Станислав Рассадин "Отщепенец Евгений Б. - семидесятник" эссе

Станислав Рассадин "Отщепенец Евгений Б. - семидесятник" эссе
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Станислав Борисович Рассадин (1935-2012) родился в Москве, в Богородском. Окончил МГУ. Юрий Кувалдин издал две книги Станислава Рассадина "Очень простой Мандельштам" (1994) и "Русские, или Из дворян в интеллигенты" (1995). По просьбе Юрия Кувалдина написал в 1997 году статью о поэте Евгении Блажеевском.

 

вернуться
на главную
страницу

Станислав Рассадин

ОТЩЕПЕНЕЦ ЕВГЕНИЙ Б. - СЕМИДЕСЯТНИК

эссе

На снимке (слева направо): Станислав Рассадин, Юрий Кувалдин, Евгений Блажеевский в Ахматовке (1997).

Поэт Евгений Иванович Блажеевский родился 5 октября 1947 в городе Кировабаде (ныне Гянджа) Азербайджанской ССР - умер 8 мая 1999 года в Москве. Я знал Женю Блажеевского с 1978 года, с той поры, когда возобновилось издание журнала "Литературная учеба", где мы оба опубликовались со стихами. Помню, обмывали публикацию в пельменной на Селезневке, и он увлеченно рассказывал, как играл левого края за "Динамо" Кировабад. В 1994 году я издал его книгу стихов "Лицом к погоне". Блажеевский писал очень мало. На новую книгу стихов не набиралось, и он мне сдал расклейку старой плюс сколько-то новых вещей. Я попросил критика Станислава Рассадина написать о Жене. Он написал. Потом были дефолты, развал издательского дела и смерть Жени. "Московский комсомолец" (№ 86 от 11 мая 1999 года) откликнулся: "Умер Евгений Блажеевский. Поэт, трагический голос которого со временем, безусловно, станет одним из символов русской поэзии конца века. Почти не замеченный критикой, ибо не участвовал в игрищах на ярмарке тщеславия, он, Поэт милостью Божьей, достойно прошел свой крестный путь, творя Красоту и Поэзию из всего, к чему бы ни прикасался. Те, для кого русская поэзия - смысл жизни, знают, кого они потеряли. Иным еще предстоит открыть для себя этого блистательного лирика... Прощание с Евгением Блажеевским - в среду, 12 мая, в 11.00 в Центральном доме литераторов". Его похоронили в Кунцево на Троекуровском кладбище. Книгу я издавать не стал. Да и не рвался к этому, поскольку в "Лицом к погоне" все было сказано.
Юрий КУВАЛДИН

...И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.

Евгений Баратынский

 

Родившись между небом и землей...

Евгений Блажеевский

 

I.

Именно так: семидесятник. Не "один из семидесятников", не "поэт поколения семидесятых". Потому что отвергаемые формулы не только бессильно общи, оскорбительно безлики в сравнении с индивидуальностью поэта, - они вообще сомнительны. Что, сознаю, нуждается в пояснении.
Семидесятники... Шестидесятники... Множественное число... Уже само концевое "и" обнаруживает не столько соборность, сколько расплывчатость, и не зря я начал недавнюю (и подчеркиваю: благожелательную) рецензию на книгу Вайля и Гениса "60-е. Мир советского человека" солоноватым воспоминанием, впрочем, извлеченным из памяти не ради ерничества. А именно: в оное время пришлось знавать некоего члена Союза писателей, сильного по общественной линии, но простодушного (к примеру, рассказывал: "Я ведь не собирался писателем быть.  Я в армии служил. Но раз крутил "солнце" на турнике, сорвался, ударился головой, пришлось со службы уйти. Вот и..."). Словом, где-то в разгар оттепельных иллюзий группа коллег, сойдясь в ЦДЛ, полушепотом отдавала дань полугласности: Сталин, Сталин, Сталин... Тридцать седьмой, тридцать седьмой... Тот, о ком говорю, проходя, услыхал роковую дату: "А, тридцать седьмой! У меня в тридцать седьмом баба была - вот такие титьки!"
Кто посмеет сказать, будто он исказил исторический факт? И пуще того: если будем учитывать существование и таких современников всякого исторического периода, то, быть может, даже найдем противоядие против дурной (хотя и профессионально понятной) привычки завзятых историков оперировать лишь отвлеченными, словно в алгебре, величинами.
К примеру (из тех же Вайля и Гениса): "Целое..." Да, целое - ни единичкой, ни человечком не меньше того! "Целое поколение советских людей твердило, как заклинание: "Ты спрашивала шепотом: "А что потом? А что потом?" Или: "Шестидесятники топили себя в бескрайнем море романтики", как, добавлено, мигрирующие стадами грызуны-лемминги. А то даже: "Шестидесятники не окали и не акали, а объяснялись на усредненном говоре, восходящем если не к Хемингуэю, то к Гладилину..."
Конечно, порой и историк, мыслящий, как полководец, армиями и Фронтами (тем паче - выгравшийся в роль историка), может дать человеческую слабину: "По сути, каждый диссидент 60-х - отдельная драма, иногда - трагедия". Но торжествует закон больших чисел: "Весь Советский Союз шагал на водные процедуры..." - и, поди, доказывай, что лично ты, может, купаться  ленился.  Особенно в море Романтики.
Придираюсь? Конечно, конфузливо полагая при этом, что в идеале (достижения коего, ой, как покуда не хочется!) все мы, сознательно жившие в шестидесятые годы, должны поголовно вымереть, дабы своим брюзжанием не посягать на непререкаемость глобалистики: "Целое поколение... Весь Советский Союз...". Но пока... Что поделать, брюзглива всякая особь, считающая себя слишком шероховатой, чтобы согласно улечься в общую кладку, и если Евтушенко, традиционно избираемый в качестве знаковой фигуры, еще худо-бедно годится на эту роль, то где тот микроскоп, в который, простите за тавтологию, можно увидеть микроскопический вклад в поколенческую сплотку, сделанный Искандером? Владимовым? Чухонцевым? Где оно вообще, поколение, если "шестидесятники", как я не устал повторять, скорей псевдоним времени, чем реальное имя реальной генерации? Если общими надеждами и иллюзиями объединялись старик Паустовский, фронтовик Окуджава, Аксенов, дитя войны? И, наконец, подбираясь вплотную к материалу и теме этой статьи, к поэзии Евгения Блажеевского, спрошу: не обречено ли на мифологичность всякое воспоминание об эпохе, исходящее от того, кто тогда практически не жил? Только начинал жить:

Веселое время!.. Ордынка... Таганка...
Страна отдыхала, как пьяный шахтер,
И голубь садился на вывеску банка,
И был безмятежен имперский шатер,
И мир, подустав от всемирных пожарищ,
Смеялся и розы воскресные стриг,
И вместо привычного слова "товарищ"
Тебя окликали: "Здорово, старик!"
...А что еще надо для нищей свободы? -
Бутылка вина, разговор до утра...
И помнятся шестидесятые годы -
Железной страны золотая пора.

Вот оно как - "золотая"... Я, который, кажется, лет на десять старше Блажеевского (возможно, как раз на решающее в разделительном смысле десятилетие), так бы все-таки не сказал, - даром, что соблазнился чеканностью формулы, сделав ее заглавием первого раздела этой книги. В крайнем случае - "позолоченная", причем надо было очень хотеть обманываться, чтобы не понимать непрочность позолоты.
Итак, еще один миф? Да, но, как говорится, этим и интересен. Вообще - мифы всегда больше рассказывают не о том, что мифологизируется, а о тех, кто мифологизируют.
С Вайлем и Генисом всё относительно просто или хотя бы понятно. Они талантливо - как подлинные, а не самозваные постмодернисты - сыграли в историков, как в других случаях играют в литературоведов, а коли так, почему бы в их книге шестидесятникам не превратиться в стада, куда-то мигрирующие, или не заговорить в унисон на языке Гладилина? То бишь - не стать постмодернистской метафорой? Сугубо второй, а не первой реальностью, где старший лейтенант Ю. А. Гагарин не просто отправляется в космос по приказу командования, но оплодотворяет небо, "как мужчина оплодотворяет женщину". Мало того - вот и о Храме Христа: "На его месте соорудили... бассейн, заменив... мужской символ женским".
Православный храм как фаллический символ? Однако - ничего не попишешь: эту систему переоценки-уценки нельзя не учитывать.
Хорошо. А - Блажеевский, чье поэтическое существо вполне контрастно по отношению к затейливости отечественного постмодернизма (не говорю уж: к его беспечному паразитированию на предшествующей словесности, на предшествующих эпохах)? Блажеевский, который если и вздумает уничижаться, притом с загульным российским размахом, как будто ничуть себя не щадя:

Я маленький и пьяный человек,
Я возжелал в России стать пиитом,
Нелепый, как в музее - чебурек,
Или, как лозунг, набранный петитом,

- то уничижение выйдет именно по-российски: паче гордости. "Я возжелал..." - подумать только, чего! "...Стать пиитом" - и где? В России!
Тут и стародавний "пиит" но случаен: "В России стать поэтом" - то, да не то. Хотя, впрочем, не лексика, а скорей интонации стихов Блажеевского, не чурающегося ораторского, декламационного напора (порою вспоминаешь невольно русский восемнадцатый век и нередко, возможно, уже не без авторской воли - допустим, стих Баратынского), говорят: что его не соблазняет, так это позиция герметиста. И в среду андерграунда (оговорюсь: в прямом смысле "under" - в подполье, а не в тусовку) он если и попадал, то не по собственному предпочтению, но по злой воле тех, кто не допускал его к читателю.
Никого никому не противопоставляя конкретно (не потому, что не находится повод, а потому, что речь все-таки о другом), стоит вспомнить слова Пастернака о "художниках-отщепенцах", которые не имеют надежды быть понятыми современниками с полуслова и всё договаривают до отчетливости, до конца. Не то ли у Блажеевского? "В этом мире страшно быть объектом: / Женщиною, полем и Байкалом... / Из добычи становясь объедком, / Доставаться грифу и шакалам", - убийственно содержательная рифма "объектом - объедком" берет читателя мертвой хваткой, не давая ему проскочить мимо жестокой истины. Но, коли на то пошло, различия еще больше не между баловнями и изгоями, а между теми из вынужденных отщепенцев, которые обращаются к людям и Богу, затем-то и договаривая свои мысли до максимальной внятности, - и теми, кому довольно внутрикружкового шифра, приятельской переклички. О чем с достойной хвалы откровенностью высказался, например, один из лидеров нынешнего андерграунда /нет, точнее сказать, вчерашнего, ныне благополучно переместившегося на поверхность тусовок и презентаций/ Лев Рубинштейн: в любом тексте он ценит прозрачность, благодаря которой видно лицо автора. Предпочтительней - близко знакомого...

 

2.

Короче: кто же он, Блажеевский? И в каких отношениях был с эпохой, как бы то ни было, формировавшей его, выпускавшей в свет - с семидесятыми, то есть, годами? Известно же, что время взросления и формирования в неравной для каждого степени, но неизбежно и навсегда откладывается известью в костяке, не давая ему произвольно вихляться туда и сюда.
"Страна отдыхала, как пьяный шахтер", - скажет поэт о шестидесятых. Раз так, семидесятые, значит, - похмелье? Выходит, что - да. И, точно по Пушкину, "смутное". Поколения шестидесятников, единого и неделимого, - не было;
уж, по крайней мере - единого в лучезарно-идиотической преданности "ленинским нормам", "социализму с человеческим лицом" и т. п. а она-то  и выдается сегодня за постоянное выражение лица целой генерации. (Между прочим, когда Лев Аннинский, слегка возражая все тем же Вайлю и Генису, у кого закваской шестидесятых годов объявлена Программа КПСС 1961 года, восклицает: "Да кто ж ее... читал из шестидесятников всерьез!", я возражу и ему. Все ль вообще читали эту Программу? Сам я прочел из нее лишь единый абзац - именно тот, который с ужасом обнаружил в  первой собственной книжке: редактор вписал, разумеется, и не подумав спросить разрешения.)
Да, совокупность шестидесятников - фикция; утверждаю, не считая утверждение отъявленным парадоксом. Что действительно было, так это сами шестидесятые, - и я лишь теоретически допускаю насмешку: дескать, ясно, что были, куда же им деться после пятидесятых? Слишком уж очевидно: историческое время идет не сплошь, а, бывает, с огромными перерывами и провалами в небытие.
Шестидесятые - были, объединенные реалиями и иллюзиями времени, оттепельными послаблениями и отчетливым пониманием (ежели не для всех, то для части общества), сколь относительны и скоротечны данные послабления. Оттого так спешили осуществиться, даже если и бессознательно. И вот именно в этом смысле не было семидесятых. Была "новая цифра", повторяя за скептиком Сашей Черным, который отказывался обозначать движение времени в период безвременья иначе как сменой одной лишь цифири. Ничего не значащим обновлением нумерации лет.
Что ж говорить о семидесятниках - не имея, понятно, в виду простую случайность рождения, осененного "новой цифрой"?
"В осеннем парко мечется Борей, / Пестрит в глазах от желтой круговерти, / Ложащейся к подножью фонарей / В глухом порыве коллективной смерти". Выть может, не стоит терзаться вопросом, зачем Блажеевский в недавнем стихотворении превратил пейзаж в зрелище "коллективной смерти" - коллектива, который проявляет себя в акте несуществования. Возможно, ответ уже в следующей строке: "Сдувает поколение с берез..." Поколение! То, о котором на двадцать лет раньше было сказано с не менее трезвым осознанием обреченности: "Мы - горсточка потерянных людей, / Мы затерялись на задворках сада... И будущее наше во вчера / Сошло-ушло тихонько, по-английски".
Это или подобное вычитывается в стихах Блажеевского, где похмелье (фигуральное, а отчасти и буквально-взаправдашнее) перерастает в беспросветность продолжающегося запоя (та же самая оговорка). Тут и само пьянство, чем человечество грешило в разные времена, в разных масштабах, по разным причинам, предстает грехом и приметой времени, точнее, безвременья; что ж, так положено у стихотворцев - в конце концов, как замечено, кажется, Чернышевским, лорд Байрон пил не совсем потому, почему пьет забулдыга-сапожник. И дно Москвы, где взаправду пришлось обитать поэту, - как дно эпохи:

А жил я в доме возле Бронной
Среди пропойц, среди калек.
Окно - в простенок, дверь - к уборной
И рупь с полтиной за ночлег.

...Я жил затравленно, как беженец,
Летело время кувырком,
Хозяйка в дверь стучала бешено
Худым стервозным кулаком.

И т. д. Чистый быт, не свыше того, - если бы "чистый" не звучало двусмысленно. Но в нем неотвратимо проступает бытийность, к финалу названная уже впрямую:

И я, любивший разглагольствовать
И ставить многое на вид,
Тогда почувствовал, о Господи,
Как эта грязь во мне болит,
                 
Что я, чужою раной раненный,
Не обвинитель, не судья -
Страданий страшные окраины,
Косая кромка бытия...

Далеко не из лучших стихов Блажеевского - да и написаны они давно, аж в 73-м, когда помянутый декламационный напор еще не умел войти составною частью в тот сплав, где и острая наблюдательность, и чувственная плотскость рисунка, и боль, переживаемая, а не заявляющая о себе. Но "косая кромка бытия" - замечательно. Всего лишь кромка, скошенная, будто выведенная неверной, пьяной рукою, однако же - бытия. Та его боковая, обочинная часть, что еще является бытием, но вот-вот перестанет им быть. Вот-вот перестанет, но покуда - является...
Эта эстетика кромки, обочины станет эстетикой Блажеевского. Если его гениальный тезка Баратынский, готовя горестный вздох о непрочности созданий "поэтической мечты", сходной с непрочность облачных построений, сперва выстроит - для убедительности вздох - нечто прекрасное: "Чудный град порой сольется / Из летучих облаков...", то взгляд Блажеевского в небо не перестает помнить во что упирается в земной юдоли. "Града" - не будет:

Облака надвигаются без
Выкрутас рококо и лепнины.
Небогато пространство для дум
О развалинах дивного замка,
И невольно приходят на ум -
Штукатурка, известка, изнанка,
Потускневших белил густота,
Вороньё над развалом помойки...
И такая вокруг пустота,
Словно ты на заброшенной стройке,
Что уперлась в небесную твердь
Арматурою и кирпичами.

Пустота - запомним на будущее не случайное для Блажеевского слово, отметив покуда лишь то, что здесь оно означает не вдохновенное одиночество Лермонтова во внемлющей Богу "пустыне", а нелепое пребывание на захламленном пустыре. И поэт не столько сам внемлет Богу, сколько подсказывает Ему, как разрушительно для сотворенного Им бытия наше существование на "косой кромке":

О, не с нас ли, Всевышний, ответь,
Началось в небесах одичанье?

Между прочим, стихи о "кромке" называются "1972 год" (писаны годом позже) и содержат точную временную примету: "...Тянуло гарью из Шатуры"; москвичи-то помнят свой город, погруженный тогда во мглу горящих торфов. Через пятнадцать лет к старому стихотворению добавится новое, вкупе с ним составив диптих. Примета будет воспроизведена, даже экспрессивно осмыслена: "О, год, ушедший в черную дыру / Дымящейся Шатуры и портвейна!", но сам 72-й окажется прощен и вспомянут едва ли не с сентиментальной слезой:

Как обозвать тебя, как обласкать?..
Немытый, словно кружка в общепите,
Ты был прекрасен!.. Если обыскать
Словарь, то не найду другой эпитет.

Ты был прекрасен!.. Хоть в чужом дому
Я ночевал и пиво пил в подвале,
Но молодость была и потому
Со мною времена не совпадали.

Да, молодость, пора, в которую, как сказывают, и пуды были тяжелее, - но, кажется, несовпадение с временами здесь многосмысленней ностальгии по молодой легкости. Скажу покамест не очень внятно, до прямого косноязычия, лишь намечая мысль, которая дальше, глядишь, пояснеет: не совпадая с временами безвременья. Блажеевский отстаивал, создавал свое время. Свое! Как раз и оказываясь, становясь семидесятником, представителем нереализовавшегося поколения.
Он не то чтобы выпадал из чего-то сложившегося и цельного; он - не совпадал, не совпал. Ни с одним временем, ни с другим. К сожалению или к счастью, это уж как выходило.
С отдаленным прошлым, со сталинщиной - повезло, тут сомнения нет: "От страшного поворота / Я временем отнесен". С настоящим - нет, не повезло: "И будущее наше во вчера / Сошло-ушло тихонько, по-английски". Так может сказать лишь тот, у кого есть только одна реальность, с которой он бы хотел совпасть: "вчера". То есть - в рифму: "железной страны золотая пора". Но вдумаемся! Ведь и это "вчера", подвергнутое простительной идеализации, замкнуто в формулу несовпадения, несовместимости. Где золото, где железо? Можно ль их сплавить в нераздельное целое?
Одно из пленительных стихотворений Блажеевского начинается аккурат тем словом, на которое я упираю:

Несовпаденье. Путаница карт.
Еще не вечер, но уже не утро,
Готовое направить свой азарт
По голубой спирали перламутра

Туда, где сад особенно тенист
И звонкий лед кладут в стаканы с виски,
И, ставший на колено, теннисист
Шнурует кеду юной теннисистке.

Когда ты это видел и причем
Картинка под Набокова, где Ева
Не яблоком, но теннисным мячом
На корте искушает пионера?..

Откуда этот непонятный пласт
Воспоминаний, наслоенье ила,
Когда тебя негаданно обдаст
Волной того, что не происходило?..

Какая горькая услада - и какая сладкая горечь в пиррихированном, но подпадающем под невольное ударение "не" последней строки! Не было этого - а как будто было. Как будто было /с тобой!/ - однако все-таки не было, находясь в немеряном удалении от твоего личного опыта, от "косой кромки".

И ты живешь, как будто по другой
Программе телевидения в концерте
Участвуешь, и нету под рукой
Ни жизни доморощенной, ни смерти!

Счастье сдвоенной жизни - и несчастье сознания: "не происходило". Не, не, не...
Пожалуй, можно сказать, что Блажеевский продолжил в русской поэзии традицию отщепенства; говорю осторожно-предположительно, потому что бывает ли у отщепенства традиция? Здравомысленно рассуждая, отщепенец на то и отщепенец, что он - та щепка, которая отлетает при рубке леса, при его "коллективной смерти", Или не может, не умеет прилепиться необходимой частичкой к коллективному же строительству. Хотя, с другой стороны...
"...И ношусь, крылатый вздох, / Меж землей и небесами", - помнились ли Блажеевскому именно эти строки из Баратынского, когда он то ли изъявлял собственное желание, то ли подытоживал и предрекал собственную судьбу? "Родившись между небом и землей, / Жить в облаках, не зная про порядки... Растаять без дубового креста / В осенней дымке, в придорожной луже..." Так или иначе, это апофеоз не просто отщепенства, но - несуществования, вольно
или невольно откликающийся еще одному из поэтов, выбравших долю духовного изгойства. Вяземскому: "Я жить устал, - я прозябать хочу!"
Вероятно, все же скорее невольно, чем вольно, и потому лучше говорить не о "преемстве", как выражались во времена Вяземского и Баратынского, а о неизбежном стереотипе /в данном случае необидное слово/. Об общей формуле, в основе которой всякий раз свой опыт самоощущения. У Блажеевского - и известный нам бытовой, непосредственно биографический, когда о судьбе может быть сказано: "До чего ж она пуста: / Бабы да катанье с горок... / Трудно начинать с листа / В тридцать и с копейки - в сорок". И родовой, корневой, когда в стихотворении "Памяти бабушки", уехавшей некогда "тоску за границей лечить", пойдет перечень упреков, прощений, потерь: "Живите в беспечном угаре / На грани любви и греха... / Пусть после на грязном базаре / И кольца уйдут, и меха. / ...Пусть после ваш мальчик несчастный / Оставит меня сиротой". Сама попытка нащупать оборвавшуюся связь явит как раз ее невосстановимость в личном, личностном смысле, найдя замену прекрасную, - но не только твою, лишенную родственной избранности: "Я после Ахматову Анну / Прочту как посланье от вас"...

 

3.

Вот, однако, в чем дело. Сказал бы: вот странность, если бы речь не шла о поэзии, занятии, которое странно уже само по себе.
Несовпадение со своим временем - всегда драма; даже если годы спустя оно покажется вдруг удачей, поскольку "молодость была", то и радость двусмысленна: молодость была и прошла, несовпадение никуда не делось. И отщепенство - всегда драматично. Так что совершенно естественный надлежало б признать жалобный тон: "И всё бы ничего, / Да только вот / Душа - сиротка, беженка, простушка - / Потерянная на большом вокзале, / Не знает где приткнуться, / Как войти / Безденежным / Безликим существом / В холодные потемки мирозданья". Да, надлежало б - если бы это не было столь плохо.
Повод для жалобы может, конечно, многое объяснить: речь - о смерти друга. Но, объяснив, не оправдает "холодных потемок мирозданья", равно как и "большого вокзала", где имеют обыкновение теряться сиротки, - этого страдальческого нажима, попытки разжалобить нас своим отщепенством и одиночеством. Стихотворцу иного склада это, возможно, и удалось бы; Блажеевскому - не удается, точно так же, как прямолинейная публицистичность: "Лагерей и питомников дети, / В обворованной сбродом стране..." Потому что его отщепенство - сила его, а не слабость, за которую резонно было бы и пожалеть.
"И променял / Чужбину / На чужбину..." - имеет он право посетовать в "Монологе провинциала", подразумевая географическое перемещение из нелюбимого южного города, "из местной жизни, / Чуждой славянину", в столицу, оказавшуюся не такой, как хотелось, гостеприимной. Достаточно прочесть стихи из тех, что наиболее удались самому Блажеевскому, - а нуждается ль кто в пояснении, что поэтам больше всего удается то, где они выражают самую свою суть?

Благословенна память,
Повернутая вспять.

Ты будешь больно падать,
Да редко вспоминать.

Осядет снегом горе,
Дитя увидит свет...
В естественном отборе
Для боли места нет.

Лишь память о хорошем,
О том,
Что стало прошлым,
О нежности,
Которой

Еще принадлежу,

О голосе любимом,              
О том,
Что стало дымом,
Необъяснимым дымом,
Которым дорожу...

Самое время рассиропиться. Память, производя непроизвольный отбор, благодарно и благородно отбирает одно хорошее: не защипало ль у нас от растроганности глаза? Но что-то вновь подмешивает в сироп горечь. Что? Может, само превращение прошлого в дым - неуловимый, необъяснимый, то есть забывший свое происхождение, не сохранивший даже следа узнаваемости того, что было и минуло? Тот, которым, конечно, надобно дорожить - но так, как дорожат последним и малым, что еще остается от былой жизни...
Хотя вообще-то память у Блажеевского предстает цепкой и отнюдь не настроенной на дымки и дымки забвения.
Правда, он может элегически замеланхолить: "Те дни породили неясную смуту / И канули в Лету гудящей баржой", - но где здесь неясность и смутность? Какая такая Лета, если сама элегичность конкретна, вещественна, адресна?

И мне не купить за крутую валюту
Билета на ливень, что лил на Большой
Полянке,
где молнии грозный напарник
Корежил во тьме металлический лом
И нес за версту шоколадом "Ударник"
С кондитерской фабрикой за углом.

"Кривая тень внезапной ностальгии / Ползет за мной..." И - опять ни тумана, ни дыма: "...от Кировских ворот". Точные адреса молодости, педантически указанное направление тоски, хищный вкус к пресловутой первой реальности: "В шашлычной шипящее мясо, / Тяжелый избыток тепла. / И липнет к ладони пластмасса / Невытертого стола. / Окурок - свидетельство пьянки / Вчерашней - в горчичницу врос, / Но ранние официантки / Уже начинают разнос. / Торопят меню из каретки, / Спеша протирают полы / И конусом ставят салфетки, / Когда сервируют столы".
Дотошность прозы, не так уж обязательная для поэзии? Но когда Катаев или Олеша являют свою необыкновенную зоркость, замечая, как соль спадает с ножа, не оставляя на нем следа, или что дерево с обрубленными ветвями похоже на святого Себастиана, утыканного стрелами /"Несносный наблюдатель!" - сказал бы Пушкин/, то и другое выход... Нет, не за пределы прозы как таковой, но за пределы бытописательства, жизнеподобия. За пределы того, что доступно нормальному, обычному глазу, - и в этом смысле равны причудливая ассоциация с христианским мучеником и простецкая соль, бесследно соскальзывающая с ножа /а то мы этого без Олеши не знали, просто не фиксировали на этом внимание!/. Все это  в той же мере необязательно для обыденного взгляда, в какой элементарное следование натуре необязательно - стало быть, и ненужно, вредно - для художника. В стихах Блажеевского о шашлычной сама обостренная наблюдательность - как бы следствие похмельной жадности /стихотворение озаглавлено без затей: "Первый посетитель" - едва, значит, бедняга дождался открытия, еще окурок не извлекли из горчичницы, еще полы недовытерли/. Но это всего лишь бытовая мотивировка, то есть как раз сравнительно безразличная для поэзии. Главное - другое. "В жизни" быт вовсе не является нам в виде настолько сгущенном, до состояния эссенции. И при такой густоте самое что ни на есть реалистическое описание может оказаться на грани сюрреализма, может перейти эту грань, - что, кстати, и происходит в "Первом посетителе" с сознанием нашего нетерпеливого клиента: "В толкучие трагедий и залпов, / В нелепом смешении дней / Безумие бреда!.." Словом, может быть так или этаж, -главное, повторю, что сама сугубая узнаваемость, плотскость, вещественность мира реальна, однако и ирреальна. Необъяснима. Даже не сдвинувшиеся со своих мест "Ордынка... Таганка..." или "Козицкий... Страстной... Тверской...", не говоря уж о ностальгически преображенной золотой поре железной страны, - всего лишь вехи, расставленные на просторе безвременья. Но можно ли мерить и размечать то, чье название начинается приставкой "без", этим знаком псевдосуществования? Пустоты?..
Но вот именно с последним словом, как я уже намекнул, надо быть осторожнее.

 

4.

Читая Блажеевского, по назойливой профессиональной привычке выхватываю из текста излюбленные им слова, основные реалии - не принадлежности быта и биографии, а слова-символы. Чаще других попадается "свобода", что немудрено и само по себе еще не характерно: кто ж ею, свободою, не козыряет? Кто не стремится
к ней?
"Еще мы понимаем, что трава / В саду свежа всего лишь четверть года, / Что, может быть, единственно права / Похмельная, но мудрая свобода. / Свобода жить без мелочных забот, / Свобода жить душою и глазами, / Свобода жить без пятниц и суббот, / Свобода жить, как пожелаем сами". Да, не сказать, чтобы молодость понимала свободу сложней и индивидуальней, чем положено и разрешено возрасту.
Ладно, перед нами именно молодость, 1976-й, и хотя стоит заметить, дабы не упростить: эта беспечность - беспечность потерянности и безнадеги /буквально: "Мы - горсточка потерянных людей"/, однако, веселье всякого висельника обычно свидетельствует скорее о близости виселицы, о ситуации, где терять уже нечего, чем о характере этого весельчака поневоле. Характер, сложившись не сразу, не сразу и выскажется.
Год 1987-й: "...И с ветром, набирающим форсаж, / Ревет над крематорием свобода!.." Это - стихотворение "Маме", прощание с ней. 1969-й; "Обратно листаются годы, / И вдруг понимаются как / Российская сущность свободы - /Распад, растворение, мрак..." И 1990-й. Стихи о тех, которые долгие годы таранили стену лбом - и, пробивши ее, наконец, не в силах остановиться, "бодают лбами на юру родное небо". Картинка, исполненная горького - а, может, и злого - сарказма. "Мечтанья обратились в дым, в морскую пену. / Как пусто в этой жизни им - пробившим стену! / Они на фоне синевы почти уроды, / Не осознавшие, увы, своей свободы".
Всякий волен, воспринявши картинку в известном роде "найди охотника" /диссидента, писателя-эмигранта, обиженного на неблагодарных потомков шестидесятника.../, оценить ее злободневность; меня занимает другое. С одной из существенных, сущностных для Блажеевского реалий, со свободой, осознанной уже вовсе не как "это сладкое слово", сошлась, наконец, вторая: пустота. "Как пусто в этой жизни им..." Первая реалия, на добывание которой смельчаки тратили всю свою жизнь, обернулась для многих из них второй. И если частная эта трагедия видится Блажеевскому трагифарсом, то не по причине чудовищной черствости, а потому, что он - отщепенец со стажем. То есть зритель, а не участник действа.
И пустоту - в своем понимании - он не обрел невзначай и походя, в результате разочарования, но выбрал.

Когда я верить в чудо перестал,
Когда освободился пьедестал,
Когда фигур божественных не стало,

Я, наконец-то, разгадал секрет, -
Что красота не там, где Поликлет,
А в пустоте пустого пьедестала.

Занятно, что на слово  "пьедестал" наш политизированный мозг, как павловская собака, реагирует выбросом горькой слюны: знаем и помним, освобождение каких пьедесталов приветствовали - или не одобряли. "Разрушая памятники, сохраняйте пьедесталы, они могут пригодиться": даже универсально скептический Станислав Ежи Лец подразумевал, уж конечно, не статуи Микельанджело или Каноны.
У Блажеевского - Поликлет из Аргоса, создатель цифрового закона идеальных пропорций фигуры, авторитет несомненнейший, вневременной. Тем не менее - или тем более...

Потом я взял обычный циферблат,
Который равнодушен и усат
И проявляет к нам бесчеловечность,
Не продлевая жалкие часы,
И оторвал железные усы,
Чтоб в пустоте лица увидеть вечность.

Потом я поглядел на этот мир,
На этот неугодный Богу пир,
На алчущее скопище народу
И, не найдя в гримасах суеты
Присутствия высокой пустоты,
Обрел свою спокойную свободу.

Свою. И - спокойную. Осознав отщепенство уже не как драматический и невольный удел, но как осознанный выбор.
Свобода неощутима и неопределима - вот понимание, доступное зрелости /а как, бывало, она легко и разнообразно определялась:
"Свобода жить без мелочных забот... Свобода жить, как пожелаем сами"/. Настолько, что ее синонимом может стать пустота - почему бы и нет? Чем меньше житейских примет, подробностей, пояснений - до абсолюта, которым является круглый нуль, - тем такая, твоя свобода независимее от окружающего мира. Тем труднее ее у тебя отнять.
Это закон, по которому живет внутренняя свобода, каковую можно достичь, и не пробивая лбом стену.
Блажеевскому жаль тех, кто пробивал ее и пробил: на его взгляд, они - жертвы и пленники своего неумения жить вне собственного героического порыва. /Добавлю: тем более что свобода и помимо этих усилий свалилась на нас на всех, без разбору заслуг по ее добыванию./ Вам кажется, что жалость обидно снисходительна? Что тут подобие ницшеанской позы: "Потом я поглядел на этот мир, / На этот неугодный Богу пир, / На алчущее скопище народу..." - какую такую, мол, высоту, недосягаемую для "этого мира", надменно определил себе зритель?
Мне - кажется, да и не монет не показаться. Отщепенство не бывает долей счастливой и сплошь благодарной - миру, который тебя не принимал, пиру, на котором тебя обносили. Но тут реализовано законное право отщепенца, который не может, не хочет совпадать - с миром и с пиром, с эпохой, той или иной. А безвременье семидесятых, обокравшее свое несостоявшееся поколение, лишив его надежд, характера, даже имени /"семидесятники" - термин, который если и возникал, то не привился/, отняв у него само по себе настоящее: "и будущее наше во вчера сошло-ушло...", - именно это безвременье дало Евгению Блажеевскому шанс, им использованный.
Конечно, не им одним, но все же одним из немногих - говоря, по крайней мере, о том, о чем говорим, о литературе.
Худшее из свойств десятилетия, деликатно именуемое "застойностью" и обрекавшее тех, кто начинал тогда жить, на безнадежность или цинизм, Блажеевским было воспринято во благо его поэзии. Входя в сознательную жизнь не на плечах поколения, не подпираемый дружественными локтями, - с чем и у шестидесятников было не так уж густо, как кажется нынче, однако,  все-таки было, - смолоду сознавая: "Мы - горсточка потерянных людей", поэт взял на себя функцию целой генерации. То, что она свершила бы, если бы состоялась.
Обретя раннюю безыллюзорность, не свойственную шестидесятым, он в то же время доверился "естественному отбору" благодарной и трезвой памяти, в котором выстаивают главные ценности, пересмотру не подлежащие. Прежде всего - свобода, "своя", даже, так сказать, очень своя, не похожая на ту, которую трудно и жертвенно добывали предшественники, но бесконечно далекая и от слабодушной уступчивости и от бессердечного цинизма. Свойств, находящихся в близком родстве и имеющих обыкновение оправдывать свое существование одной и той же причиной: чего ж вы хотите, время такое...

1997

"Наша улица", № 2-2001

 

 
 

 

 

kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете (официальный сайт) http://kuvaldn-nu.narod.ru/