Валерий Босенко "Иосиф Бродский в Ленфильмовском кафе" рассказ

Валерий Босенко

ИОСИФ БРОДСКИЙ В ЛЕНФИЛЬМОВСКОМ КАФЕ

рассказ

 

С опозданием прочтя давно опубликованное интервью итальянского слависта Джанни Бутафавы с только что тогда объявленным новым Нобелевским лауреатом по литературе Иосифом Бродским - прочтя, когда обоих уже не было в живых, - мог ли я прежде подумать, что доведется встретиться с обоими?
От встречи с Джанни времен первой поездки в Италию, - а жить ему оставалось всего три месяца, и об этом никто, разумеется, не знал, - осталась пустая коробочка из-под освежающих таблеток с надписью кириллицей "ГЛАСНОСТЬ", которую он купил мне тогда в римском кафе и которая доныне стоит у меня среди книг.
Джанни был тогда куратором большой и представительной ретроспективы советских фильмов конца 1920-х - начала 1930-х годов, не входивших уже в отыгранную стандартную обойму киноклассики. Да и ретроспектива называлась по-итальянски ёмко и не банально, дословно - "До кодексов". Как ни верти с переводом, по-русски это выходило как-то кургузо. Конечно, сие можно было бы подать и более велеречиво, но это было бы толкованием толмача, а не переводом. Короче, речь шла о кануне социалистического реализма, чьи кодексы (если не догмы) были, как известно, узаконены I съездом советских писателей в 1934 году.
Вот к этой акции Джанни, с которым я только что познакомился во время своего первого выезда на запад, в апреле 1990-го года во Франции, меня и подстегнул. Сам же он до показа не дожил, умерев от инфаркта в жуткую римскую жару за пару месяцев до Венецианской Мостры.
Мне одному пришлось тогда представительствовать на этой ретроспективе в рамках 47-го Венецианского кинофестиваля года. Именно там случилась моя единственная встреча с маэстро Феллини. Но это совсем другая история...
...От Иосифа же Бродского, не помышлявшего ни об отъезде, ни о Нобелевке, осталось столь же единственное воспоминание.
Встреча наша случилась в другом кафе, не в римском, а в ленфильмовском - в том самом, про которое совершенно справедливо скажет Алексей Герман - "Ленфильмом" правило кафе". Что говорится, ни убавить, ни прибавить. Не дирекция, не партбюро, ни уж тем более профком, а именно студийное кафе.
Элита студии - творческое ее ядро и редактура - придя на "Ленфильм", сразу же направлялась в единственное кафе, которое располагалось на втором этаже центрального корпуса. Это прочая чиновная сошка - директорат, всякие там парткомычи, назначенцы да выборщики, - должны были сиднем отсиживать в креслах у телефонов. Элита знала себе цену и знала свое место в системе ценностей творческой иерархии, потому и шла спервоначала работать в кафе.
Там за чашкой кофе велись разговоры и переговоры, вершились дела, давались и брались обещания и зароки. Там же вырабатывалась хитроумная стратегия и тактика, как обойти Смольный и Госкино, а то и ЦК - триаду приемщиков студийной продукции. Да не покажется странным, но порой что-то из этого да срабатывало. В кафе пульсировала настоящая, не бумажная жизнь студии. Пульсировала на разрыв аорты.
...Пока я выстаивал в совершенно не движимой очереди, ибо завсегдатаи и корифеи, как правило, подходили и сразу брали на шарапа - их обслуживали безо всякой очереди, - можно было горы свернуть. Зато, оторвавшись от нескончаемого своего чтения, можно было лицезреть, то Соломона Шустера с его непременной сигарой во рту, по-американски закинувшего ноги на столик. То мелькающих меж рядами столиков Илью Авербаха или Свету Пономаренко из Первого творческого объединения, то тогда еще не модного прозаика, а редактора Второго творческого объединения Мишу Кураева, то Майю Чумак, вещавшую, конечно же, о Томасе Манне, с микросалоном вкруг нее в лице Никиты Чирскова, моего друга по телеобъединению, человека порядочного, коих на студии было наперечёт.
Стоявший смиренно рядом со мной в очереди эстет и умница Яков Нисонович Рохлин не мог не спросить:
- Что это Вы читаете?
- Лессинга, - смущенно лепетал я, закрывая недавно вышедший том БВЛ. На студии принято было читать лишь ленфильмовский самиздат - сценарии.
- Надеюсь, не на предмет экранизации? - мягко иронизируя, полюбопытствовал Яков Нисонович.
- Отнюдь, - старался попасть в тон ему молодой редактор-организатор.
- Я тоже так думаю, - заканчивал свою беседу со мною, щеном, маститый Рохлин, чей маленький кабинетик был украшен не портретами вождей, а репродукциями классических произведений изящных искусств.
Вот и все тебе общение.
Иногда меня вылущивали из трясины этой очереди либо сердобольная редактор, как и Майя Чумак, "самотека" Света Демиденко или ходившая по студии без постановки, еще безработная Динара Асанова, про которую моя шефиня по объединению безапелляционно заявляла, что, мол, "это самодеятельность". Ей же принадлежит исчерпывающая оценка авербаховского "Монолога" - "Там нет монолога". Наверняка, подобные вердикты выносили на закрытых просмотрах в ту пору и в Смольном.
Забитая и уставшая уже тогда Динара Асанова придвигала ко мне чью-то непочатую чашечку кофе и продолжала говорить.
- Лаврентий же Павлович тогда...
- А кто это Лаврентий Павлович? - осмелев от благодарности, мог поинтересоваться я.
Динара же Асанова без какой-либо подначки или подковырки спокойно вводила меня в курс ФИО Берии.
Однажды кто-то - за тридцать минувших лет мне уже не вспомнить кто именно, - подсадил меня за свой столик.
Там уже сидел незнакомый мне довольно разговорчивый и показавшийся на вид кряжистым человек, который, похохатывая, рассказывал что-то интересное.
Пригласивший - сдается, что это был мой коллега Никита Чирсков, - успел мне шепнуть, что это Иосиф Бродский.
Я был в курсе, что наши редактора, как могут, обеспечивают поденной грошовой работой литераторов, которым тогда никак не светило. Так, Кирилл Владимирович Косцинский, выпустивший под псевдонимом Кирилл Успенский единственную свою книгу "Труд войны", загремел на полную катушку в день выхода на свободу Иосифа Бродского. Когда же он освободился и вернулся в Ленинград, его пригрели на "Ленфильме", на дубляже как автора банальных литературных текстов. Я же, попав на студию именно в группу дубляжа, не только встретился с Кириллом Владимировичем, но и схлестнулся с ним по поводу какой-то лексической чепухи, за что получил от него наотмашь хлесткое - "Вы пурист, молодой человек!". На всякий случай надувшись, - подозреваю, из-за того, что твердо не знал, кем меня только что назвали, - очень скоро я все же сдружился с Косцинским, начал захаживать к нему в гости, в его квартиру на Канал Грибоедова. Узнал, между прочим, что он составляет словарь советского лагерного жаргона. О его словаре я слышал и позже по западным радиоголосам, когда он после смерти от рака жены - любимой им В. В., которую так и называл в разговоре, Вэ-Вэ, - эмигрировал и продолжал и там до самой смерти составлять свой словарь. Так что у Кирилла Владимировича были все основания аттестовать меня пуристом: моя лексика была сугубо книжной, во многом замешанной на Лесинге.
Какие бы жалкие гроши ни платили за эту поденщину, но и на нее существовала негласная очередность. Переводчик за перевод диалогов полнометражного фильма, как помнится, получал рублей 40, автор же литературного текста - соответственно 60 рублей, из полагающейся за дубляж сотни. Моя же зарплата составляла почти столько же, может, чуть меньше - 90 рублей в месяц.
Но даже эти получаемые договорниками гроши вызывали зависть и озлобление тех, кто не попадал в число счастливчиков или не желал из него выпадать. Тихий и вежливый переводчик с чешского - Анатолий Иванович Серобабин - как-то в минуту откровенности (наверняка, не полагая, что через сколько-то лет эта его фраза не окажется забытой) прошипел, мол, он доберется до редактора Аллы Михайловой, которая тенденциозно подбирает авторов, по принципу неблагонадежности. Сказано было с исчерпывающей прямотой.
Значит, все более или менее сходится. Алла Михайлова за время моей армейской службы была переброшена из телеобъединения, которое, когда меня призывали, только затевалось, редактором в группу дубляжа. Вернувшись из армии в декабре 1971 года, я чуть ли два месяца ходил на работу безработным, ибо не было приказа о моем зачислении - некуда было зачислять при занятых вакансиях. К тому же директор дубляжной группы поделился с кем-то опасениями, что я за год армейской службы мог дисквалифицироваться как редактор. Таким образом, моя соперница по службе закрепилась на дубляже прочно и могла без опасений вершить кадровую политику среди авторов. Наверное, делала она это с большим знанием дела, нежели я, молодой специалист, принятый на "Ленфильм" "без права представления жилплощади", скорее, из жалости, чем по чьей-либо воле.
Короче, еще короче. Как выяснилось за прошедшие тридцать лет, Алла Михайлова была женой Владимира Уфлянда, поэта круга Бродского, не раз поминаемого им в различных интервью. Не столь часто, как Евгений Рейн или Анатолий Найман, но все же чаще, чем, скажем, Булат Окуджава - человек и поэт совершенно уж не его замеса.
В том же интервью Джанни Бутафаве Бродский признавался, что по возвращении из ссылки "переводил, подрабатывал там и тут, даже озвучил несколько мультфильмов". Наверняка поэт имел в виду "Ленфильм" и, разумеется, речь шла не об актерском, разумеется, озвучании (с картавостью-то Бродского!), а о литературных диалоговых текстах для озвучания, то бишь дубляжа.
Насчет Кирилла Владимировича Косцинского не побожусь, что это было дело рук Аллы Михайловой - он появился на студии чуть раньше. Но относительно Бродского сомнений быть не могло - это результат Аллиных "происков", о которых мне и прошипел мне в сердцах Серобабин.
Все это сложилось и прояснилось куда позже, в последующие три десятка лет, а тогда, когда я подсел за столик к Бродскому, едва-едва признав его в незнакомце, все это мне было уж вовсе невдомек.
Я просто слушал его рассказ, начатый до меня.
Рассказ был забавным.
Его пригласили на студию исправить стихотворный перевод к немецкому фильму студии ДЕФА, который дублировался тогда на Ленфильме и назывался "Ты, я, и маленький Париж". Фильм был совершенно никакой, редактору же дубляжа Алле Михайловой показался корявым в переводе стих, который там звучал - "Ах, Лейпциг, маленький Париж, на здешних всех налет особый...". С присущим ей апломбом Алла заявила, что это какая-то малограмотность - "на здешних всех налет...", - это, мол, вообще не по-русски... На что в ответ Бродский парировал - "Пастернака я исправлять не буду...".
И засмеялся характерным своим ехидным смешком.
Интересно, помнит ли сама Алла Михайлова из своего парижского далёка эту давнюю историю? Та самая Алла, которая, любя покрасоваться на публике, заявляла тогда передо мной, как ей дорого понятие "толерантности". Правда, последняя у нее почему-то не распространялась на Бориса Леонидовича вкупе с лейпцигским кабачком Ауэрбаха из "Фауста" в пастернаковском же переводе ...
Повторюсь, что я и слыхом тогда не слыхивал ни про пуризм, ни про Лаврентия Павловича, ни про толерантность.
Но про Бродского слышал и даже читал. Разумеется в списках.
Лет десять спустя ныне живущая в Лондоне, а тогда москвичка, поэтесса Лидия Григорьева, продаст мне ксерокопию в красном переплете сборника Бродского "Остановка в пустыне". С ксерокопией же автографа Бродского, данного кому-то безымянному в канун своего отъезда из СССР навсегда - 13.IV.72. Примерно тогда же, когда и состоялась наша встреча в ленфильмовском кафе.
...Если русскую поэзию представить в традиционном виде густого лиственного дерева, то у этого древа жизни есть своя бесспорная исполненная горечи, вплоть до ядовитости, ветвь. Если вспомнить тыняновское определение динамики романтизма в России, а именно, что Грибоедов - это сусло, Пушкин - вино, а Лермонтов - уксус, то последняя, лермонтовская, часть триады зачинает этот горько-ядовитый привой древа русской поэзии. С несомненностью, в нем текут соки поэзии Тютчева и даже Блока. И уж вне всякого сомнения, на этой ветке проживает "всезнающий, как змея" Ходасевич. Оба, говоря ахматовским языком, Жоржики - Георгий Иванов и Георгий Адамович, хотя ядовитость последнего, отнюдь не поэта, относится к сфере репортажной критики. Иосиф Бродский привит к той же "ядовитой" ветви древа поэзии...
Этой ядовитостью, способностью (и не всегда защитной) ужалить и не в ответ даже, а еще до вопроса, пронизаны не только поэзия, но само бытие "ленинградского рыжего" - изгоя, тунеядца, городского сумасшедшего времен Толстикова. Рожденного сызмальства защищаться, его делали - время, власти, близкое и дальнее окружение - именно таким, а он выбора не имел, да, собственно, и не хотел иметь, Все и без того было предначертано. И Ахматова лишь могла резюмировать: "Какую биографию делают нашему рыжему!" Метившее в яблочко ахматовское словцо, по-своему в него таки попадало. Врожденную ядовитость Бродского власть взлелеивала собственноручно, стремясь завысить природные показатели.
В кругу друзей или в том же ленфильмовском кафе Бродский оттаивал, обесточивался, если и злословил, то незлобиво. Воинствующий сарказм уступал место скрытой, потайной нежности, которая вдруг неожиданно в нем проклёвывалась.
Могу засвидетельствовать, что в тот день в кафе с подобной внезапной нежностью он отнесся и ко мне, пока мы с Никитой и еще с кем-то, втроем пили кофе.
Я потом многажды вспоминал этот случай. Что могло Бродского привлечь ко мне? Наверняка за чашкой кофе я ничем поразить его не мог, да и не старался. Собеседник я аховый, в КВН меня бы не взяли за отсутствием данных по факту.
И прошло много-много лет, прежде чем я, кажется, догадался, в чем заключалась, как ныне говорят, фишка.
Тогда мне было 23 года, столько же, сколько было Иосифу Бродскому во время его ареста, судилища и приговора. И хотя за кафешным ленфильмовским столиком ни словом не поминалось об этом, равно, наверняка, как и о точном возрасте собеседника, поэт это возрастное сходство поймал, вспомнив себя 23-летним и обратив всю нежность к визави...
"...И звякнет браслет о жетон - какое-то воспоминанье!.."
Семь - восемь лет назад зарубками на память остались арест, суд, ссылка.
До выдворения из СССР оставалось сколько-то считанных месяцев.
До перестройки - лет пятнадцать.
До Нобелевской премии по литературе Иосифу Бродскому - около двадцати лет.
А до смерти - не четыре шага, а ровно четверть века.
Спустя еще год после смерти прах его упокоится не там, где он грозился:
Ни страны, ни погоста не хочу выбирать,
На Васильевский остров я приду умирать...
- а на знаменитом кладбищенском острове Сан-Микеле посреди венецианской лагуны. На могильном же кресте будет выведено - Joseph Brodsky. Не так уж далеко - на половине Апеннинского сапога - от могилы его друга Джанни Бутафавы на одном из римских кладбищ.

 

"НАША УЛИЦА" № 85 (12) декабрь 2006