались без намека на ЗАГС. А закинешь удочки в деревню, на Байкало-Амурскую магистраль, и о-го-го! гой еси на небеси! Ку-ра-ле-си и е-би-си! Скотницы-доярки! Агрономши! Препо-давухи начальных классов! И все на тебя кидаются, как на заморскую приманку. А какая приманка? Просто “мичманка да клеш, правда - рубль, а ложь за грош”. Но умей себя подать, и ты уже герой незримых горизонтов и тайных подводных походов. Вешай милым слушательницам лапшу на уши, не теряйся. Из мозгов вывихнутся, слушая тебя. Да как не вывихнуться, когда на их пастбище пасется всякая пьяная рвань? А нет, так старики-инвалиды с козлиным интересом к обществу. Много ли от них всех проку? А девахе любить нужно! Письма писать по заветному адресу нужно! И рожать нужно, и ребеночка растить. Так что? Обманывать ее умонастроения души и сердца? Зачем обманывать? Она сама обманываться рада. Ей подай мужика, а не его социалистические обязательства. Не думает деваха о том, как поставить американцев на колени. Ведь сказано: “При хорошо стоящем члене их не поставишь на колени”. Ей бы самой побыстрее отдаться, а там бабахнут, либо не бабахнут наши атомные снайперы по другой бабе - символу заокеанской свободы - ей, честно признаться, до лампочки. Главное, чтобы на нее заряда хватило. А с этим добром, - самодовольно подумал Рогычаев, - у него всегда полный порядок.
Костик выявился в проеме двери. И болезненно скривился. Хоть Чужак и стукнут сороковником по маковке, но гитару его без спроса - зачем? В нарушение уклада и правила. Не им, не Костиком, придуманного уклада и правила. Предками предписанного. Морду бы ему чистить, но Гость по понятиям всегда выше Чужака. Поломал в себе неприязнь, предложил налить.
- Будешь? Или как?
- Каком вниз.
- Принимаю. Это по-нашему. Позабавишься чистым?
- Грязное отпил.
Костик плеснул в подставленный стопарь, зная, эти, с Запада, мыслят по трафарету: сибиряки не разбавляют. На самом деле, разбавляют. Делят, наподобие фокусника Кио одну полшу питьевого спирта на три полные бутылки. Верны принципу - крепость не в силе градусов, а в их количестве.
Рогычаеву было безразлично, что пить и сколько. Он пивал бренди и виски, джин и настоящий коньяк. Пить ему, выработал, не важно что. Важно - не потерять себя в застолье. А в компании, при женщине, ярко вызвездиться на тусклом небосклоне, уловить курс на сближение, пришвартоваться к сердечку и отправиться с ним в попутное плавание.
Рогычаев - умел! Он швартовался без скрежета шканцев, под струнный перебор, под мелодию своего праздничка, обложенного глубокими снегами, в которых укрывалась от него загадочная данница любви. Он томил взглядом Татьяну Сергеевну. И как мнилось, мог бы уже, будто ненароком, коснуться гладенького ее локотка. Но побаивался еще. Разумеется, не Костика, смазанного горчичкой, а самой докторши. Все-таки - не из официанток, не из сельских препо-давух, не из кокш у флотского борщеца. Интеллигенция! Глаз - алмаз, а то и рентген, если впадать в медицинский уклон. Под ним проявляется все до потаенных косточек и желаний.
- Будем жить! И никаких гвоздей! Вот лозунг мой и солнца! - Рогычаев вскинул стопарь над гитарой.
- Будем! - откликнулся Костик. - Однако не перевирай Маяковского, он этого и на том свете не любит. Просил ведь перед самострелом - “Не делайте под меня, делайте под себя!”
- При женщине?
- Костик! - Татьяна Сергеевна тоже сказала что-то свое, настоянное на упреке. Но что? Она сказала бы, может, и нечто иное, хотя для этого необходимо помнить сказанное. Она не помнила... Не приучилась пить чистый спирт, потому и не помнила. А он забирает не сразу, с опозданием, когда уже не вывернуть назад к трезвости.
Федюля ничего не сказал. Он даже не потянулся за своей порцией. Он рисовал.
Алексей Рогычаев в напряжении подержал его на скосине взгляда и недовольно прихлопнул струны ладонью.
- Оки-доки! Кто-то тут нами брезгает. Или мне мерещится?
Он любил художников. Он любил поэтов. И человека любил он, Лешка. Но всех их любил в одном, самом пристойном качестве, - компанейском, когда бутыль на столе, и закуска в тарелке. Назвался художником - будь! Назвался поэтом - принимаем! Но помни при этом - все дороженьки наши сгребаются в одну горсть, и нечего выставляться перед полшей, будто ты ее выше. Пей, не губи хорошее настроение!
Обида подняла Рогычаева с табуретки. Он тиснулся к Федюле с нетронутым стаканчиком.
- Не обижай! Или уже под завязку?
- Это у нас? У Никулинских? Под завязку?
Федюля сказал со значением. Со значением и хлобыстнул. Но нарочитая театральность ушла в пустоту. Чужак рассматривал картинку.
- Эк-ха, братишка! Твоя препо-даваха и не смахивает на Танюшу.
Татьяна Сергеевна порывисто схватила рисунок, и давай въедаться в него. Действительно, не очень похоже. Отдаленное сходство есть, но... Что-то, видимо, затуманило мозги Федюле, когда он смотрел на нее. Ох и болезненно это, ох и болезненно! - разочаровываться в ожиданиях. Защемило в груди от жалости к себе, такой неудачливой. Врач - не врач! Жена - не жена, словно Сарра у Авраама - никак не родит! Да что там ребеночек! Портрет, и тот не вышел? А жизнь? Вся жизнь наперекосяк. Родилась русской, подросла, и вдруг трах-тарарах! - еврейка. Но не для паспорта. Раскрываться не моги. Тайну отцовской крови не разглашай, иначе дурные люди прознают и... А дурным - незачем даже прознавать. На то они и дурные, чтобы тебя, по их представлениям исконную русачку, величать изменником и предателем. На мужской лад - так более сурово и презрительно! О, Боже! Хоть бы отпустили от них в Израиль! Так нет! Отказ, отказ... Терпи и не хнычь. А надежда? Та надежда, что умирает последней? Надежда на чудеса израильской медицины? К чему придуриваться, каждому толковому врачу известно - это не секрет! - только там, только в Израиле, ей могут помочь. Помочь вырваться из бесплодия. Там, только там - это и по предсказаниям прадеда Кима Кудесника - родит она. И непременно - это уже не по предсказаниям, а по личным предчувствиям - родит девочку. Девочку, имя которой Лена. В честь Лены-реки, родины ее, оберегаемой в душе, чтобы не думали дурные люди, будто чему-то она изменила, будто кого-то предала. Не изменяла и не предавала. Судьба такова - предназначение... А Рогычаев? Что Рогычаев? Мастится к сердечку ее безответному, думает на комплиментах вывезет его к Дон-Жуановым победам.
- Танюша! - Рогычаев придержал ее руку, мягко притер свой стаканчик к ее. - Карандашику ли поспеть за мимолетным видением чистой красоты? Вглядитесь в себя. У вас глаза... Разве может их ухватить ленский тихоход Федюля? Моряком надо быть, чтобы увидеть их в истинном свете.
- А не валяете ли вы дурака, друг мой.
- Танюша! У вас глаза цвета морской волны. Такие бывают лишь у русалок.
- А встречали?
- Русалок?
- Да.
- В Копенгагене, наверно?
- Э, нет, Танюша. Меня на ваших познаниях не проведешь. Каменная баба есть и в Таллине. Я о настоящих русалках. Не поверите, а ведь они существуют. Есть такое место в Риге, на выходе их Даугавы, там, где вода уже соленая... Так там они собираются. Ну-у... как на дикий пляж. И вытворяют по ночам... вытворяют... С одной я даже пообщался.
- Давно это было?
- Поди, в мае.
- Сейчас она, небось, на девятом месяце.
- Скажете, Танюша. Я о романтике, о возвышенном, о любви с первого взгляда. У русалок, учтите, только так. Влюбляются, и ни в зуб ногой!
- Хвостом!
- Хвостом? Чего так?
- Хвост у них вместо ног, Алексей. Или за любовным играми запамятовали?
- Ох, уж эти женщины! - раскрылся в улыбке Рогычаев. - Все видят, все подмечают. Подумаешь, хвост. Не морж все же усатый, русалка! Красы необыкновенной. Посмотрит - рублем одарит.
- А вы душка, Алексей.
- Я не душка, Танюша. Просто я всю жизнь прожил среди людей, и никогда не был лишним.
- А я вот - лишняя.
- Вы не лишняя, Танюша. Ох как вы не лишняя! Загляните мне в сердце, увидите.
- Соблазняете?
- Она замужем, - подал голос Федюля.
- И я - по бумагам - женат, - откликнулся Рогычаев. - Но сердцу не прикажешь. Загляните в душу мою, сердце открыто для каждого!
- В вас, Алексей, бродят морские волны. Что я увижу в вашем седце, кроме воды?
- Любовь, Танюша.
- Вам еще выпить надо, Рогычаев. Вам это на пользу!
Грустно стало Татьяне Сергеевне: слушай его, судового ловеласа, и роняй слезинки с ресниц.
- Перельете! - Рогычаев прихватил ее руку, направленную к бутылке. Погладил успокаивающе, не стесняясь Костика и Федюли.
“Однако памятью слаб, слаб ты памятью, Лешка! - подумал Федюля. - А кто памятью слаб, тот слаб и сердцем.” Посмотрел на Костика, мертво сдавливающего граненое стекло стопаря, взял новый лист бумаги и - под раскрой грифелька..
Федюля не был памятью слаб. Память его, умытая венозной кровью, проявилась на листе ватмана, разумеется, не Татьяной Сергеевной - имеющий глаза, да увидит! - а Валюшей, старшей сестричкой: ее продольной складочкой на переносьи, глупенькими - так уж ли глупенькими? - ямочками на щеках, смешинками в зрачках.
Складочка на переносьи, ямочки на щечках, смешинки в зрачках. И все же мертвая!
Да и какой ей предстать перед тобой, морячок, если снасильничали, если вешалась?
Было так.... Пили - ели - веселились. Маманя впервые после исчезновения отца нарядилась тогда, зимой 1973-го, в “трофейные” шелка, добытые на войне, в самой Германии. Впервые гляделась тогда прежней, без визгливой слезы в голосе.
Было так... В Кузьминки, на побывку к родичам, прибыл морячок с Балтики. Загранщик Лешка. А с ним дружок его неразлучный Коля-Нос. Из Кузьминок шастали они к никулинским, мостились к маманьке и сеструхе. Маманька и подалась Лешкиным ухаживаниям. А Валюшка, как выяснилось, тоже в него врезалась, хотя Лешка рядил ей в кавалеры Колю-Носа. Не полюбился девчонке Коля. Лешку охотила. И выохотилась...
Маманя вроде перебрала. Прилегла. И он, Лешка-загранщик, вскоре прилег... Но напротив. К Валюше. А Валюша... Валюша не спала. Валюша дождалась, получается, своего часа. Грудью - о его золотые галуны. Щекой - о его шкиперскую бородку. Руками - за шею, притянула к себе - “Любый!..”
Тут и Коля-Нос подвернулся. Приволокся, весь в снегу, с полночных игрищ. Видит - такое дело. И переусердствовал в дружбе. Нырнул под одеяло к мало понимающей по пьяни маменьке и сделал свое похабное дело, чтобы на утро не кричала она Валюше - “Позор!”
А он, Федюля? Он тоже не спал. Все видел, укрытый с головой на койке, и мучился душевной болью. Мальчишка! Пацан! Что он против взрослых? Против инстинкта дикого их, когда сами себя не помнят, лишь повизгивают, постанывают, блеют.
На зорьке Валюша опомнилась, застыдилась. И кинулась через больную морозом Сибирь. Куда? Сама без понятия. Кружило ее, как суводью, несло вдоль ледовой реки. А там, у тракта, приметили девчонку кузьминские, бывшие одноклассники, алкогольным градусом разгоряченные. “Ах, ты, девка - мата! От нас нос воротишь, а ему, с Запада, - пожалуйста!” Все проведали, змеиды. Злость их тяготила. Набросились на Валюшу. И давай давить из нее воздух.
Не осилила себя Валюша, когда очнулась. Одна-одинешенька, и никого вокруг. А внутри - стыд! стыд! стыд! Жжет, выворачивает. Не выдержала. И через перепад чувств - в смерть!
Проезжий шофер, Юркин-младший из деревни Орлова, вынул ее из петли, отвез на ЗИЛе в медпункт. Но там - что? - волшебники? Ноги-руки обморожены, резать их скальпелем. Отправили сестричку в Киренск. Но и в городской больнице волшебников отродясь не водилось.
Те не волшебники, эти не волшебники, а Валюши нет. И все, что произошло с ней, - сплошная ошибка.
Он, Лешка-загранщик, может быть, по ошибке...
Ты, Валюша, может быть, по ошибке...
Маманя из ума, как положено ей по ее ошибке...
А мне, мне, Федюле, самому младшему, проясните, куда мне по моей ошибке? Жжет меня, милые вы мои, крапивная мысль: мы всей семьей для него, Лешки-загранщика, выслужились, подвели живехонького, ухоженного, будто под рученьки, к праздничку его, к сороковничку.
Нет, не будет тебе, дрянь-человек, доброго праздничка. Знай: ты не пострадал за нас, мы пострадали за тебя. А кто пострадал за другого, тот припомнит другому эти свои страдания! Лешка, я все сказал!
Нет, Федюля не все “сказал” сам себе. Он сказал самую малость из того, что накопилось в нем. Но сказать все - это расплескать душу, высвободить ее от боли, которая, оставаясь невысвобожденной, прессуется в пулю убойную.
- Ну так мы пьем? - спросил Федюля, покончив со вторым рисунком.
- Ты же картинкой занят, - ввернул Костик, считая, что на сей раз дойдет до Чужака: не тревожь Федюлю за работой, не то придется корчевать его психи.
Однако не взыскал понимания. Рогычаев по столицам шастал, в Амстердамах бывал, на Монмартрах. Что ему Федюлька доморощенный? Он художников настоящих навидался, по заграницам известных.
Рогычаев поднялся с табуретки, глянул искоса на рисунок.
- Да-а-ах! Неказиста.
Костик не стерпел:
- Что ты понимаешь? Он почти сам Шагал! Татьяна Сергеевна говорила. А она понимает, что говорит.
- Я - нет?
- У тебя пьяный язык.
- Тогда послушай, что я тебе скажу по-тверезому. Из дружка твоего Шагал, как из меня Шаляпин. Я Шагала!.. Я лично с Шагалом!.. Если ты хочешь знать... Лично с ним пил на Эйфелевой башне.
- Он непьющий, - негромко вставил Федюля, не представляя, в масть его замечание или не в масть.
- Пьющий! Непьющий! Много ты сечешь на своем корыте. Он... он малопьющий, но пьющий. Факт мною проверенный.
- На чем же вы сошлись, Алексей, - полюбопытствовала Татьяна Сергевна. - На взглядах об искусстве? На “штурманской прокладке курса”? На “машинном телеграфе”?
- Шутить изволите, Танюша? На чем с ним не сойтись, как не на России! Он же наш насквозь человек, хоть и по-французски шпрехает. Услышал русскую речь, вот и подвалил к нашему столику. “Как живем, как можем?” - интересуется. Так и отбарабанили, борт о борт, всю ночную вахту.
- Ну и как мы живем, Алексей? Что можем? Пооткровенничали? Все рассказали? Под копирку?
- Та-ню-ша! Ты меня, будь добра, не вали в одну кучу с теми... Я не замполит, а старпом. Я под копирку с людьми не разговариваю. А не веришь, иди - спроси у него!
- С этого и начинал бы, паря, - сказал Федюля.
- Не трави концы, пацан! Я начинал, как все! С нуля! С такого же ленского корыта! Пройди моими путями, тогда и поговорим. Отсюда в загранку - это тебе не соболя в глаз. Доходит?
Рогычаев взыграл душой, и нахально, утверждая себя, поволок из Федюлиных пальцев лист ватмана. Но - захмелел! - нерасчетливо поволок. Карандаш побежал вниз по рисуночку, подпортил тускло выявленное лицо женщины.
Федюля - а это Костику не по уму - не вспылил, не закатал Чужаку стаканчиком по лбу, будто и вовсе не Никулинский. “Поизображай теперь из себя, - коробило речника. - На лучшего друга с ружьем. А перед Чужаком - на пузе. Мне, что ли, марать за тебя кулаки?”
Федюля ничего из себя не “изображал”. Следовало промолчать, он и промолчал. Ему интересен не собственный взрыв. Ему интересна реакция Лешки-загранщика. Вспомнит ли он, этот посланец смерти, пусть уже не Валюшу, а маманьку его, изображенную на втором рисунке? Вспомнит ли? Рванул бумагу из рук, герой. Оно и понятно - полон до краев жизни. А она? Маманька? Ни жива, ни мертва. На, смотри на нее, морячок, не жалко. Смотри, коли еще не двоится в тебе. Бесплатное зрелище.
Но не врубился Рогычаев в рисунок. Заклинился на себе, на невероятном рывке с ленского корыта на двадцатитысячник. И несет, будто способны его понять, а, поняв, оценить.
- Я... я превозмог! Ты знаешь, пацан! Ты не знаешь... Но прикинь мозгой - каково перед заходом в свой порт? На самый, напоследок люди и не люди, и травят не словом, а нервом. Нервом травят! Потом за слабину готовы выложиться в кабаке на рейс вперед. Представляешь, пацан? Да, согласен, из какой Роттердамушки легко шлепать домой. Рейс удобистый - “на коротком плече” называется. А в круговорот Земли нашей? Тошниловка! Гнусь! Накручиваешь на винт милю за милей. Наши, морские мили. У вас здесь мили на километры мерят. Дикари! Так вот, накручиваешь, а им, милям нашим, как в космосе, имя одно - бесконечность. Наконец дождались, впереди маячок. Не бакен ваш! Маячок - глаз родного порта! Причалишь и баста! Весь мир позади... Там себя показали, тут покрасуемся. Эх-ма! Гуляй, белозубики! И гуляем! Морячку положено, как прокаженному. Девицу привечаешь заграничными шмотками, официанту делаешь “шмайс”. За все уплачено. Се-ла-ви, как говорят Шагалы, когда говорят на французском языке. А по-русски - такова жизнь! Жизнь, пацан! Жизнь! А в жизни как? В жизни я и вещичками отоваривался. И выпивкой в жизни не брезговал. А самой жизни... жизни самой... за этими милями-километрами не увидел. И за это ты меня не уважаешь? Слову не веришь? А ведь я тебе честное слово даю - пил с ним, пил с Шагалом, на Эйфелевой башне! Пил на брудершафт! Жалко, расписку не потребовал. Не предполагал, что понадобится. Фома ты неверующий после этого, Федюля!
- Я не Фома.
- И не Шагал! - Рогычаев держал на отлете лист бумаги. - Не обижайся, пацан, но и эта... на Танюшу... не очень. Да и постарше выглядит. Одна молодуха, вторая старуха. Рисуй третью, возрастом промежду двух первых препо-давух. А мы пока выпьем.
Пошатывало Рогычаева над тумбочкой. Хотел рукой к бутылке, а не вышло. Уронил ее на пол грифом гитары.
- Та-ню-ш-ш!
Татьяна Сергеевна уже не различала отдельных слов, больше полагалась на интуицию. А интуиция подстраивалась к интонации Рогычаева. Интонация... Что-то сквозит в ней обидное...
- Та-ню-ш-ш, мы с тобой два сапога - пара. Невезуха нам - мать родная! От меня бутылка сбежала. А тебя художник подводит. Вот тебе картинка. Убедись. Шагал-то тебя деревенской бабой изобразил, в платочке. Будто ты и не интеллигенция.
Свое разочарование Татьяна Сергеевна выразила тягучим вздохом и неуверенно стала наощупь искать бутылку.
- А выпить? - растерялась, не найдя на тумбочке опоры для руки.
- Мы... это... сейчас... сообразим, - откликнулся Костик. Нагнулся за уроненной посудиной, и давай разливать остатки.
- Кореш! Неси сюда еще одну поллитруху! - звучно явил себя Рогычаев. Поддался тяжести тела, осел на табуретку. - Гулять так гулять! За все уплачено будет!
- А не переберешь? - Костик посмотрел на таежного моряка, как на бутылку, когда определял - много ли в ней осталось добра.
- Я не фраер!
- Но тебя уже кинуло на борт.
- Сказано тебе, я не фраер! И помни - к тебе не торговаться пришли. Во-о-о! Бери-принимай с моего борта на свой причал. Все, что настрелял, твое. Весь рюкзак! По-честному, а-а? Я - человек, кореш! И ты подражай!
“Человек!” Весомо. А что в рюкзаке этого “человека”? Экая невидаль. Пару собольков, горностай-альбинос, глухарик, сколько-то белок. Но не аккуратные, не аккуратные.
Костик и не заметил, что заговорил вслух и лупит Чужака непролазными для его сибирского рода словами..
Федюля заметил. Заметил, но виду не подал.
Татьяна Сергеевна тоже заметила. Что заметила? Этого по хмельной слабости не разобрала. Но угрозу почуяла.
- Костик! - прикрикнула на речника.
- А что, доктор? Проверим гостя? Каким это он из Европ своих к нам в тайгу приперся, а? Или в ваших Палестинах другого мнения люди?
- Не приставай к человеку, Костик. Обидится.
- Он обидится, доктор? Это я обижусь! Он мне соболишек, да? А зачем они мне, порченные, в крапинку-дырочку?
- Ты сам порченный, в крапинку-дырочку! - Рогычаев бросил гитару на кровать к Федюле, и - нащупывать стволы.
- Мальчики! - Татьяна Сергевна повела было к примерению, но запуталась в намерениях. Да и Федюля встрял в ее паузу. “Что он такое сказал?”
Федюля сказал:
- Не боись, Татьян Сергевна! Это как игра - таежная дуэль. Постреляют, но не до смерти. Так у нас принято, если не трус.
Специально или нет вставил Федюля “труса” не разберешь. Но теперь, после его “труса”, не дашь задний ход - опозоришься.
Рогычаев покопался в левом кармане телогрейки, взвесил на ладони пяток патронов.
- У меня тут на зайца... дробь.
- И у меня на зайца. - Костик опоясался патронташем.
- Без обмана?
- А говоришь “свой”. Чужак ты, моряк дальнего плавания!
Рогычаев, отравленный собственным, донельзя глупым вопросом, натолкнулся на презрительную гримасу, и зло выдохнул воздух.
- А чем подсвечивать будем? Темно как у негра сам знаешь где. А-а-а! Идея! Факела! Сообразим на двоих? - сострил, подмигнув противнику. Стушевал, надо полагать, негативную окраску своего недоверия.
Он свернул в трубочку оба рисунка, заткнул их за пояс, изломав бумагу у финки с наборной ручкой. Пояснил в свое оправдание:
- Федюль! Не печалься и не хмурь бровей. Все равно препо-давухи твои на Танюшу совсем не похожи, - и с рисовкой Костику: - Тебе, кореш, будет та, что постарше. Мамка-оберегательница! Мне молодуха - жаркий рот и два уха! По справедливости, да? А спички у тебя имеются?
Костик поискал на железном угольнике-подсвечнике, над Федюлиной койкой, коробок спичек. Мог бы, конечно, вытащить спички и из кармана. Но хотел потянуть минутку за ее нервный хвост. Думал, выдаст сейчас напарничек по зимовке пару горяченьких ухарцу этому, морячку с охотничьей тропы. Испортил же битюг работу его. Но странно - вот душа! - промолчал. И без того, чтобы гадко дышать через нос, по-вчерашнему, скрежетать зубами, а затем бутылку за горлышко и... поспевай кособочить голову, иначе мозги просыпишь.
Рогычаев, тот дышал именно через нос, гадко дышал, подбираясь к зубовному скрежету. Это Костик - наученный Федюлей - воспринимал безболезненно. Другое его беспокоило. Он себя поймал на мысли, что несколько побаивается за Чужака, как бы тот не нарушил правила таежной дуэли. Все-таки это игра, до легкой крови. Кинется еще, дуралей, под выстрел. А надо по-умному переждать, оклематься, трезвея на морозе, выцелить точненько и на спуск нажимать без горячки - лишь бы палить.
За себя Костик мало волновался. Не впервой на дуэли такой, в Сибири узаконенной, ему забавляться. Главное тут - себя поберечь, без нужды не выстревать на мушке, а уж его, противника, и поджарить легонько: оторвать клок ватника, срубить с башки шапку. Потом можно и на мировую. Так принято в диком их краю, до развлечений охочем. Но иди-раскуси, принято ли так по Европам, где приноровился шастать Рогычаев. Был таежник, и весь в морячки вышел. А они, морячки эти, если судить по фильмам, на распыл идут в полный рост, лишь бы покрасоваться тельником и бескозыркой.
Рогычаеву красоваться было без нужды. Задели его на ленском корыте серьезно. Сказано же от всего сердца - “сороковничек”. Уваж - и все дела! Ан нет! Проверяют на “свой” и “чужой”. Будто он пацан! Допроверяются! Из тулки бабахать - не на вахте стоять, за штурвалом. Там ошибка, и тридцать жизней на корм рыбам. Ответственность! А здесь? Своя и чужая - вот и все, что стоит на кону. В сороковничек его, в день рождения. Да-а-ах! Не было события, праздничек выходил невзрачным, как борщец в аховские годы. Ну так подсолим его, подперчим, мясца по-флотски подкинем, кровушкой подкрасим. Будет о чем вспомнить, если не натолкнемся на айсберг.
Рогычаев жадно взялся за бутылку. Жаль, пуста. Запрокинул надо ртом. Принял на язык последнюю ее капельку, может, и впрямь последнюю, хотя Коля-Нос утверждал, что из пустой полши можно нацедить сорок капель.
- Ладно! - сказал. - Я пошел. Запалю факелишки.
- А спички?
- Да есть у меня спички! Кто по тайге без спичек бродит?
И пошел Рогычаев из каюты. Валко пошел, как и положено моряку в шторм.
8. ДУЭЛЬ
“Не растерял за морскими походами таежной сноровки, - нет, не растерял”, - подумывал о себе Алексей Рогычаев, с первой спички поджигая ломкую от холода бумагу.
Он дожидался Костика на ленском льду. Хмель, взяв курс на отрезвление, ронял напоследок разные бойкие слова: “Костик-чехвостик! Дрянь-человек! Мили на километры мерит, мудило. Мерь - не перетрудись глазом. Испортишь его здесь снежной искрой, век не видать себя в дальнем плавании, с заходом в “братский” на шмотки порт. Салага! Тебе, шмотки, понятно, подай. Шмотками, не ропщи, отоваришься в море. А жизнью? Жизнью, салага, не отоваришься ни на “коротком плече” - где-нибудь у финнов либо шведов, ни на “длинном” - хоть в какой их карнавальной Бразилии. Жизнью - учти и помни, пацан! - отовариваешься в нашей домотканой деревушке. Входишь туда как по фарватеру, в полном флотском обмундировании. А для развития куриной слепоты - у местных при виде золотых галунов эта болезнь часто встречается - цепляешь на плечи погоны. И восходишь на уровень Председательской дочки. Тут и начинается жизнь. День за днем в пьянках-гулянках, сеновал - застолье. А когда отпуск катится к закату, родственные чувства закрепляются родственными словами.
- Блюди себя, друг, - наставляет за штофом Председатель. - Помни о чести Краснозведной Балтики. А то знаем мы вас, поганцев. В каждом порту по девке. А у меня дочка одна...
- Э-э! Колхоз ты мой дорогой! Знал бы - не говорил, вентиль! Порты есть - да. Но они для загранщиков. А нам, военным... Нам на чужой берег спуск запрещен. Мы все насквозь для берега засекреченные.
- А для меня?
- Для тебя нет. Ты свой берег!
- Выпьем?
- Свой. А своих обижаешь.
- Я уже наливаю...
- Не в этом дело. Свои... Есть порты, нет в порту! Мы ли... Мы ли не на мыле?
На мыле, колхоз ты мой дорогой, все на мыле. Ходим на мыле, как челноки на ткацкой фабрике, туда - сюда - обратно. В дальнее плаванье нас! Подо льды - и вперед с песней! На атомной, на подводной. К ним... туда... Догадываешься? А там, подо льдами... там... как в нашей песне... сам сочинил. “И никто нам не подметит, где подлодка НЕ ВСПЛЫЛА...” Словом, ручкуемся, и имей в виду: выявлюсь из спецзадания - ваш, и прямым ходом в ЗАГС.
- Сельсовет...
- Хорошо. Уговорил, пусть будет по-вашему. Не выявлюсь, ставить тебе, колхоз ты мой дорогой, бронзовый бюст, скромно отметим, героя секретных горизонтов. Так что, “прощай любимый город, уходим завтра в море...”
И уходил.
Лешка, сколько ты ни уходил в море, ты - “это” не тонет - всегда, мудак, возвращался. За жизнью возвращался. Ради тряпок и жратвы можно было и там остаться. И Коля-Нос уходил. И тоже возвращался. Жизни хотел - вот и возвращался. Оба умные, когда не дураки... Вы телеграммки слали по известным адресам “на задании по спецзаданию” и ехали по неизвестным адресам. Артисты! И все спектакли - сплошная импровизация, без единой репетиции! И ведь уверен ты, Лешка, душа морская, что пусть не бронзовый, пусть гипсовый, но стоит где-то бюст с твоей фотокарточкой, председательской волей обеспеченный. Стоит себе, родимчик, выставляется в укромной точке. С уважением поставлен, как герою. А здесь, на ленском их корыте, какое уважение? Ну-у, Костик? В подплаве гибнут всем экипажем. А приспело мне в одиночку, что ж... корешей в этом деле не подведу. Выходи уже, отгребись от мамкиных сисек, пацан!
Костику самое время поспешить на зов Рогычаева, повиниться в непреднамеренной задержке. Но Федюля... Федюля... Занедужил. Бормочет, как наговаривает.
- Он, хромосом этот, послал на смерть мою Валюшу. Ты отправишь его за ней.
- Не подправляй мою руку, шаман!
- Рука в тебе не твоя, паря. Моя рука в тебе.
“Чокнутый!” А лечить его от растройства мозга кулаков не хватит. Медицина тут бессильна, да и докторша... - Костик взглянул на Татьяну Сергеевну: голова на груди, глаза закрыты - умаялась, спит... А как там Чужак?
Посмотрел в иллюминатор.
Рогычаев пританцовывал в нескольких метрах от проруби. “Закоченеешь, так хрена отстреляешься, - думал он. - Не в тире.” Поднял двустволку, грохнул дуплетом - “Выходи, пацан! Я как динозавр уже, не переживу ледникового периода!”
И накликал. Дробью шарахнуло по запаленным им факелишкам, бросило их на лед догорать.
- Ах ты, мать твою, пацан! Не по уговору!
Не допетрил Рогычаев залечь, отползти за сугроб. Допетрил - моряк! - оскорбиться. Давай переламывать тулку, загонять патроны в стволы. Забыл о подстветке, а она у самых ног.
Снарядил ружье, взвел курки. И вдруг... с опозданием, как и предписано законами шоковой терапии, разобрался: шарахнули ведь не с ленского корыта. С противоположной стороны шарахнули. Да и Костик ли?
И опять как жахнуло! Но не дробью - она бьет недалече. Пулей. Прямиком в ногу. В мякоть, повыше колена.
Глаза, ночною вахтой выверенные, не подвели. Рогычаев засек вспышку. Приклад к плечу. палец на спуск. Выпалил разом из обеих стволов. Попал - не попал, это потом. А сейчас.... сейчас надо брать круто на борт, ничком на лед и ползком заметаться в шхеры, чтобы не увидели - не распознали. Иначе - каюк, и не вирать нам якорей. Третий выстрел, догоночный, был вновь дробовой, мог голову оторвать, но - пронесло во спасение! - посек всего лишь мочку уха.
Отвалил Рогычаев от догорающих факелишек. Обогнул прорубь. И потек вдоль баржи на новую позицию. Пристроился за сугробом, успокоился вполне: невидим! Острожно переломил тулку и с каким-то взрывным, захватистым восторгом вставил в стволы увесистые, на медведя, жаканы. “Ну, ворохнись, бродяга! Скушаешь!” Закраиной глаза приметил Костика, скакнувшего на лед с баржи.
- Живем? - подобрался к нему дуэлянт.
- Мне это занятие еще не надоело.
- Тогда не высовывайся. Это - шатун-якут... Кто? Да водится здесь один такой чокнутый...
- Одна извилина, и та прямая, как Невский проспект?
- Хуже... Но не будем. Ты вот.. Ты загребай вправо и время от времени постреливай, чтобы вызвать внимание на себя. А я... Я кругом.
- Понял.
- Главное, патронов не жалей. А уж за меня не боись. Я ему яйца вырву! Про спирт пронюхал, повадился сюда, паразит! Э-э, да ты... - рука Костика попала в какую-то влажину. - У тебя штаны мокрые.
- Кровь!
- А я что говорю?
- Зацепило чуток.
- В этом деле, паря. чуток не бывет. Через малый срок ты уже не жилец, а то и ногу отрежут. Черт!
Тунгусский пес спрыгнул на лед. И - на кликуху “Черт”. Скользящей тенью. К хозяину. Прилег возле, потерся носом о локоть, успокоился.
Костик поворотил голову к барже, увидел Федюлю. Осторожно, чтобы не разбередить боль в ребре, парнишка бочком спускался по трапу
Издали громыхнуло. Сгустком дроби шарахнуло о металл, воздух противно заскрежетал. Все замерли. Но обошлось.
Костик призывно махнул рукавицей Федюле - поторапливайся!
Федюля и без того спешил как мог. Правда, не особенно разбежишься, когда режет всего изнутри, - выставляешься подобно мишени. Однако, в каюте пережидать - тоже не по правилам. Не высидишь, если лупят по своим, причем не шутки ради. Этот шатун-якут многим уже испортил зимовку, обернул ее кладбищем. И по сути, без всякой выгоды. А тут - разливное море спирта. Пробовали его взять - и так, и этак. Но как возьмешь? В лицо его никто не видел. Шатун - на то и шатун. А якут? Кто знает, может, и якут, а может, просто “погоняла” такая, как у сидельников-уголовников с Катанги, где прежде, до расконвоирования, была обширная лагерная зона. Поди, и паспорт есть у шатуна-якута. И прописка, как у людей. Ходит себе на работу где-нибудь в Усть-Куте, в Бодайбо, отпуск берет на охотничий сезон и промышляет: когда белку, когда соболя, а когда и человеченкой не против угоститься. Целая история ходит по языкам на этот счет. Впрочем, какая история? Приспело курками щелкать.
Закусив губу, Федюля грузно опустился на снег рядом с Рогычаевым, который вновь перезаряжал ружье после выстрела дуплетом.
- Ну? - прошептал.
- Надеюсь, попал,
- Паря, кончай с баловством! - Костик торкнул Рогычаева в бок. - Ты уже отстрелялся. Двигай на баржу. Там аптечка. Там докторша. Тебе перевязаться надо, а то...
- Чего?
- В жизни раз бывает сорок лет... А пятьдесят?
- Понял.
- Стволы передай Федюле, а сам... Там на палубе - ящичек с питьем. Не заради твоих соболишек, но... Дотащишь до каюты?
- Спирт тащить - силенок всегда хватит, - отшутился Рогычаев, и погреб по-пластунски к трапу.
На палубе, подле обледенелой лючины, он отыскал деревянный коробок, на четверть заполненный поллитровками питьевого, зацепил его железным крючком и поволок вдоль борта, не пригибаясь. Пусть этот одичалый бес последит за ним, поводит на мушке. Авось, прикроет он, Лешка - морская душа, мелюзгу речную от дурного глаза. Но ночь, однако, разрядилась не вражеской винтовкой, а его, рогычаевской тулкой, увела на себя мушку коварную.
- Эй! - донеслось Федюлино, мальчишески озорное, срывающееся на фальцет. - Это правду о тебе говорят, шатун, что ты - сумасшедший псих? Ты псих? Ты сумасшедший?
“Шед - ши - шед - ши - ши - и - и!” - ворохнулось у противоположного берега, разбилось о каменный откос.
Вдали вспыхнул ружейный огонек. Вниз по реке покатился дробный звук - словно в приступе злости разорвали плотный лист бумаги.
- Чо? Ты чо сказал, Могила? - донимал шатуна-якута Федюля. - Так стрелять - это шкурку зазря портить.
- Я те шкурку попорчу! - шумнуло из полутемени, вросло в эхо - “чу - чу- чу!”
- Сумасшедший! Беглый псих из дурдома! Сволочь!
Эху раздолье. Катайся себе по обе стороны от мушки, подразнивай охотников на человека - “до - о - ма! но - о - чь! И безопасно, и увлекательно.
- Я беглый? - “лы - лы!..” - неслось с того берега. - Сука! - “ка - ка!..”
Федюля выждал выстрел, отполз в колею от тракторной гусеницы. Затаился, вылавливая хоть какой-нибудь шорох. Вдруг что-то почудилось. Крадущийся шаг? “Да?” или “нет?” Не размышляя, на спусковой крючок. Ни вскрика, ни стона.
- Эй, ты! Чокнутый! Не беги так, Могила! До кладбища недалеко, и шажком дойдешь.
Но напрасно драл глотку Федюля. Шатун-якут не откликался. Только эхо подхватисто подняло на крыло последнее слово и давай его на все лады, как голубя-почтаря, гонять по ленской шири - “ой - о - ой! во - о - шь!”
Да-а-ах! - с легкой завистью к Федюле подумал Рогычаев. - Живут же люди! В прятки играют со смертью, и считают - так надо.
Толкнув дверь плечом, он перевалил через комингс ящичек с белым винцом, стянул зубами рукавицы и поискал взглядом аптечку. Но первым делом обнаружил Татьяну Сергеевну - уже под одеялом. Догадался, Федюля перед уходом укоренил ее на койке - озаботился.
Татьяна Сергеевна лежала на боку, лицом к нему, Рогычаеву. Ее коленки остро выпирали под одеялом, которое одним краем сползло к полу, выявив локоток левой, пригретой под свитером, на груди, руки. .
Рогычаев поправил одеяло. С грустью подумал - не различит женщина его заботу, не потянется сквозь сон к нему - обнять, привлечь, искать в забытьи его губы.
А вдруг?
Эх ма! - растревоживал себя моряк. - Жизнь - копейка, медный грош, дальше смерти не уйдешь. То тебя ищет пуля, то женское одиночество. Какой перепад? Шизонутому каюк! Не осилит естества положения, притянется свежим духовитым телом, и... испоганит все. Испоганит все, салага! Ему бы мили на километры мерить да бабу хватать за сиськи. А женщина любит со-о-в-сем другим местом - ушами. Нашепчи ей любовные позывные, тихонечко расскажи про тоску и разлуку, про больную душу свою расскажи, и она - твоя. Твоя! Пусть не на весь век, пусть! Но и век не на весь свой век даден тебе. Он, подлый, имеют одну особенность - кончаться внезапно, в любой незапланированный момент - то ли под пулей дурной, то ли под ножом, не менее умным. Зачем же заглядывать за ночь-заполночь? Живи в настоящем. Жизнь не видит будущего, жизнь не помнит прошлого. Есть настоящее. Настоящее... Настоящее не предаст, Лешка! Живи!..
Рогычаев аккуратно, чтобы не потревожить спящую женщину, опустился на табуретку. Подложил в печурку пару полешек. Прикинул - где аптечка? В тумбочке? Действительно, там. Вынул бинт, капсулу с йодом, откупорил ее лезвием финки-неразлучницы. Скинул на Костикову лежанку ватник, стал стягивать унты.
Тут-то и ударило болью.
Рогычаев невольно поморщился.
- Не умно! - досадливо сказал себе вполголоса. - Сначала - что? Поднаркозиться, чиф. А потом...
Вылил в себя стаканчик, пожевал, для вкуса, кондевку.
Полегчало.
Выполз из ватных брюк, остался в кальсонах. Распорол ножом бежевую байку - от колена до бедра. Разобрался: ранение сквозное, пуля чиркнула неглубоко под кожей. Но то ли артерию какую зацепила, то ли еще что... однако крови вынула замного, да и продолжает это баловство, зараза.
Кривясь от ожога, Рогычаев обработал рану йодом. Смахнул со лба пот, глотнул из “горла” белоградусной, и - мастерить перевязку. Но как ни обматывал ногу бинтом, кровь все равно проступала.
“Д-а-а-ах, угораздило. Без жгута не обойтись.”
Отрезал кусок марли. пропустил ее, прокручивая, сквозь ладони. Завязал узлом концы. Финку приспособил под вороток и - наверчивать по кругу, под затяжку. Удавку затянул потуже, кончик лезвия запустил под бинт, чтобы нож не раскрутился назад. И удовлетворенно положил подпорченную ногу на здоровую. Теперь-то и отдохнуть пора, поклевать калорий, запить их белым и... И взбодриться, направляя компасную стрелку на манящую теплынь женского тела, такого желанного, такого податливого в ночной полумге. “Спящая красавица, да и только.”
Когда долго внимаешь чему-либо, подстраиваясь под надежду, пусть даже обманчивую, то напряжение, как водится, угасает, и мало-помалу проникают в тебя посторонние звуки, изредка голоса и даже полузнакомые лица, улицы, города - прошлое. И ты неприметно растворяешься во всем этом, чарующем сознание мире, не предопределяя, куда тебя выведет по штурманской прокладке курса. Несет и несет... Но это приходит догадкой, внезапно, когда вдруг, укаченный мыслями, докатываешься мозгой: ты давным давно прислушиваешься лишь к самому себе, и ничто другое не затрагивает твоего сердца.
А что его, Лешку Рогычаева, по-настоящему волнует в жизни, если жизни-то нет?
Всю свою жизнь он в общем-то смеялся над жизнью, той, придуманной для него и ему подобных-двуногих. Смеялся над книжками из обязательной в плавании судовой библиотеки. Смеялся и над авторами этих книжек, и над серьезными дядями-редакторами, которые в угоду цензуре вымарывали из их книжек о жизни всем хорошо знакомую жизнь и неволили “инженеров человеческих душ” постановлениями правительства о том, какими должны быть их придуманные герои и какой должна быть придуманная для них жизнь. Смеялся, смеялся. И досмеялся до своего сороковника, когда... все почти по Есенину - “жизнь прошла, как с белых яблонь дым”. Прошла! Прошла! Подотрись теперь ею и выбрось. А если не ты, тогда тобой... твоей жизнью. Диалектика, мать ее! Разве нет? Кинем пример, вспомним - перекрестимся: Макар Девушкин нашел в “Станционнном смотрителе” повесть о своей собственной жизни. “Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как в книжке.” Бедный, он себя в жизни чувствует как в книжке из судовой библиотеки. А ты, Лешка, засунь тебя советский писатель в книжку из судовой библиотеки, будешь в ней чувствовать себя еще отвратительнее, чем в жизни: на бабу не посмотри, лишнюю рюмку не выпей, в морду никому не двинь, того не скажи, сюда не взгляни, только бери повышенные обязательства и честь морскую береги в иностранном порту, где шмотки и бляди, по ценам доступные.
Да-а-ах, сороковничек. А ведь мы еще кое-что можем. Этак хитро усмехнулся Рогычаев, подмигнул спящей Татьяне Сергеевне. хлопнул во здравие еще один стопарь. Присосался губами к щербатому краю эмалированной кружки с водой. Но втягивая в себя воду, ощутил неожиданный для тела, прямо могильный холод. Понял колотит его ознобом, и, наверное, озноб этот выявился не сию секунду, а уже минут пять-шесть достукивается до его воспаленного сознания, отвлеченного досужими думами и водочными градусами. Не согреться теперь, догадался. Ни спиртом не согреться, ни папиросой. Слишком замного крови ухайдокал по-пустому, пока тягал ящичек с бутылками. Надо бы по-другому: сначала перевязка, потом ящичек. Не досообразил, фраер.
Что остается? Если погибать нам рановато, остается... Остается греться у чужого костра, когда свой выгорел. “Ты по бабам мастак, Лешка.” Вспомнил? Но сейчас не это... Вернее, не так... Не баба нужна, а ее живое тепло - животворное. Иначе, как в Ледовитом океане. Выкинулся за борт, и совсем мало минут до разрыва сердца. Нет, не шали! Какой, к дьяволу, разрыв сердца? Среди людей не до разрыва сердца. Среди людей только до “разрыва отношений”.
Сколько раз ты “разрывал отношения”, Лешка? И не припомнишь. Ну, так еще разок. Не с неба ведь взято Танюшино: “А вы душка, Алексей”. Было? Было! А ведь и ты не соврал, братишка. Любили тебя, ох как любили, Лешка! По-настоящему любили. И через эту любовь к смерти пришли. Как ее?.. Девчушка одна... Через маманьку переступила... “Хочу от тебя сына! Хочу тебя”. Моря обошел, по городам шлялся, а иди - романтику любви повстречал на родине, в глуши задымленной. “Тебя хочу! Родной! Милый!” Было? Было!
Эх, Лешка, за собой не углядишь. Не приставлен к себе человек в образе и подобии сексота. Ну и... забылся, чего уж там. А потом... потом, под утро... полетела эта деваха на радостях к Лене, подышать свежим воздухом. И тут... Тут мальчишки Кузьминские и подловили ее: думали, что пьяная от водки. А ведь от любви была пьяная. От любви... И снасильничали ее, пьяную от любви.
Пьяную от любви бабу снасильничать - это... это... Не осилила себя, повесилась. Потом ее шофер проезжий с петли снял, но - не жилица была уже, не жилица. Да - а - ах! Хоть бы фотку оставила. Нет, так ушла, без памяти. А ты ведь ничегошеньки и не знал. Не знал, что снасильничали. Не знал, что удавилась. Ранехонько встал, Колю-Носа выволок из хозяйской койки, и в Киренск, там на самолет, и - “прощай, любимый город, уходим завтра в море.”
Морская дисциплина! Опоздаешь на рейс, отберут визу и кукуй в бичах. Пусть и короткий ходок наклевывался в Амстердамушку, но отовариться успел под завязку, и самым лучшим способом - не на продажу, а для нее, девчушки этой, голубушки. И назад, на скоростном Туполечке, “Даешь на базе внебрачных совсем уже законные отношения. Там разведемся, здесь зарегистрируемся.” И вмазался. Со всеми красивыми лозунгами вмазался в такое... не разгребешь!
Наблатыкался плавать в дерьме, не причаливай к берегу истинной жизни. Бес, который по райскому паспорту Змий, снасильничал Кузьминскими мальчишками твою Снегурочку. А ты, братишка, в чем плавал, тем и давись - дерьмом Начальника твоей жизни, миазмами товарища Беса.
Убедился тогда в верности морской поговорки - “говно не тонет!”. Ох, как всплыло в тебе “это”. Ох как мутозил ты всех подряд, всех кто ни попади из Кузьминских. Гулял как на свадьбе! Сколько ребер переломал - не упомнить. Помнишь только одно: любили тебя, беспутного! Любили до смерти. Выходит и ты, марафонец дермового плавания, выявился для кого-то человеком...
Все увереннее забирал Рогычаева в свои потные лапы озноб, опалял жаром женского тела. Зачумлено смотрел он на Татьяну Сергеевну, казалось бы, такую доступную, в свитерке, с припрятанной на груди рукой, с выпирающими из-под одеяла коленками, острыми, живехонькими... “А ведь мила она, мила. И как дышит во сне. Дышит - как плывет. Ровно, мягко, без всякого беспокойства в мыслях. Везет же людям - так жить безмятежно!..”
Он медленно, без излишнего шума, поднялся с табуретки и шагнул к дурманной койке. “Танюша! - колошматило болезненной дрожью в мозгах. - Не обидь. Поверь, не баловства ради. Обогрей! Замерзаю! Спаси человека! Не бросай за борт. В океане - три минуты до разрыва сердца. А сердце не для разрыва дано, для любви...”
Татьяна Сергеевна не ворохнулась, не воспротивилась в дремотном безволии надеждам. Покладистая во сне, увела коленки, приняла голову Рогычаева на покатое плечо. Лешка слабо дышал, старательно: не трави ее губ губительный перегар от пяти - или сколько их? - стопок. И с потаенным, ему самому не ясным волнением, подбирался к женской руке, спрятанной на груди, под свитерком. Зрело: коснись он этой руки - приникнет к роднику живой воды, и сразу полегчает ему, жизнь тотчас образумится, сложится. Коснулся. И обретясь незаметно для себя под ней, рукой-чудотворницей, погрузился на всю глубину прожитых уже сорока лет, в несмышленное, пахнущее материнским молоком детство, в непридуманную, живородную благость женской груди. Затих... И открылось ему: он теперь не тот, не прежний, естеству подопытный кролик, не “по бабам мастак”, другой... потому и не гребет ладонью наобум, без лоций, по такой податливой коже. По животу. По бедрам. Ближе и ближе... Туда... в дивные шелка... где... умри - не живи!.. ближе уже не бывает. Он другой! Он теперь другой! Отчего? То ли излишне кровью-живицей изошел. То ли просветлел внутри, спасаемый от окоченения живительным теплом Татьяны Сергеевны. То ли... Но нет, ничего он не содеял - и не намерен содеять! - против пальцев ее, втекших в пальцы его. Ничего! “Против пальцев ее я никогда!.. Против пальцев ее, ребята... Костик!.. Федюля!.. Я... Помираю я, братцы... Помираю... Крови разок лишишься, это как души... навсегда...“
Рогычаев и не проникся, как убаюканный немощью, сомлел под тоскливый скулеж мысли. Ему представлялось: он не спит, он наяву пребывает в своих благих думах. Не наносных. Не от земли. Не от хлеба насущного. От неба. От того высокого неба, которое всегда над нами, на какую ни поднимись высоту.
Однако он спал... Спал, абсолютно не обеспокоенный тем, что планета людей - не место для неземной отключки от настоящего. Он спал... И только внезапно, проснувшись от криков, мгновенно постиг: проспал!.. все проспал!.. жизнь свою проспал!.. жизнь Татьяны Сергеевны проспал!..
В подплаве, вспомнил, гибнут всем экипажем. А здесь?
“В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей.”
Но поздно-то, поздно прикрываться Есениным - не щит! - когда смотрит тебе прямехонько в сердце убойный ствол. А над ним - рожа! Рожа свирепая! Бес твоей жизни! Шатун-якут!
Эх ты, Лешка! Эх! Фраером был, фраером и отдаешь концы! Ружьишко-то свое сблатовал товарищу. А сам? Сам как старик-оружейник из судового фильма “Александр Невский” остался без кольчужки. А шатун-якут пострел - везде поспел. Сбил охотников на человека со следа и здесь, во весь свой хлебальник, выявился. На, глядите на меня, люди русские. Привыкли во всех пакостях жизни своей виноватить инородцев. Этим я и воспользовался - слух распустил о себе по всей Сибири-матушке. А всамдел никакой я не якут, и глаза у меня как глаза, и скулы как скулы. И винтовка у меня, как винтовка. Долбанет, мало не покажется! Вот так, господа хорошие!
Секунда - вторая - третья... Сколько их, секунд этих, под крики поганые, набежало? Сколько? И куда они, дряни, торопятся. Забыли - что ли? - мы живем во времени...
Время - время... Не покидай меня, время. По ту сторону времени нет.
Рогычаев заскреб ногами по матрасу, вздымая себя по подушке, вслед за испуганной, ничего не сознающей спросонья Татьяной Сергеевной.
Затылок припер к металлической спинке кровати, руку опустил вниз, чтобы украдкой - “ближе и ближе”... Не ради “дивных шелков”, не ради недавно понимаемого “ближе”. Ради земной истины, кулаками упроченной. Ближе к наложенному на ногу жгуту, ближе к финке - своей неразлучнице. Лучшей финке всех враждебных полушарий... Финке, выточенной по дружбе Колей-Носом и налитой внутри, по-змеиному, ядом-ртутью... Финки, приспособленной благодаря заполненному ртутью желобу бить без промаха. Ею гвозди в Беса загонять по шляпку - так метко лупит по мишени!
Добраться бы до нее незаметно... Добраться и бросить...
Грохнуло...
Своей пули не видишь.
Но порох, горелый, затраченный на тебя, чуешь.
Запах тухлого яйца воспринимаешь.
Женский вскрик слышишь.
А еще? Еще, Лешка?!
Еще? Небо... Да - да - да- а -ах! Небо... Не препо-даваха какая-нибудь, Небо!
Как это Небу появиться внутри баржи, в тесной каюте?
Но... Небо! Небо - Небо - Небо! Оно уважило тихоходную баржу, спустилось со своих Высших Небес и заполняет ее, заполняет до краев.
А, может, это ты, Лешка, поднимаешься?
Ты?
К небу?
Ты - ты - ты!
Неужто?
Но кто тебя - такого - пустит на Небо?
Кто тебя примет Там, когда ты всю жизнь плавал в дерьме?
Позвольте! Плавал, где приказано плавать. Все честь по чести, товарищ Небо. А ты не поплаваешь, прикажи тебе, Небо? Поплаваешь, еще как поплаваешь! По штурманской прокладке курса, Небо. Вот посмотри на меня. Я плыву к тебе. Самолично? По внутреннему желанию? Ни Боже упаси! А каким курсом? Заметь высшим своим умом, очень даже выверенным, хотя проделываю это впервые в жизни. По чьей это прокладке курса плыву? Подскажи мне, старому штурману, Небо. Не по курсу ли Твоего Хозяина? Так принимай, не гоношись. Я свой. Я русский. Я б сдох как пес от ностальгии в любом кокосовом раю.
Лешка! Ну, и мастак ты заговаривать зубы! Коле-Носу бутылкой теперь одной не рассчитаться. Ты ведь... ведь уговорил ты Небо, уговорил, фраер! Принимает оно тебя. И как принимает, обрати внимание. Ты уже поднимаешься, а не плывешь. Поднимаешься! Поднимаешься! Не плывешь! Плывет, ты сам знаешь - что. Ты не плывешь! Ты поднимаешься! Небо, здравствуй!
Небо! Погляди, Лешка, на Небо - будет что рассказать Коле-Носу, когда вернешься в родной порт. Небо-то словно снежинками заросшее, каждая снежинка раздельно от другой. Но чем выше ты поднимаешься, тем быстрее снежинки эти съезжаются и соединяются в этакий дивный, серебристого отлива наст. Вот сейчас ты проткнешь головой этот наст и выявишься по ту сторону - там, уже сейчас заранее чувствуешь, счастье и радость, счастье и радость там. А здесь еще боль. Странная, не объяснимая боль в голове. На словах ее не передашь. На словах она... наподобии лопающихся в газировке кислородных пузырьков. Понятно? Нет, живому человеку не понятно. Но ох как понятно ему, человеку почти уже не живому, умирающему в Лешке человеку.
В тот самый момент. когда Рогычаев физически ощутил, что прорубается сквозь небесный наст и вот-вот наступит неземное блаженство, он внезапно вспомнил: “А Танюша? Что с ней? Ей же погибать!”
Эти слова, словно сброшенные за борт якоря, зацепили его за уходящую из-под ног Землю.
Волей своей, переломившей тяготение души к Небу, он круто переложил штурвал, впервые восстал против штурманской прокладки курса и ушел по касательной вниз - в себя самого. Ушел небесной снежинкой. А очнулся собой, моряком с таежной чудницы.
Очнулся...
Но где?..
На кровати? Рядом с Танюшей?
Вроде бы рядом... Вроде бы на кровати... Вроде бы инстинктивно продолжает вызволять под одеялом финку из марлевого жгута.
Куда это ему пулю всадили? Под ключицу? Это - смерть!
Алексей Рогычаев умирал человеком. Так считал он, высвобождая Колину финку.
Сквозь звуковой туман он прорывался на голос шатуна-якута, чтобы не промахнуться в самую главную в жизни секунду.
А голос... голос шатуна... И слова...
Что он говорит такое несуразное? И к кому обращены безумные слова?
Нет, на поверку выясняется, не к Лешке. Лешка - не враг ему, лютому.
И Костик не враг, и Федюля. А кто?
Волосы дыбом! Татьяна Сергеевна! Татьяна Сергевна - враг ему, дегенерату!
Шатун гребанный! Что он несет? Что он несет!
- Ты-ы! Ты-ы! Где родилась, там и умри! Нечего...
Вблизи бабахнуло. Дуплетом. Рогычаев догадался: это Федюля опамятовался. Напоролся ухом на винтовочный выстрел, допетрил губошлеп пристеночный, что тут, в каюте, дела совсем плохи, тут люди вовсе уже не жильцы, пропащие люди - фраера безоружные. Вот и вызвал огонь на себя. Попер - загромыхал. Надумал отвлечь этого Беса... Шатуна... Как его?.. Дьявола этого. Но не поздно ли? Хотя... хотя... Куда ты его уволок с глаз моих, Федюля?.. Не вижу... не вижу... прости, не вижу. А-а...
Рогычаев пришился взглядом к спине шатуна-якута, сутулой, поросшей мехом медвежьей дохи.
Слепо смотрел, не мигая, как в окуляры бинокля, когда шли самым пахабным в мире курсом на Бермудские острова и норовили стыкнуться с нечистой силой. Вот и стыкнулся с ней, правда, на другом краю океана, у себя дома, в таежной глуши..
Шатун-якут открутил барашки задраек, открыл иллюминатор, пристроился с винтовкой, беря на прицел Федюлю. Забыл его, Рогычаева, в непредписанной морем ситуации - умирать в одиночку.
“Умирать нам рановато, - подумал Лешка. - Не в Бермудском мы, Бес, треугольнике. Их нечистая сила нас не взяла, а со своей нам сам Бог велел справиться!”
Он с болезненной гримасой вытащил из-под бинтов Колину финягу с ртутной пропиткой и выложился до отключки в броске. Выложился с полным правом на отключку, зная наверняка: Колина финяга работает на совесть, без промаха, как и сам Коля, когда не пьет, а работает.
Финяга и сработала. На совесть. Без промаха.
Прямо в затылок шатуну-якуту, кончиком лезвия наружу, из правого глаза.
Однако смерть свою шатун-якут ощутил не сразу.
Он еще выстрелил по Федюле. И осознал - промахнулся.
Он еще поволокся к двери, чтобы уйти-убраться восвояси. Но...
Дверь распахнулась. И оттуда, из черного прямоугольника, набежал на него Костик. Набежал и в упор шарахнул жаканами, из обоих стволов разом. Жаканами, ломающими и медведя - хозяина тайги, встающего зимой, против закона, из лежки, потому и прозванного шатуном.
Потом, леденея в кулаках, он обернулся к запоздавшему Федюле.
- Эх ты, нашаманил! - и в нерасчетливый замах. Но опустилась рука, обезволила от нокаутирующей тяжести кулака. - Черт тебя подери!
Тунгуска к его ноге - греться. Но отброшенная пинком, катнулась к Федюле. И выть, противно, заунывно. От обиды. От жалости к себе. И к этим идиотам людям, таким примитивным, таким убогим - болью оплачивающим любовь. Выть, кося желтым глазом на неподвижное тело моряка... таежника... гостя, минуту назад имеющего имя и фамилию - Алексей Рогычаев...
Татьяна Сергеевна, не способная на осмысленный взгляд, вела глазами, до ужаса напоминающими собачьи, вслед за тунгуской - от Костика к Федюле, от Федюли к Рогычаеву, лежащему сбоку.
Казалось бы, еще чуть-чуть, и она тоже завоет, и тоже не по-человечьи, по-звериному. Завоет, инстинктом всех заложенных в ней жизней постигая, что такое убить человека.
Но Татьяна Сергеевна сдержалась.
Машинально массируя пальцы, вышла из нервного стресса, вросла в себя, прежнюю. В ту, какою была менее суток назад, в час появления в ее мертвой деревне Костика, промороженного, с наледью на рту.
- Костик! - сказала докторша, набирая властность в голосе. - Вскипяти воду, побольше. И нож приготовь, какой поострей.
- Резать будете, Татьяна Сергеевна?
- А если придется?
И в этом - “если придется” - всплеснула вдруг женская, до всхлипа щенячьего понятная надежда, каждому сердцу близкая и родная, надежда на чудоносное “если”, спасшее не одну тысячу раненых и пропавших без вести...
Иерусалим, 2005 - Киренск, Восточная Сибирь, 1973
"Наша улица” №267 (3) март
2022
|
|