Сахиб Айдар "Ягодка" повесть

Сахиб Айдар "Ягодка" повесть
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Cахиб Айдар (Айдар Файзрахманович Сахибзадинов) родился 2 декабря 1955 года в Казани. Окончил Литературный институт им. М. Горького. Подписывался ранее как С.Айдар. В 2000 году его товарищ по Литературному институту Леонид Артюшенко, создавший крупный частный холдинг, издал книгу С.Айдара «Скованные одной цепью» (ЗАО «Информационное Агентство «Норма», тираж 10.000 экз.), в которую вошли повести «Скованные одной цепью», «Невеста», «Таня». Помимо этой книги С.Айдар издал еще две книги в других издательствах. Публиковался в “Литературной учебе”, “Литературной России”, “Московском вестнике". В "Нашей улице" опубликованы следующие произведения: "Свет в заветном окне", рассказ, № 3-2001; "Моя улица", рассказ, № 6-2001; "Ягодка", повесть, № 10-2003; "Пунктир", рассказ, № 11-2003; "Ласточка, трактор и вагон", рассказ, № 12-2003; "Алена", два рассказа, № 5-2004; “Потерянная война”, повесть, № 5-2005. Прозу С.Айдара отличают высокое художественное мастерство, искренность и беспредельная вера в добро.

 

вернуться
на главную
страницу

Сахиб Айдар

ЯГОДКА

повесть

 

Гром шел раскатисто, издалече, с трубным звуком плыл до конца улицы; собиралась гроза... Морозов нащупал на подоконнике свечной огарок. Чиркнул спичкой - и бородатый человек, отраженный в окне, запалил, протянул из черного сада в комнату, прямо к столу, пламя свечи. Он испытал почти радость, решив ночевать здесь, в старом родительском доме. Расстелил на диване тулуп, вскипятил алюминиевый чайник, выключил свет и сел у окна. Лицо, умытое земляничным мылом, подсушило, а лоб стянуло как бы в благостном сосредоточении. Свеча ровно горела на облучке пепельницы, но он то и дело поправлял ее обрубком указательного пальца (на службе расплющило танковым тросом). И думал о пыльном чердаке, о старой мебели в доме. В смежной комнате - письменный стол. Если открыть его ящик, из фанерных глубин обдаст терпким запахом деревянных линеек, старых тетрадей, книг. Это запах с двойным воспоминанием - собственного детства и трудного учебного года девочки.
Когда-то в этом доме жила женщина и ее дочь, девчонка с грудным голосом и хрестоматийной косой до пояса. В углу до сих пор лежали их забытые вещи: дамский зонт, со сломанными шпильками, и сбитые набок детские сандалии, - брошены так же небрежно, как и ношены...
Да и зачем их беречь, не хочу! Морозов усмехнулся...
Что было в той жизни хорошего? Покой и воля. Уважение приятной женщины и преданной до скандала девочки.
- Ты знаешь, привел к себе, - рассказывала Рита дочке о первом свидании с Морозовым, - вынул из холодильника кусок мяса, бросил на стол: “ Вари!”. А сам, викинг, пошел в другую комнату, растянулся и курит.
Глянув на кусок говядины, Рита облачилась в мужской халат, обвязалась поясом, и плотная, приземистая, как голубица, встала у плиты.
Смешливость разведенной женщины подразумевала опыт. Сильные руки в перстях были пухлы и мягки, как пластилиновые. Умели снять головную боль.
Рита приезжала в неделю раза по три. Готовила еду и по утру исчезала. Иногда напоминала, что у нее есть дочь. Умная, хорошая дочь. Он кивал, отмечал, что это хорошо, что у женщины хорошая дочь. Рита молчала. И однажды обрушилась с упреками. Он признал себя виноватым, согласился, что увидеть дитя надо. И сразу ему был назначен день и час свидания.
Морозов увидел ее в январский полдень. В зеленом пальто и вязаной шапочке, с завязками под горлом, стояла с подружкой у подъезда, ковыряла носком ботинка снег. И Морозов угадал: она. Направляясь с подружкой к двери, девочка лукаво отпустила через плечо словцо - подруга отлепилась, и глаза будущей падчерицы, проплывая мимо, значимо дяде улыбнулись...
Девочку звали Аля. С вещами ее перевезли в дом Морозова, устроили в местную школу. Морозов был доволен, что есть, о чем с девочкой поговорить, ведь учится она там, где преподают его старые учителя. Девушки, когда-то робко принимавшие классы, до сих пор - те же. Только ростом ниже, личики их ссохлись и обрамлены сединой, как несуразными театральными париками.
Они снимали квартиры в поселке. До сих пор, проходя мимо той или иной избы, Морозов испытывает благоговение. Кажется, что за шторками окон присутствует сам дух предмета. Вон, в правильном прямоугольнике рамы, живет строгая Математика, а там, в кустах бузины, бегущих под склон - заблудилась скромная География; у поворота холодно блещет отмытыми стеклами чопорная Химия...

В полночь ударила молния. Рванул ветер, грохнулось доски за стеной, - и клок бумаги из-под окна круто взмыл вверх, как ошалевшая птица.
Сад бушевал, мелькал серебристым светом: то сверкали на ветру исподы листьев на яблонях, испытавших первобытный ужас.
“Господи, они, как звери, боятся грозы!” - подумал Морозов.
Пошел дождь. И в этой всеобщей хляби, усиливающей сиротство мира, Морозову виделся почему-то старый дом над оврагом: темные окна, рваная блестит под дождем кровля... Вот в угловом окне, от лампадных глубин, проступило белое, как сметана, пятно - это прижатая к стеклу щека. Глаза сверху косят, ищут на раме нить стукалки, смотрят в овраг, где прячется ребятня.
Здесь живет монахиня.
Вся в черном, с моложавым белым лицом, с посохом в руке (от собак) она каждый день проходит по улице - сноровистым шагом идет в церковь. То с испуганной, то с раззявленной физиономией, за ней шлепает Лена - дурочка, ее племянница. Поэтически, иногда с визгом, Лена влюблена в мальчишек из-за решетки штакетника, где ее запирают. Сад их горбится над оврагом мысом, с козырьками дерна по краю, с висячими гирляндами травных корней. Ниже - деревянная лестница, здесь кончалась детство. Ступени вели в город, в юность...
С другой стороны дома был проулок, колючую проволоку над забором обвивал барбарис. В жаркий полдень, прячась от солнца, учили здесь всей улицей Лену грамоте. Чертили слоги на земле палкой. Испуганные глаза и глуповато-покорное лицо Лены мучительно озвучивали общую детскую радость: “Ма-ма! Ба-ба!..” А потом мальчишки подросли на вершок и стали трогать у Лены те места, где “нельзя”. Лену стали запирать за штакетником. Одевали в черное и водили в церковь попрошайничать.
Образ: боженька, убегающий по глобусу от ракеты Гагарина, был убедителен. Но знойным летом по дороге на пляж, пройдя ряд оград, с замиранием сердца входил мальчик в прохладу каменной церкви, глядел на лики святых. А по выходе, озадаченного, пронимал его до хрупкой ложечки стойкий запах могильной земли. В пятнах солнца улыбалась с фотографии здешняя Ольга Мещерская - “жертва злой шутки друзей”. Покоился под мрамором мальчик-корнет Меер, павший в январе 1916 году под Санкт-Петербургом (Морозову почему-то казалось, что это была звездная ночь). И, выпучив глаза, смотрела с того света семья местных ассирийцев, кучно легших под православными крестами. И с терпким запахом земли, тлена поднималась в ребячьем сердце острая смертобоязнь. Та смертобоязнь, что долго не отпускала и слышалась с кладбищенской горы в воплях купающихся на жуткой глубине каникулярных мальчишек. Он не умел плавать, и бледный, рассеянно улыбаясь, спускался с ватагой на пляж, голова безвольно качалась на плечах. И уже видел, как его, утопленника, несут обратно, кладут в горнице на стол, - и он так же вытянется под простыней, как его старший брат, погибший в Волге в возрасте восьми лет. И тогда под страхом смерти его запугали: стращали и умоляли последнего сына не бегать, как брат, с мальчишками тайно на реку - “Уто-пнешь!”
Он стыдился неумения плавать, считал это позором. В тринадцать полукружьями стал заплывать на глубину, а однажды бросился за ватагой переплывать устье Казанки - за камышами. И на обратном пути, обессиленный, едва не погиб: на него шел пароход. Пришлось разворачиваться. Что спасло его? Случайно запомнившаяся фраза из воскресной передачи “ Будильник”: главное - не растеряться на глубине? Или пример Чапаева, его гордое “Врешь - не возьмешь!”, когда, раненный, плыл через Белую?.. Мальчик вышел на берег и упал в песок, с раздутыми мускулами, с пудом свинца в животе. Услышал возглас: “Вот это би-цепсы!..” - и потерял сознание.
А пока мерещились омут, тьма и удушье, взмокшие ступни сквозь тонкую подошву сандалий до боли упирались в колдобины спуска. А вдали, на глубине кто-то жутко вопил: “То-ну!..” - и нырял рыбкой... Мальчишки... Многие их них, ангелов-первоклашек, ушли нынче седыми и грешными; безжалостно покинула мир, растолстев и вконец свихнувшись, Лена-дурочка.

Днями Рита пропадала на работе, а в конце недели устраивала в доме субботник. Плотная, в темном трико, как отлет времен НЭПа, выходила на середину прихожей, оглядывала поле матерной брани... Толкнув вверх запястьями грудь, приступала к сражению - в стороны летели тряпки, старая обувь, затрещины.
С нарочито занятым выражением лица вечером, полуголая, сидела в кровати Морозова под атласом мира, пришпиленным к стене. Сидела, тихая и уютная, на постели, расчесывала длинные волосы. И на большой груди ее синим горели вены, извилистые, как притоки Волги.
Каждую ночь она рассказывала что-нибудь из ряда вон выходящее о своей дочери.
- Помнишь, делали ремонт. Мы спали в зале, она - за перегородкой. Вчера она и говорит: “Мама, я ночью слышала, как вы ссорились с дядей Витей. Я так переживала! А когда кровать у вас мерно заскрипела, мне так хорошо стало. И я, слава богу, уснула...” И вдобавок говорит: “Мама, ты его бросай, тебе мужик нужен для обмена веществ”.
Довольная участью, Рита познакомила свою двоюродную сестру Гулю с одиноким соседом Морозова, Барабанщиковым, другом детства. Он жил через три дома, где-то работал слесарем. Полногубый, с голубыми, слезящимися глазами (следы детской болезни), Барабанщиков имел натуральные желтые волосы, вьющиеся, как у ангела. Он любил женщин, пользовался их заботой, но его часто бросали за ревность...
И, просыпаясь в очередном одиночестве, Барабанщиков натужно и долго глазел на кухонный стол - открывал для себя потрясающую силу постоянства реальности. Если с вечера он не оставлял на столе куска хлеба, то утром хлеб никак не мог появиться. Если не наливал в чайник воды, чайник так и стоял сухим, и мог пустовать тысячелетиями. Эта досадная мысль занимала его часами, пока не начинали слезиться участвующие в опыте глаза...
В конце концов, он бросал пить, чистился, гладился и шел на поклон к беглянке...

У Гули была дочь, смышленая, маленькая и тихая, как мышь, Лили, одногодка и подруга Али. Вскоре они при деятельном участии Риты перебрались в насыпушку Барабанщикова.
Стали ходить к другу семьями, то есть в просторные комнаты Морозова приходили Барабанщики. Теперь в доме было шумно. На жаркой кухне потели окна - от поспевающих щей, беляшей, жаркого...
Девочка Лили была ростом по грудь Але, но в отличие от рассеянной и ленивой кузины аккуратна и во всем старательна. Например, Аля, не смотря на окрик матери, выходила во двор в “прощайках” дяди Виктора. Эта крупная обувь болтались на детской ступне, как сломанная часовая стрелка. Отчего однажды, когда привезли картофель, и Аля вышла помогать (вернее, мешать) рассыпать его по мешкам, оступилась и шлепнулась в грязь на обе пятерни. И, даже когда грузчик выдернул ее из глины и поставил на ноги, не уходила - продолжала перечить матери, косматая и грязная ковыляла в вылетающих “прощайках” между мешков. Рита, перепоясанная шалью, мусолила в губах карандаш, деловито подсчитывая центнеры. Наконец, взвизгнув, схватила дочь за косу и, скользя калошами по грязи, отвела на вытянутой руке в сени и там, судя по визгу, как следует, оттаскала.
Вечером оскорбленная дочь несколько раз открывала дверь в комнату отдыхавшей на диване матери. И при покаянном молчании последней, не ступая за порог, гундосила, что никогда не простит ей этого, что она останется такой, какая есть, лишь прибавится в ее душе плохое - сегодняшнее воспоминание, и не надо думать, что все дети тупы, и если у некоторых дур нет ума для иных доводов, они распускают...
Когда взбешенная мать выбросила из-под толстого зада ноги на пол, девочка убежала с визгом...
Лили же была во всем послушна, и матери не перечила. Во двор надевала только свою обувь, не ленясь нагибаться и натягивать ее на ступню. А после прогулки аккуратно ставила на полку в сенях - заслуживала похвалу, которую выслушивала с достоинством на бледном, всегда испуганном личике.
Девочки играли в саду, в сараях и овраге. На чердаке нашли старинное, пробитое пылью кнутовище с обрывком истлевшей веревки. Сбросили оттуда же медный самовар, установила в саду - “ Будем пить чай, как купчихи”. Но самовар не растапливался, а из вмятины возле эбонитовой ручки подтекала вода. Дырку долго заделывали глиной, пластилином, но самовар был обречен.
Особенно Але нравился овраг.
Она уверенно вела подругу в низовые владения. По размытым ступеням, мимо разросшейся крапивы, бузины, - как в водоем, сквозь птичий гомон и переплеск, спускались в тень, прохладу. Прямо под ногами, над прогнившим штакетником, виднелась ржавая крыша заброшенного дома, на крыше росла березка, и валялся велосипедный руль.
- Ты прикинь, - сообщала Аля ужасным шепотом, - тут пещера, сырая земля, тихо. Чувствуешь себя первобытной. Хочется снять трусики и так вот стоять. Мурашки вот здесь и здеся...

Нельзя сказать, что Морозова, человека замкнутого, уважаемого специалиста (он проектировал финские дома), не могли не тяготить поначалу эти семейные хождения женщин из дома в дом. По несколько раз за вечер - в халатах, с голыми ногами и в шлепках, - какое-то пасхальное шествие, сладкое кумовство! Однако нельзя сказать, что Морозов чувствовал себя в этом положении совсем уж скверно. Это была жизнь, и если расслабиться, чем-то забавная. Порой, когда был в духе, глаза отмечали в трюмо избранного отца крикливого семейства. Сродни итальянскому, или цыганскому, где нет мужеску полу тщеты, заботы суетливой, кроме великой. И уважаем, почитаем, как вождь. А за это во время подадут обед, чистое белье, а благодарная община (в лице Али) не будет против, если он без печати в паспорте уйдет на ночь в постель к сильной и ласковой женщине с мясистыми сосками.
Однако в общем таборе не все было гладко.
Иногда Гуля прибегала в слезах, становилась у ворот, свесив темные косы.
Рита, босая, спешила к ней. С решительным видом возвращалась к Морозову, сидевшему на лавке. Усаживалась рядом, запахивала халатом ляжку и, пыхнув ноздрями, сообщала:
- Твой Барабанщиков опять сбрендил!
Морозов смотрел на Гулю, на ее калоши... Та стояла молча, пряча в ладонях некрасивое от плача лицо.
- Надо сходить! - заявляла Рита, по-птичьи поворачивая стриженую голову туда, откуда пришла беда.
И все семейство трогалось: Рита вела Гулю под руку, шагала уверенно и быстро - и ситец ее халата ниже спины бросал вкривь-вкось молниеносные складки. Следом понуро шагал Морозов. Замыкали шествие девочки, тоже под руку, ступни ставили в линию, как на подиуме, пошатываясь и смеясь.
Входили в узкий двор между сараями. Рита стучала в дверь жилища, потом в ставень, и становилась на виду у окошка.
Не скоро отворял занавеску сластолюб и ревнивец. Показывался, печален, с красными глазами, с мечтательно наморщенным лбом, будто исполнял про себя чувственную мелодию...
Общество разевало рты, махало руками, требуя открыть дверь. Но он этого не видел, кроме того, - что молча стояла, в стороне от всех, женская фигура, в чем-то пред ним виноватая. И глаза его, лицо с пухлыми и чувственными, как кожа дождевого червя, губами отображали невероятную грусть.  
- Отопри дверь, - кричала Рита через двойные стекла, - пусть человек хоть вещи возьмет!
Но Барабанщиков не шевелился - сидел, белокурый, в раме наличника, как портрет. Только брови его поднимались выше, будто та музыка, что играла в его фибрах, набирала неизъяснимую высоту. И так смотрел на ту, которую только что вытурил, забыв, наверное, что в этом мире вообще существуют двери.
Тогда Аля крутила у виска пальцем.
- Это клиника. Пошли!
Морозов делал нерешительный шаг в сторону, вскидывал беспалую руку к уху, от нерешительности как бы желая в нем почесать... и шагал прочь.
Помнится, после службы в армии гуляли на чьей-то свадьбе, и Барабанщиков случайно встретил там первую свою любовь. Хмельной, уселся напротив нее, в общем-то, никчемной бабы, изломавшей ему жизнь, и, делая ей великую честь, глазел на нее в упор и тихо плакал, - плакалмолча и долго, очарованно, скорбно, к большому неудобству сочувствующих мужчин, по-своему уважавших и понимающих Вову; наверное, он тогда еще любил...
- Наверное, он очень любит тетю Гулю, - слышался сзади голос Альки.
- Идиот! - отвечала Рита.
- Но это, конечно, не мужественно, - продолжала Аля. - Вон у нас какой дядя Виктор, мужчина хоть куда: у него слезы, только когда чихает.
Дома садились пить чай, опять шутили, смеялись - и на мрачном лице Гули проступала улыбка.
Уже остывшая, с подсохшими глазами, она вздыхала и на ухо говорила сестре:
- Все же я схожу ...
Поднималась и, придерживая подол, исчезала.
И та же тишина, невыразительная, как незаметный ее уход, вдруг напоминала через час или два, что она не вернется.
А вечером Аля вразумляла замкнутую Лили, которой, конечно, был не по душе предательский поступок матери.
- Пойми, твоей маме мужик нужен для здоровья, - потрясала она ладонью перед бледнеющим личиком девочки. - Ты что - не понимаешь что ли?! Врачи советуют, иначе может заболеть. Мы вон дядю Виктора для этого держим, и маме с ним хорошо. Ты тоже не мешай, ясно?

Августовское солнце опустилось за изгородь, и лучи ударили в щели - светят ярко, будто режут забор газосварщики. Но в саду уже сумрак. Упавшая тень шевельнула кусты - запахло листьями смородины, сырой землей. Тихо. Лишь в углу сада, в кошачьем лазу, сквозит вдоль канавы прохлада, - шевелит на колючих стеблях малины линялую кошачью шерстку. Если пробраться туда на четвереньках и глянуть на улицу, холодит в глазу, сушит в открытом рту зубы....
На улице так же тихо: ребячья “жильда” скатилась за гору. И, сидя на корточках, ты спешишь достроить редут, чтобы успеть поиграть и на улице. Но затекли ноги, старчески болит спина и работа не клеится: “бревна” твои из стволов полыни ссохлись, выпарили из сердцевины “молоко”, стали легкими, непослушными.
Ты задумался, а из канавы наблюдают за тобой два прозрачно-желтых, как ягоды крыжовника, глаза.
И глухо, будто в речной тиши, стукает щеколда, ворота отворяются...
То вернулась с работы молодая мама, в своем драповом пиджаке с “плечиками”?
Или сосед дядя Коля, в сатиновых шароварах и домашках, опять пришел за рублем?
А может, это белокурая девчушка с робким, ищущим по двору взглядом, не решается войти - твоя будущая жена?
С заговорщицком видом ступили во двор две девочки, длинная и короткая. Колени их в песке, в волосах - паутина, пакля, щепки. Распахнув кофточку, та, что повыше, вынимает из-за пазухи и пускает на тропу пушистую тушку. Дрожа, как в январе, тушка поднимает морду, оловянные глазки. Качнувшись, приседает, мочился на кирпич янтарной струйкой и вперевалку двигается по двору: “Тяв!”
Сидя на четвереньках, девочки радостно переглядываются. Шагают, как утки, - следом.
Так появился в доме щенок. Его назвали Граф.
Пес-лизака был милый друг. Девочки наперебой хватали его, спорили, кому сегодня выгуливать, кому спать. И порой рано утром, отперев входную дверь, Морозов встречал в саду голую девочку, вылезшую, очевидно, из окна. Обтянутый кожей позвонок, на сторону сбившиеся с ягодиц трусики. Спотыкаясь в мужских ботинках, ловит улепетывающего щенка. И схватив, прикрывая им голую грудку, под локтем Морозова ныряет в дверь: “Хи-хи!..”
Морозов пытался быть строгим. Вскинув полуперст, читал в позе дьякона, что дворняжка (“Это - кавказец!”), гм!.. собака должна жить во дворе, и если уж живет дома, то за нею убирать надобно. Пес чувствовал, что это относится к нему, убирался в угол и косился с полу, виновато прикрыв морду лапой. И на другое утро отмстил: наложил Морозову в домашние тапки, упрятал крендель аж в самое их нутро. И когда с утра сонный еще Морозов обул босую ногу...
Девочки лишь глянули - и в ужасе брызнули по сусекам.
Рита, узнав о “катастрофе”, закрылась у себя. И, когда Морозов, прихрамывая, топыря большой палец ноги, словно его изломала жесточайшая судорога, вошел выразить возму... Рита каталась по полу, - словно в этом трагическом мире женщину бросил, обманул, истоптал, изорвал, наконец, подлец-мужчина ...
Впрочем, Морозов и сам уже кривил губы... “Вот и оно, - думал он, между тем, с грустью, - вот и я, наконец, - тот самый смешной и нелепый дядька, Бармалей, Дуремар, над которым резвятся дети”
Целыми днями в саду шумели, визжали, тявкали. Пес проходил собачьи азы. Девочки не знали, чем его накормить - и за час у него сменялось семь блюд.
Пес и сам добывал еду - ходил в огород за морковью. Обнаружив кружевной хвост, тянул зубами. Сухая земля не пускала, отрывался лишь зад плода. И тогда в ужасе возможной потери, сладкоежка с визгом начинал метать из-под себя землю. И, подцепив зубами, вытягивал-таки плод на волю. Шел в тень, падал наземь и лакомился. Там же ел помидоры, принесенные из проулка груши; лакомился на пригорке крыжовником, - с краю подсовывал под колючки удлиненную челюсть.
Граф на удивление быстро поддавался дрессировке. Команде “голос” Аля научила его тотчас. Пару раз щелкнула пальцем по носу - и тот, стоило теперь поднять руку, в несусветной щенячьей обиде звонко жаловался в небеса, что его ни за что ни про что бьют пальцем по носу.
Аля кидала блин к порогу и кричала: “Место!”. Пес летел к месту (потом, когда и не было блина), чтоб лакомство проглотить. Команду “Ко мне!” исполнять было проще: это - дорога к самой тарелке. Ну а “Сидеть!”, - в такой позе удобней глазеть на руку хозяйки, на блин - и в полете ловить его...
Все были от щенка в восторге.
- Так не всякая немка может! - говорил Морозов, с неподдельной радостью взглядывая на Алю.
- Так не каждая немка может! - вторила Аля на улице подругам, водя щенка на веревке с таким видом, словно это было марсианское чудо.
У нее никогда не было своей собаки. В квартире это было невозможно. А тут - и собака, и воля!.. В саду и по склону оврага, и по заросшим низам шел настоящий гон. Трещали кусты и сучья. Девочки выбирались наверх, зализывали царапаны, кровь. А пес опять нырял в крапиву, в трескучие увалы, вылетал из репейника, как дикобраз.
Сидя на корточках, Аля часами выбирала из его шерсти гроздья колючек. Любовалась и гладила. Как-то устроившись возле ее ног, пес лущил капустную кочанину.
Она долго смотрела на его пушистый затылок, бархатные уши...
- Братик, братик, - шептала. - Меньший...
И вдруг подняла на Морозова полные слез глаза:
- Какой он доверчивый, беззащитный, а ведь не знает, что любой момент его могут убить.

Первое сентября - это свист c утра за окном. Свист сквозь зубы, несвязный, но самодовольный. Это - Мызя: черноволосый, веснушчатый, стоит на своем бугре. Ему уже восемь; на нем - новая школьная форма, с настоящим ремнем, золотые пуговицы на груди, как на солдатской гимнастерке. И еще форменная фуражка, а на ней - золотой жук. Это буква “Ш”, - буква, которую Морозов еще не знает и изучит лишь через год, когда сам пойдет в первый класс.
Первое сентября - это и стога “Золотых шаров” под окном и пригоршни груш в проулке. Грушами можно набить портфель, и на уроке, скучая по дому, обонять тайно. Запах, рисующий дом, светлую печь и окошко, луч солнца греет шерстяное одеяло на кровати, где спит котенок.
С туго зачесанными назад волосами, так, что стянуло на лбу кожу и подняло концы бровей, белолицая, в темном платье, Аля казалась и старше, и значительнее, и виднее, и сама отметила это: легкое “па” у трюмо, поворот - взлетевший подол...
Она смеялась, шагая по улице рядом с Лили и нюхая цветы. Ах, первое сентября!.. Морозов припал к окну... Нет, он оденется и пойдет к зданию школы. Он непременно увидит Алексея Николаевича, директора всего его детства. Крупный, с массивной, как портфель, челюстью, сегодня директор станет перед малышами-мышатами. И расплываясь в улыбке, пряча глазки за щеками, как крокодил, обнажит широченные зубы - тепло и здорово произнесет на весь школьный двор свою знаменитую фразу: “Дорогие ребята!”
И сколько тогда от простых слов в сердце отзовется!..
Алексей Николаевич, - на него ходили смотреть дети из других школ. Он добр и широк. Умеет водить школьный грузовик, времен Отечественной, и катает в кузове ребят по улицам поселка. А зимой, двухметровый Геркулес, с толстыми икрами, обтянутый олимпийкой, неумело катится по льду школьной коробки с клюшкой. Играет с малышами в хоккей, и не огорчается, что юркая малышня обводит его, как три копейки, проезжая меж ног.
А рассказывает он историю, как мальчишка!..
Морозов оделся и пошел, слушал и речь, и медный звонок из рук тети Вари для первоклашек. Стоял в стороне, среди мам и бабушек, и, вглядываясь в лица, с приятным чувством узнавал бывших воспитанниц школы, почтительно кивал...
Когда отыскал в строю учениц Алю, она тотчас через головы ему мигнула - наблюдала за ним давно...

Сентябрь вообще выдался чудный, теплый. Деревья не собирались желтеть, куда ни кинь - курчавились зеленой стеной, и глядя на это, в который раз верилось неосуществимое, давнее: осени нынче не будет, зима отменяется.
В первый выходной бабьего лета втроем пошли в парк. Морозов, с зачесанными назад волосами, как джентльмен семидесятых, был в черных отутюженных брюках и белой рубашке, с засученными по локоть рукавами. Аля красовалась в мешковатом, с окружным швом под грудью, ситцевом платье в горошек, с пикантной заколкой у виска. Грузная Рита, с мокрыми подмышками, обмахивалась носовым платком. Она отказалась от всех аттракционов, а предложение войти в “Комнату смеха” вызвало у нее ужас, и она заблаговременно отошла несколько шагов прочь от входа, боясь, что ее заведут туда силой.
И Морозов веселил Алю на качелях. Она летала над деревьями, поджимая тонкие ноги навстречу ветру, визжала в страхе, что платье запрокинет на голову. Но, падая сверху, смотрела на Морозова восторженно, с превосходством. И опять мужалась, когда проваливалась, напрягала лицо, - и смеющийся Морозов, наседая от облаков, видел под собой растерянные глаза, покрасневшие в каком-то тайном стыде щеки.
- О, Боже! - обмахиваясь, тянула Аля грудным голосом, когда ей предложили еще один “тур”. - Нет, уж извините, я - не Терешкова.
Морозов забрался в “лодку” один. Качели находились на горе, над поймой Казанки, и взлеты сообщали иллюзию неизмеримой высоты. С каждым ударом железа о перекладину, чувствуя, как взметываются волосы, он видел отлетающие от него лица Риты и Али, напряжено наблюдавших за ним у заборчика, а потом, при взлете, - неохватное небо, косую черту многоэтажек на другой стороне реки, и саму пойму, с березками, автомобилями на лентах дорог и крошечных купальщиков на городском пляже. Он качался с упоением, с каким-то страшным удальством, зная, что это - в последний раз в его жизни (когда он еще сюда придет?), и потому резче сокращал натруженные мышцы ног, с большей силой разжимал их при взлете. И, хватая ртом тугой воздух, щуря глаза, вдруг ощущал смертную тоску и ловил себя на мысли, что хочется разжать вцепившиеся в железные прутья ладони...
“Зачем? - спрашивал он у себя после, ощущая в позвонке холодок. - Выходит, внутренне я так несчастен, что подсознанье не видит смысла жить?..” И был не мало огорчен. Огорчен, как этим желанием (естественным для данного индивидуума в экстремальной ситуации) разжать руки, так и полученным ответом на вопрос (который дан был в такой же отрезвленный миг).
Когда он вышел из загородки, Рита и Аля уже сидели на бревнах, подвезенных к аттракциону для какого-то строительства. Полная Рита устроилась смирно, колени сжаты, сумочка - у ног. Аля, сидя на корточках, задумчиво лизала голое колено. Он получил в награду открытую бутылку персикового сока, который выпил с удовольствием. Рита была чем-то недовольна.
- Скажите дядя Виктор, а вы в юности симпатичный были? - спросила Аля, когда тронулись.
- Дядя Виктор в юности хватом был, красавцем, - сказала Рита, странно щурясь по сторонам.
- Он и сейчас - ничего, - возразила Аля и засмеялась на взгляд Морозова, кокетливо прикрываясь плечом.
Так шла жизнь. Во дворе тявкал пес, в кухне потела Рита, из сада, лишь глянь, - улыбалась желтоволосая падчерица. В душе Морозова теплилось тайное чувство радости.

- Настораживает меня Алька, - сказала Рита как-то перед сном, лежа рядом с Морозовым. - Все знает, спрашивается: откуда? У мамы закроется в ванной, пустит воду на всю и... черт ее знает, что она там два часа делает! Говорю, открой, не пускает... Кончено, она по гороскопу рачок...
Рита повернулась, привстав на локте, яростно взбила подушку. Затем глянула на Морозова и грузно улеглась. Он лежал на спине, о чем-то думал.
- Не знаю... - продолжала Рита, - ранний волосяной покров, странные мысли. И спит голая, видите ли, ей “трет”. Завтра я с ней поговорю...
Морозов закинул руку за голову. В темном углу пел сверчок, пел смело и заливисто, как у родственников в деревне сто лет назад. Откуда он взялся, милый гость?..
- И еще... Хочет остричь волосы, - продолжала Рита. Казалось, она отрастила их на голове дочери, как цветы на клумбе - для собственного любования.
Морозов вздохнул.
- Рита, - сказал он, - у тебя сохранилась школьная форма?
- Я говорю, остричь волосы хочет, метиска чертова, - повторила Рита. - Убью! А зачем тебе форма?

Еще не проснувшись, утром сквозь сон он ощутил беспокойство: лежит нагишом, неприкрытый. И только шевельнулся, ощутил легкую волну сквозняка - закрылась дверь. Повернулся на бок, накрылся одеялом. В доме, между тем, было тихо. Рита?.. Спинка стула, на которой лежала ее одежда, пустовала, вместо сумочки на стене торчал голый крючок...
Он встал, накинул халат и вышел.
В прихожей, разделявшей дом на две половины, и в кухне - ни души. Послышалось едва слышимое причмокивание за дверью. Он отворил ее...
В старой половине дома, горнице в три окна, за письменным столом сидела Аля. Искривив позвоночник и вытянув одну ногу в сторону, рисовала. От старания то высовывала язык, то причмокивала.
- Аля, - сказал Морозов.
- А?..
Она глянула, - кажется, подслеповато - из-за плеча, от солнца, светившего в окно, - и он не мог всмотреться в выражение ее глаз...
- Что, дядь Вить?
- Сядь прямо, - сказал он наставительно и вышел.
 Вечером он спросил у Риты:
- Ты перед работой, перед самым уходом, заходила в мою комнату?
- Нет, - ответила Рита, направляя на него внимательный взгляд, - а что?
- Ночью положил сигареты на стол, кто-то переложил, не могу найти...
Тем же вечером случилось следующее. Было часов десять. Рита отдыхала в своей половине. Лежала ничком, подняв зад и уткнувшись лицом в ладони: “Так хорошо отдыхается”. Аля находилась в горнице. Там горел свет и работал ламповый телевизор, который перед сном включила Аля. Возможно, она уже спала; из-за угла комнатки, устроенной в горнице, кровати не было видно. “Дядя Виктор, если вы ночью захочете смотреть телевизор, не стесняйтесь, я сплю, как убитая”, - предупреждала Аля. И Морозов от скуки пошел смотреть. Устроился прямо на пороге, и Алю не мог видеть. Шел американский триллер, чепуха, сменившаяся рекламой. Морозов поднялся, подошел к телевизору и, глядя на экран, стал крутить проскальзывающий тумблер. Наконец, установив подручными плоскогубцами терпимый канал, отправился на место, повернул голову и... остолбенел.
Аля спала совершенно голая, отпихнув одеяло ногами. Лицо под светом абажура спокойно и безмятежно, волосы выбиваются из-под затылка. Она еще угловата, трогательна пуповина - отросточек, срезанный от нежного пушистого лона Риты... Но выделятся грудь, красные вздутия вокруг сосков, как закрытые нарывы, как бутоны из молока и крови. И Морозов смотрел на них, не моргая, как в ожидании взрыва, когда бутоны превратятся в розы. Но больше поразило, в какой-то степени даже разочаровало то, что он увидел ниже впалого живота - это волосяной покров, как у взрослых женщин...
Когда вошла Рита, Морозов сидел на пороге и смотрел на телеэкран. Рита прошла к дочери. Шепот, тихая возня и смешок...
Через некоторое время Морозов встал и пошел выключать телевизор.
Аля была уже накрыта. Глубже уползая под одеяло, глянула на отчима смущенно: видел ли?..
Рита, сидевшая в изголовье, повернулась с вежливой материнской улыбкой: у нас все хорошо, и ты ничего не видел.
Вспоминая это в последние дни, Морозов ощущал в себе поначалу тревогу, смутное сознание, что влип в какую-то опасную ситуацию. Это порой напоминало и резкое отроческое чувство, когда вдруг ощущается, что повзрослел...
Отрочество! Бывает ли возраст горше!..

- Он заболел, я это сразу почувствовала! - звонко говорила во дворе Аля. - Раньше он меня всегда встречал из школы, а тут где-то прячется!..
Щенок и в самом деле в один день стал неузнаваем: ничего не ел, стал вялым, хоронился под крыльцом. Порой невпопад появлялся из-под крыльца, неуклюжий, как слоненок, отчужденно проходил мимо домочадцев, чтоб схорониться в другом месте, - и было что-то жуткое в этой отрешенной самостоятельности малыша.
Девочки решили, что пес напился мыльной воды из таза, когда Рита во дворе стирала белье - воды, разбавленной порошком “Тайд”.
- Конечно, сейчас какую только отраву не делают! - оправдательно звенела Аля. - Вон тетя Таня, мама, ты сама же говорила, постирала с каким-то порошком, и у нее волдыри на руках пошли!..
Надеялись, что пройдет. Но минул день, второй, третий. Пес так же воротил нос от еды. Если давали кость, вялой рысцой относил и закапывал ее в землю...
Через два дня он вышел из-под крыльца прямо у ног курившего Морозова, проковылял к тропе и, не дойдя до сада, присел прямо на дороге и мучительно опорожнился кровавой жижей...
От соседей Аля принесла книгу по собаководству. Вычитали, что существует собачья болезнь - энтерит, привезенная в Россию во время олимпийских игр в восьмидесятом году, - болезнь страшная, от которой в считанные дни гибнут щенки, даже привитые. Передается не только через непосредственное общение собак, но и через предметы, даже прошлогодние, даже по воздуху. Разносчиком может быть собака, когда-то перенесшая эту болезнь.
Было явно: симптомы болезни совпадали с указанными в книге. Но где и как несчастный щенок мог подцепить заразу? Да и к дворняжкам ведь она не пристает. А может это - не дворняга?
- Будет есть - будет жить, - крепился Морозов. - Аля, завтра дам деньги, после уроков покажете его в ветеринарке.
Однако к вечеру щенку стало лучше. Он повеселел, лопал все подряд, лаял и бегал по дому, как ошалелый. А когда ему дали, смочив в вине, капроновую пробку от “Мартини”, он жадно облизал ее, а после катал по полу и, пригибаясь, неумолчно тявкал - словно отчитывал всемирный алкоголизм. Подливали в пробку вина, и концерт продолжался...
К ночи Граф притих, Морозов положил его на свою кровать. Пес уютно пригрелся в боку, лежал довольный. Однако ночью поднялся и уковылял к двери. Морозов выпустил - ушел в сарай, в угол под настилы, притих. Несколько раз за ночь Морозов выходил посмотреть. Включал свет и наклонялся... Пес, не понимая головы, снизу косился на человека, то улыбающегося, то кивающего.
- Потерпи, миленький, потерпи!..
Утром, перед уроками, Аля прибежала с жалобой:
- Он опять ничего не ест!
Девочка смотрела потерянно.
- Ничего, - произнес Морозов, скрывая нахлынувшую тоску и по привычке вскидывая беспалую руку к уху. - Покажем ветеринару, там подскажут. Вот на случай, если меня не будет дома.
Морозов вынул из кармана и подал Але деньги.
- Скорее бы уроки кончились! - взмолилась она, убегая в школу.
К приходу девочек пес был плох. Аля завернула его в шаль и, прижав к груди, понесла к воротом. И в тот миг, когда она пошла, щенок повернул голову - и в смертной печали, уносимый, глянул на Морозова жалобно и прощально...
Морозов думал, что мог бы спохватиться и раньше. Но не мог знать, что существует энтерит. В детстве, когда он держал собак, не было таких болезней, щенята росли здоровыми без прививок, и вот привезли в Россию заразу... Вчера он говорил с Артуром, подростком - соседом, державшем немца Рекса. У овчарки был энтерит в начальной стадии, юноша делал ей клизмы с марганцовкой и водкой, вылечил...
Когда хлопнули ворота, Морозов поспешил на двор. Девочки вошли быстро, глаза заплаканы. В руках у Али - завернутый в шаль Граф.
- Врачи сказали: поздно, - рассказывала она, - если только сделать дорогостоящую капельницу; но вряд ли поможет: у него в кишечнике все разрушено...
Наступила тишина.
- Он так заскулил в трамвае и так на меня глянул!..
Аля зарыдала.
В душе Морозова родился неимоверный протест. Плохого конца не должно быть! Он начал быстро одеваться. Взял полиэтиленовую авоську, свернул ее в карман и пошел.
- Я скоро, - сказал, глянув на ходу в сторону щенка, лежащего в свете лампы у открытых сеней.
 Сумбурная идея, злобная уверенность гнала его в аптеку за марганцовкой и спиртом. Он надеялся отпоить пса, прочистить все внутренности. Ведь отходил сосед Рекса!.. Возможно, инфекция - от Рекса?.. Графа выводили гулять, он все углы обнюхал. И подцепил. Достаточно даже прошлогоднего кала переболевшей собаки.
Двигаясь быстро по темным улицам, в судорожном свете реклам, Морозов чувствовал головокружение от поднявшегося кровяного давления, то и дело крепко спотыкался на битом асфальте. У дверей аптеки кто-то толкнул его в плечо. Он отмахнулся, проходя в дверь... Но его схватили за полу расстегнутой куртки. Морозов дернулся, обернулся... Весело улыбаясь, любуясь его замешательством, на него глядел чернявый полнощекий мужчина. Морозов понял: кто-то его узнал - из давних приятелей. Но, всматриваясь незнакомца, не мог вспомнить: кто это.
А тот, насколько крепко держал его куртку, настолько дружественней улыбался...
Морозов сдался...
Оказалось, что это Валера, его бывший сват, когда-то тощий, как спичка, балагур и отец четверых детей.
Морозов, взмокший, с прилипшими ко лбу волосами, хотя и рад был бы этой встрече в другое время, растерянно слушал и не чаял, как распрощаться.
- У меня друг умирает! - сказал он, наконец, махнул рукой и исчез в дверях аптеки.
Он взял и спирт, и марганцовку, и всевозможных лекарств от внутреннего расстройства.
Поднимался на свою улицу в темноте, лишь светила луна. Вдруг увидел за углом палисада грозный силуэт овчарки. Это был Рекс. Стоя в рост, кобель издали смотрел в сторону идущего человека. От шеи в сторону раскрытой калитки, откуда Рекс вышел, свисала тяжелая цепь. Очертание большой головы, в свете луны совершенно черной, невидимый, но явно недружелюбный взгляд, сама стойка собаки, - все выглядело зловеще.
Морозов прошел мимо и спустился с горки.
Во дворе было тихо.
Как раз вышла из сеней Аля, лицо усталое, заплаканное.
- Что? - спросил Морозов.
- Вон... - она на ходу кивнула в сторону от крыльца, на разложенную газету.
 Морозов подошел, нагнулся и поднял ее. Граф неподвижно лежал на земле, вытянув заострившуюся мордочку.. Вокруг и по нему - откуда столько взялось! - роилась муравьиная стая.
“Да это был знак, - подумал Морозов, выпрямляясь. - Черная голова - это самое и означала...”
Как только Морозов ушел, Графу стало плохо. Аля сидела перед ним на корточках, пес лежал на боку, тяжело дышал. Потом дыхание участилось, глаза помутнели, казалось, он начал терять сознание. Аля вскочила, ломая руки. Лили увели ужинать. Дядя Виктор ушел. Мать была в кухне. “Граф умирает!” - крикнула она в избу и убежала. Мать повернула голову от плиты, держа над тазом деревянную ложку, с которой капало варенье. Застывшее выражение благости на лице сменила тревога.
Отложив ложку и тщательно вытерев тряпкой пухлые запястья, Рита отправилась на крыльцо.
В сарае горел свет, в желтом проеме распахнутой двери стояла на коленях Аля. В слезах, с растрепанными волосами, она пыталась поставить щенка на ноги, но он падал.
- Граф, стоять! - рыдала она, остервенело хватая его руками. - Стоять Граф!
Но тот валился на бок, как сломанная игрушка.
Рита подошла ближе.
- Аля...
Дочь, поскуливая, кусала руку, во в глаза глядела перед собой.
Бедный щенок уже ничего слышал. Безобидный и тихий, лежал неподвижно, отрекшийся и от солнышка, и от блинов, и от самой Али...

Муравьев собиралось множество, и решено было хоронить щенка сегодня в полночь. Морозов нашел в сарае пустой ящик, постелил в него драп, оставшийся после обивки кресла. Аля отыскала в комоде значок с рубиновым знаменем, протянула Морозову: “Вот орден, он заслужил...” Это был значок “Гвардия”. Его прикрепили к ошейнику на шее щенка. Уложили беднягу в ящик.
Когда все было готово, стали ждать.
К двенадцати должна была прийти Лили.
Морозов курил на пороге и все глядел в ящик. Иногда поднимался и уходил в сад... Сентябрьская ночь была темная, лунная, крытая рубероидом крыша бани серебрилась на краю оврага, глянцево блестела керамическая труба.
Пришла Лили с цветами календулы. Морозов взял ящик, Аля - лопату, и пошли к оврагу. Место определили под сливой. Зажгли свечи, и Морозов выкопал могилку. Молчали. Рита и Лили стояли в стороне, бледное лицо Лили более чем когда выражало испуг. Аля, сидевшая на корточках, подняла щенка. И головка его не повалилась на бок, он уже застыл, - вкинутая морда, выброшенные вперед лапы.
- Маленький... Милый... Твои ушки... - шептала она в шерстяное ухо. - Спи спокойно... Хороший... самый лучший... Я всегда буду о тебе помнить...
Она еще что-то говорила скороговоркой. Луна освещала непрерывное движение ее губ, серебрила слезы. Заколка в ее волосах расстегнулась, и когда она наклонилась в сторону, чтобы лучше разглядеть щенка, волосы съехали с плеча на бок, как шаль, и бронзово осветились. Нежно, как в забытьи, прикрыв глаза, она прижала щенка к лицу, в последний раз наслаждаясь еще не ушедшей из него теплотой.
Затем подняла его над головой.
- Смотрите, он как будто летит!..
И впрямь щенок будто летел: лапки - вперед, мордочка - вверх, ушки слегка поджаты...
Его положили в ящик, как большую плюшевую игрушку. Накрыли материей и, опустив ящик в ямку, засыпали землей.
Две свечи, трепетавшие на земле, бросали на овражные клены исполинские тени человеческих ног, кистей рук...

В ту зиму много выпало снегу. От проулка, где были кусты, дом Морозова занесло, крыша извивалась сугробом, и по ней мело снежной пылью от самой земли до небес.
С морозами снег прихватило. Сугробы заблестели ледяными боками. И когда птицы роняли с ветвей сухую кору или почки, они катились до самого дна оврага. Когда валили снега, засыпало человечьи следы у заветной калитки на выступ. Но каждое утро те же ножки проделывали свежую тропку к холму, на котором торчал кленовый прут. В новогоднюю ночь прут украшен был елочными игрушками, а рядом оставлена пара шоколадных конфет и блины. Ночью блины съели кошки, а конфеты, расклевав фанты, унесли на рассвете вороны.
В феврале мело и мело. Во дворе набрались такие сугробы, что откидывать с дорожек было уже некуда, - и Морозов, сутулясь, вывозил его в оцинкованной ванне на улицу.
Але купили новые кожаные сапоги на меху и зимнее пальто с капюшоном. Когда она возвращалась из школы, Морозов обычно курил у двора, прислонив лопату к забору. Девочка смущалась издали, то склонялась вперед, беря рукой у горла, то вскидывала глаза к небесам, - и шагала, заплетаясь кожаными ботфортами на худых и длинных ножках.
- Отмучилась? - улыбался Морозов, когда она подходила к воротам.
- Отмучилась! - устало отвечала та грудным голосом и румяная, зардевшаяся, тянула к берду тяжелый портфель - пройти в ворота.
Сейчас она скинет пальто, думал Морозов, и тоненькая, голодная, с холодными ладонями, пройдет в кухню - заглядывать в кастрюли. А в брошенном портфеле, источая запах типографской краски, станут потеть учебники и тетради, исписанные неровным почерком, в котором - и сонливость классного утра, и виды за окном, и лень, и мечтания.
Как завидовал Морозов, бывало, из окна школы тем, кому не надо сидеть на уроках. И малышам, и теткам, и таким вот дядькам, стоявшим с лопатами у ворот. И старухе Бабуне, с бидончиком в руке, двигавшей обрубки валенок к двери молочного магазина. Коричневую шаль и плюшевую телогрейку, которые старая не снимала и летом, он узнавал издали, из окна школы. Бабуня - зловредная прабабка хулиганистой Любки. Когда детвора галдела вечерами на бревне у ворот, Бабуня мазала бревно с помощью лопаты туалетной жижей. Когда рвали в ее палисаде спелую черемуху, - из глубины листвы, из лампадного сумрака открывшейся фортки, как плевки, вылетал старческий бубнешь: “Вот я вас кислотой, вот околдую - сгинетя тама, как мухи”. И замирала черноротая, как вурдалачий выводок, детвора, рассевшаяся на деревьях. Ниже Любки, мелькавшей в плодоносных высях дырявыми трусами, сидел на суку и набивший оскомину Морозов. И легкая оторопь взывала у кишок от слов бабки - представлял себя дохлым на древе, как муху на липучке. В жаркие дни каникул избегал он старуху, но заставала колдунья где-нибудь в проулке. В чесанках на синюшную ногу, лишенную чулок, плелась под гул шмелей - несла бидончик. И не успевал Морозов оказать свое воспитанье - петушком кликнуть “Здрасте!”, как получал под самую ложечку, где живет тоска: “Ага, скоро в школу, два месяца осталося!.. Ага! еще неделя!.. Ну, таперя, милый, все...”
И это была правда!..
Погибла старуха у него на глазах. Керосиновоз, что по вторникам торговал на площадке у школы, подавал назад - не рассчитал черепашье движенье бабки и наехал. Так и лежала все уроки, до самого обеда - одинешенька темнела на снегу с длинными ногами: ступни вылезли из валенок до голенищ.
А может, грозя учебой, Бабуня вспоминала свой школьный возраст, думал Морозов, - хранила в тромбах каникулярный календарь, отсчитывающий последние дни лета. Ведь никто не приходит в мир старым, ведь пачкала старуха когда-то чернилами руки.
Стоя у ворот и думая об Але, ее учебниках, о милых сердцу портретах Пушкина и Тютчева в них, Морозов испытывал знакомое с недавних пор чувство тайной радости, и где-то в жилах просыпался отзвук несбывшейся отроческой грезы...
Черт возьми, как он тосковал по детству!.. И с этой тоской, наплывшими видениями, он испытал вдруг самозабвенное чувство настигшего покоя, будто оглушили - ощутил благодать и опустился в снег.
 Если бывает приятное ощущение от перевариваемой пищи, то это ощущение пришло к нему в плане нравственном, - духовное пищеварение, где медленно поглощаемая зрением пища - и косые ворота, и старый, как Колизей, дровяник, и вон та, на черном шесте, скворечня...
- Дядя Виктор!
Морозов обернулся.
Аля, простоволосая, стояла на пороге, двумя пальцами держалась за косяк и улыбалась. На ней была шерстяная белая кофточка, черная юбка и, на тонких ногах поверх чулок, пуховые носки домашней вязки.
Щурясь, она покосилась вверх, на летящие блески инея.
- Пойдемте обедать, заработались!
- Я ... после, Аля.
- Пойдемте, сказала. Остынет!
                     
В этот же вечер Морозов ощутил жар. Лицо пылало, болели суставы. Вероятно, распаренный, насиделся на снегу.
Но как хорошо болеть, когда недуг не опасен, и знаешь, что два или три дня в школу ходить не надо. Лежи в тепле и смотри в окно на запорошенную лыжню вдоль забора и вокруг яблонь, на кошачьи следы. Соскучься! - и скоро возьмешь в руки лыжные палки, ощутишь ладный черенок хоккейной клюшки, липкий запах изоленты на ее “лопаточке”.
Морозов отдался этому чувству, и болел на здоровье. Послушно поворачивался, когда Рита делала припарки, ставила горчичники, принимая их из рук стоявшей в изголовье Али. Меньше курил, вернее, до обеда вообще не брал сигарету, отчего утончилось обоняние - улавливало древние запахи в доме: и глиняную прель нетопленной печи, и пыльность стенного ковра, и резкий аромат мяты, растущей на подоконнике, когда, тревожа подушку, задевал занавеской листья...
Днем, оставаясь один, часами смотрел на волю сквозь сетку тюлей.
С каждым годом земля под окном поднималась выше, а теперь снег вовсе упирался в челюсть наличника. И палисад зарос, одичал; из снега торчали рыжие усы лебеды; буйно пошел и вишневый подсед, в смертельной схватке одолел крапиву, - изорвал под землей сетчатую гибель ее корней. Тонкие ветки вишен лежали в снегу, как спутанная проволока, ломкие на морозе ползли наружу - к дороге. Дом был стар; северная стена осела и взбугрилась, накренился потолок, скривились окна. Лишь стекла в рамах, в кои веки чиненные набором, еще крепко держались на охряной замазке, ссохшейся и потрескавшейся. А в углу окна кусок пластилина, зеленовато-красный сплав (кто это в прошлой жизни - римский воин или русский богатырь?), самоотверженно заткнул собой лучистую трещину, расплющившись и погибнув. Как это было давно!.. С порами разного цвета солнца, желтого и серебристого, с косыми дождями и наждачными ветрами тончают и блекнут, стареют даже стекла...

Открытая Морозовым в душе тайная радость, недавнее прибежище, день ото дня переходила в тревогу. И он не мог понять, что больше управляет им, трусость или порядочность.
В конце концов, он решил, что расстанется с Ритой в мае. Он не любил этот месяц. Бедный и нагой, с обнаженными свалками. “Уж как-нибудь, думал он, отмаемся”. Он даже не знал, какую найдет причину для ссоры, все равно.
Настраивал себя, что лицо Риты раздражает. Это самодовольство, почти блаженный раскат губ. Смесь покорности и мещанской хватки. И опять искривление рта в юродивом счастье, и сладкий ужас, когда отдавалась, а больше раздражала объемная грудь с толстыми сосцами, минуту назад опьянявшая, и полные короткие ноги.
Но развязка произошла раньше.
В конце марта он вернулся с похорон одноклассника, и, сидя в комнате с сигаретой, понял, что так больше продолжаться не может.
Рита стирала белье в бане. Зайдя в комнату, он увидел ее блокнот, выпавший на кровать из небрежно брошенной сумки. Сердце забилось, он ощутил невнятный восторг, какой приходит во время предчувствия удачи. Этот блокнот когда-то вызывал в нем жуткую ревность. В нем были номера телефонов ее прежних мужчин, о которых она рассказывала. Он начал листать маленькие жесткие страницы.
И вот свежая запись: номер телефона и через тире имя - “Евгения”. Мужское окончание “ий” было исправлено красной пастой на женское “ия”: мужчина стал женщиной. Зачем? Будь просто мужское имя, он не обратил бы внимания. Чего боялась? От сознания удачи, то ли уж горя, у него заломило в груди и медленно повело кадык...
Он пошел в баню, спрятав блокнот в карман.
- Рита, иди сюда.
Потная, в мокром насквозь халате, она вышла из парной в предбанник.
- Что значит имя Евгений? - спросил он строго.
Глаза ее забегали, она чуть присела, держа мокрые руки перед собой.
- Евгений! - он поднял бровь, наклоняясь.
- Какой Евгений?
- У тебя в блокноте! Женское имя исправлено на мужское. Вот!..
- Где?.. Ах, - она в замешательстве улыбнулась, - это да... мужчина. Мы познакомились в автобусе. Он - коммерческий директор. Обещал дать рекламу в наш журнал.
- Коммерческий директор - в автобусе...
- Да, - Рита посмотрела прямо.
- А зачем исправлять?
- Ты не поверишь: нарочно - чтобы ты не приревновал.
Они смотрели друг другу в глаза, и оба знали, что Морозов уж год как не интересовался ее блокнотом, даже если бы он валялся под ногами, и стоило ли при таком отношении исправлять имя, - смотрели и понимали, что каждый думает именно об этом...
Морозов глубоко выдохнул, почувствовал вдруг невероятную усталость и опустился на корточки, спиной к стене. Взъерошил волосы.
- Вы завтра должны уехать, - сказал он.

Все произошло на удивление быстро. Рита и Аля уехали на второй день, взяв лишь необходимые вещи. Накануне Рита вслух пыталась подчеркнуть глупость его подозрений, но, поняв бесполезность всего, начала кидать вещи в сумки, в стены, в дочь, слово “индюк” не сходило у нее с языка.
Молчание Морозова было непоколебимым...
Они не забирали пожитки и день, и неделю, словно не собирались этого делать. Дом пустовал, и каждая вещь, бросавшаяся в глаза: большие подушки, пуховое одеяло, - все напоминало о былом уюте и удовлетворении... Он хотел и боялся, что они вернутся. Наконец собрал вещи вматрасовки, нанял машину и увез на квартиру к Гуле, которая на ту пору оставила Барабанщикова.
Потом он вспомнил, что в начале встреч брал деньги у Риты взаймы. “Нет!” - решил тотчас, представив, как ослабевшая Рита, легко падет, как купальный матрац, под ним на постель.
Другая мысль, тайная, и обрадовала и встревожила. Наверняка, она еще училась в здешней школе...
Часу в одиннадцатом он вошел в старое здание. Длинный коридор первого этажа, смотревший окнами на запад, как всегда с утра темен, на полу - та же битая плитка в виде больших цветов. Он пошел на второй этаж; старый паркет... В рабочей тишине, кое-где из закрытых дверей классов доносились голоса преподавателей. Открыл дверь в седьмой “А”, ученики повернули головы, и тотчас к нему направилась преподавательница.
- Сейчас дети закончат изложение, - сказала она, прикрыв спиной дверь, - и Бикчурина выйдет.
Он нарочно отошел по коридору к лестнице, чтобы как можно дольше видеть ее приближение, походку...
Вскоре открылась высокая дверь класса, и вышла Аля, в кофточке, со строгим лицом ученицы. Она направилась к нему... Подросла - молочные косточки вытянулись, или в новой кофте так кажется?.. Девочка ставила ноги в тяжелых меховых сапогах в одну линию, отчего замки задевали друг друга.
Вся пунцовая, она подошла к Морозову, остановилась, склонила голову...
- Вот, Аля, - сказал он, запинаясь. - Отдай маме. Я брал.
Сутулясь, она приняла деньги, молча, еще больше краснея, кивнула.
Повернулась и пошла. И Морозов наблюдал, как она неуклюже и однобоко ускоряла шаг, слышал, как резче били друг о друга у щиколоток сапоги...
     
Он еще месяц ждал каких-то событий, но ничего не произошло.
Тогда же, в мае, к нему явился Барабанщиков. Он жил в другом районе, переехав в квартиру покойной матери. Жил опять бобылем. Лишившись родительницы, стал больше пить, и Гуля не выдержала, ушла окончательно. Если раньше, избившись в запоях, он брел к матери - отлежаться, обрадовать желудок бульоном, а после, расправив складки, идти искать новую работу, - как правило, со старой он был уже уволен, - то теперь он остался один, и морщины на лице лежали слоями.
Он оброс, постарел, джинсовая куртка, очевидно, с чужого плеча, была коротка и подчеркивала худобу. Сидя за письменным столом, против кресла Морозова, Барабанщиков глядел на кончик своего ботинка и жмурился. Открытый им постулат реальности - его постоянство (например, если не чистить этот ботинок, то он на веки останется грязным, пока не сгниет), сегодня давал предательский сбой: Морозов, постоянно дававший взаймы, теперь отказывал.
И Барабанщиков посмотрел на Морозова, не столько удивленно, сколько изучающе...
- Почему я должен давать? - поймал его взгляд Морозов и поднялся с кресла. - И потом - ты старые долги не отдал. Знаешь, лучше старухе на улице дать, она хоть рыбу купит. Почему - рыбу? А потому что вчера идет одна по улице и говорит соседке: “Стою у витрины и на копченую скумбрию гляжу. Денег нет, а у самой слюни текут - не могу!.. Уж так хотелось попробовать, как в старь-то... Так постояла, насытилась глазами и потопала восвояси”. Вот ей не жаль...
- Мне тоже на еду, - лгал Барабанщиков, как уличная попрошайка.
- А не ври ты!..
Морозов обрубком пальца сбил с сигареты пепел.
- Вот опять в обуви прошел. Сколько тебя помню, Барабанщик, ты сроду не снимал обувь. Что за манера!.. И потом я живу один, убирать некому.
- А Рита где? - спросил Барабанщиков.
- Ушла, разошлись.
- Разошлись? - с участием переспросил Барабанщиков. Это обстоятельство, между тем, вселило в него надежду: теперь они - товарищи по несчастью...
И будто в воду глядел.
- Так сколько ты просил? - неожиданно спросил Морозов. - Денег сколько?
- Рублей тридцать. Я отдам.
Морозов молча вынул из кармана брюк деньги
- Даю сто. Отдавать не надо. Это - для того, чтобы больше не беспокоил.
Морозов покосился и отметил, как эта категоричность нанесла на помятое лицо Барабанщикова отпечаток досады, хотя сумма была не маленькой, такой, по крайней мере, Барабанщиков пришедший за двадцаткой, не ожидал...
Барабанщиков не только брал деньги, он приносил бутылку к непьющему Морозову и просил собеседничать с ним при распитии, ссылаясь на одиночество. И пил, сидел часами. Если было мало, просил добавить. И, в конце концов, падал. Морозов или укладывал его на полу, или тащил домой.
- Я это...- начал Барабанщиков, пряча деньги в грудной карман куртки.
- Нет! - оборвал Морозов. - Сразу уходишь.
- Я посоветоваться хотел, - сказал Барабанщиков и обернул лицо, в кровянистых глазах мелькнуло отчаянье.
- Что - Гулю вернуть? Пять раз уже возвращали. Все, Барабанщиков. И каюсь, что тебя вообще знакомили...
- Я не про то... - Барабанщиков поднялся, прошел взад - вперед, и со спины было видно, как торчали вверх косточками его плечи, точь-в-точь, как пору отрочества, когда от курения оба были очень тощи, кожа да кости. - Боюсь я, убьют меня.
- Те-бя?.. Кому ты нужен!..
- Я серьезно.
- Ну...
- Из-за квартиры.
- Угрожали?
Морозов вспомнил о серии убийств, прокатившихся по городу в связи с квартирами пьяниц-одиночек.
- Зятьев боюсь, - доверительно начал Барабанщиков. - У меня двоюродные сестра по матери... Наташку помнишь? Рыжая такая, все на каникулы приезжала. Ну... Когда мать похоронили, она ключи себе забрала. Увезла ковры, скатерти, белье, швейную машинку и много чего...
- Так они ж потратились на похороны. Тебя же, пьяного, на веревке мать хоронить отсюда тащили.
- Деньги на похороны мать оставила. - Возразил Барабанщиков. - Наташка говорит: “Барабанщиков, у тебя дом есть. Давай тетиклавину квартиру продадим, ты же все равно пропьешь!”
- Правильно говорит, - пытался шутить Морозов.
- Да-а!.. - Только и воскликнул Барабанщиков, тараща глаза, разя детской жалобой и отчаяньем.
- Ну, брось, я пошутил, - сказал Морозов. - Не пей и никто тебя не тронет. Заступимся. Вон Зайцев - большой опер. Только не пей, тут мы не сможем тебя контролировать. А то и вправду в колодец бросят...
Барабанщиков воззрился на него в ужасе.
- Эх, Барабанщиков, жил бы с Гулькой - и забот не знал, - вздохнул Морозов. - Алкоголизм! Ведь лечатся люди, кодируются и не пьют годами...
- Кодироваться, я не дурак. Это влияет мозг.
Морозов невольно поморщился.
- А Гулька эта... блудня, - продолжал Барабанщиков. - В домоуправлении с инженером нюхалась. Знаю я... “По работе!..” Просто так никто в машине катать не будет. Да они все такие! - перебил он пытавшегося возразить Морозова. - И Ритку твою я это... имел.
Последнюю фразу Барабанщиков почти прокричал от страдания.
У Морозова в голове помутилось. Как? С Вовой?.. А ведь, кажется, не врет.
Лицо Морозова обдало жаром, но он совладал с собой, принял равнодушный вид.
То ли в знак благодарности за оказанное участие, то ли в силу всего пережитого в последнее время, вылившегося в нервный срыв, Барабанщиков покаянно продолжал:
- Помнишь, в самом начале встреч. В январе. Вы поссорились, она приехала к тебе, и ты ее к чертям выгнал. Я у тебя сидел, пошел проводить. Догнал и повел обратно. Она шла, плакала. Возле твоего дома уперлась: не пойду! А тогда мороз был, я отвел ее к себе. Обещал горячего чаю... Это было один раз. Она, как легла, так лежала на животе. Я сзади...
- Хватит, - прервал Морозов.
Любил ли он Риту? Нет. Просто, когда сошлись, он испытывал страшное одиночество, - и она пышно к нему наезжала. А потом привык к ее умопомрачительным ласкам.
То-то она ненавидела Вову!.. Во время его посещений не выходила из комнаты, а по уходе требовала алкаша не пускать в дом. Этот близорукий дурень вечно пялился на чужых жен... Сам виноват. Сам выгнал. Тогда, в январе, он бы не расстроился, услышь такое. Но ведь потом привык к женщине, и даже ревновал. Да, больно...
Тогда Морозов видел Барабанщикова в последний раз.

Барабанщиков пропал без вести.
О нем не было слышно больше года. И Морозов, хорошо знавший его, как домоседа, конформиста, понимал, что он не способен бродяжничать, и потому его наверняка уже нет в живых. Родственники подавали в розыск. Как-то тетку Барабанщикова вызывали в морг на опознание. Не он...
Потом Морозов уехал из поселка, и, наезжая проведать дом, угощал у магазина знакомых алкоголиков, расспрашивал о Вове. Никто ничего не знал. Иные говорили: “Лежит Барабанщиков где-нибудь на дне речном. Квартира-то!..” - как непонятливому подмигивали.
Барабанщик!.. Морозову не верилось.
Как-то весной, в апреле, курил с соседями на улице, возле ремонтируемых “Жигулей”. Спустился с горы зять Барабанщикова, теткин муж, мужчина лет пятидесяти, без шапки, сутулый и кривоглазый. Постоял, неуютно поежился и, шевельнув плечами накинутого пальто, шагнул к Морозову, заглянул в лицо.
- А Вовку-то... слыхал?
- Да-а, - вздохнул Морозов.
- Похоронили.
- Да-а... Стоп! Как похоронили?!
- На Сухой реке... Второго. Этого апреля.
- Нашли? Где!?..
- В квартире.
- В квар-ти-ре?
- Голова это... пробита. Ударился пьяный, что ли. Лежал тринадцать месяцев...
- Постой! Его же в розыск подавали!.. А что - милиция? Они что - квартиру тогда не вскрывали? Так он там и-должен-был-и-быть!..
Только и мог прокричать Морозов.
Барабанщикова нашли, когда пришло время платить по счетам за квартиру. В присутствии участкового взломали дверь. Он лежал на диване, в очках с трубкой телефона в руках. Кровь из раны вытекла вся в матрас, труп высох, превратился мумию. Высохли и черви на полу. Соседи уверяли, что запаха не было - факт, завидный для грешника.
С тех прошло четыре года... Тогда, узнав место и описание могилы, Морозов нанял машину и поехал на Сухую руку. Огромное городское кладбище, гектары новых участков со свежими холмиками, ухоженными и провалившимися, на глиняном плато. Он искал могилу до устали, читал таблички, “Барабанщик, где ты?” Но так и не нашел, не поклонился в последний раз другу детства.
Барабанщик, ты мечтал стать клоуном, ты двадцать раз ходил на фильм с участием Енгибарова. Ты остался в 5-ый “А”, где учился Морозов, и научил курить полкласса, а из седьмого ушел слесарить, получал зарплату, и вы напивались. Из армии ты пришел, голубоглазый блондин, с мощной грудью, - и женщины были от тебя без ума, они же тебя погубили... Каким бы ты ни был, Барабанщиков, не взять другого более, как не прожить другую жизнь. И потому дороги люди, каждый из них - последний.

Свеча догорала, исполинскими тенями играла на потолке, напоминая о древних бденьях, гаданьях, пытках и полночных трудах широкоплечих и огромноголовых мужей под сводами при горящей свече...
Морозов сидел неподвижно.
А дождь все лил, плескался на горе, плясали ртутные пузыри, догоняли ребячьи щиколотки, убегающие по дворам.
Колька, Рузалия, Валерка - где они?

Утром напротив старого дома открылись ворота и, руки в брюки, вышел на песчаный бугор врач-терапевт Сергей Петрович Мызин. Моложавый, в веснушках, такой же, как и двадцать, и тридцать лет назад, когда был первоклашкой. Стоял и насвистывал, глядя под ноги, на желтый луч солнца, на дырявую калошу. Потом глядел на дорогу и думал о старости... Наверное, по этой улице - а по какой еще! - его когда-нибудь понесут...
Стукнула щеколда напротив, и вышел из своих ворот архитектор Виктор Ильич Морозов, в сером джемпере, бородатый и с портфелем. Увидев соседа, прищурился и шагнул к нему. По привычке пристально глядя в лицо, протянул для рукопожатия мягкую беспалую ладонь.
- В гости пожаловал? - спросил Мызя.
- Да, вот проведать, - Морозов обрубком пальца коснулся уха.
Они поговорили о пустяках. И бородач пошел. Пересек грязную улицу, клоня голову на бок, держа тяжелый портфель на отлете. И долго можно было видеть между палисадом и листвой нависшей черемухи его подпрыгивающие плечи и серую, с прямыми волосами голову.

Ах, милый дядя Виктор! Я вовсе не повзрослела, не предала, мне все - тринадцать. Ты все думаешь обо мне? Седеющий и потому лишенный сочувствия дядя, - ведь трудно верится, что у таких взрослых бывает детство. Но все же, если ты был мальчиком и остро, как я воспринимал запахи цветов, сырой печи в дождливую погоду, а в жаркую - запах тайн в пещерах оврага, - если ты был таким же юным, то возможно, видя меня ежедневно, переносился в прошлое, где мы становились ровней и ты мог бы за мной ухаживать. Хотя вряд ли я тебе кого-то напоминала, в детстве у тебя был другой вкус, и ты любил взрослых женщин. О, как дерзки были твои мечты! Бывает ли возраст горше!
Помнишь, я лежала голая, а ты за мной наблюдал? Я видела сквозь ресницы, как набрякло твое лицо. Ты смотрел на меня, увы, подростком! А мне ведь нравились тогда лишь зрелые мужчины, ну, как тебе грудастые училки. Ты всегда страдал. Завидовал, что другие дети - как дети: увлеченно учат уроки и заслуженно улыбаются на переменах, а ты все грустил, как взрослый. А теперь хочешь обратного, и ловишь себя на мысли, что вспоминаешь меня, как первую свою любовь. Какой ты несчастный даже сейчас, ведь я вовсе о тебе нынче не думаю. И то, что ты сейчас привел, думала не я, - это плод твоего воображения.

 

"Наша улица", № 10-2003

 

 
 

 

 

kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете (официальный сайт) http://kuvaldn-nu.narod.ru/