Алексей Ивин "Монохром" рассказы

Алексей Ивин

МОНОХРОМ

рассказы

 

ПОДМАСТЕРЬЕ И УЧЕНИЦА

 

Г.Б.Соболеву

с воспоминаниями

об идейных исканиях в юности

 

...берет мел и быстро пишет: "2222222222222222222222222..."

У края доски она начинает лепить крохотные циферки одну на другую, спускается ниже и ниже, мел крошится в ее раздраженной руке, лицо, дотоле миловидное, искажается гримасой Горгоны.

- А что это за фигура? - грозно спрашивает она, в ее голосе скрежещет металл.

Я чрезвычайно испуган, я в полуобмороке, что на сей-то раз чувствую, что отвечу правильно и в этом будет мое спасение.

- Геометрическая прогрессия, - отвечаю я.

И тут ее глаза потеплели, с каждым вздохом ко мне возвращаются силы, я рад - и испуган: испуган потому, что вдруг в мозгу проносится мысль: "А ведь я не прав! Это не прогрессия. Что же это? Почему именно двойки? Господи, да ведь это оценка моего ответа! Почему же она так легко поверила? Вот опять улыбается, и от былого гнева не осталось и следа".

Она говорит что-то. Я прислушиваюсь к нежным, как капель, звукам и вскоре постигаю их смысл. Она убеждает меня перейти учиться на физико-математический факультет. Теперь я понимаю, где я. Я поступил в университет, это первый семинар, со мной говорит доктор филологический наук. Она говорит, что я определенно склонен к математике и лишь по ошибке попал на их факультет; она говорит, почт и упрашивает, умоляет меня перейти на физико-технический: там недобор.

- Но я люблю литературу! - в отчаянии восклицаю я; я боюсь, что поддамся на ее убедительные увещевания.

- Садись! - Это она мне говорит. - Не расплещи молоко, оно у тебя некислое.

"Да ведь я его выпил", - хочу я ответить, но почему-то не решаюсь.

Все смеются. Только теперь, когда молоко выпито, все смеются, покатываются со смеху, готовые лопнуть. И она довольна своей шуткой, тихо подхихикивает всем. Мне стыдно, я раздавлен и тороплюсь уйти. Каково же мое смятение, когда мое место оказывается занятым: там сидит девушка и смеется, потешается надо мной. Я в коротком замешательстве, но потом вижу возле стены свободный стул, беру его и пристраиваюсь за кромкой стола рядом с девушкой, которая по-прежнему смеется.

- Ну, так что же это за фигура! - снова летит вопрос с кафедры. Смех обрывается, Все настороженно молчат. Молчу и я и не знаю, помилован или нет...

И тут я проснулся. Еще не открывая глаз, понял, что нелепости, угнетавшие меня, прекратились, я вернулся от сна к жизни. Приоткрыв глаза, буквально напоролся на испытующий взгляд Елены. Она, как девочка, застигнутая за шалостью, смутилась, потупилась, потом уронила голову на подушку.

- Ты что? - спросил я.

- Ничего, - ответила Елена помедлив. - Изучала твое лицо. Ты видел сон?

- Да. А ты не пробовала меня душить? Очень тяжелый сон приснился...

- Это было заметно: ты учащенно дышал.

- Странно: молоко, университет... чушь какая-то. Который час?

- Скоро пять.

Я потянулся к сигаретам, открыл форточку и закурил. С пятого этажа была видна пустынная мокрая улица, цепочка мерцающих фонарей по обеим ее сторонам; налево - уголок сада, скрытый утренними сумерками. В форточку пахнуло сыростью. Я сел на подоконнике, сгорбившись и бессильно уронив руки.

- Счастлив я или нет? Кто знает?

- Счастлив. Ты твердил об этом, засыпая.

- Отчего же мне грустно...

- Потому что на улице зябко, одиноко, холодно...

- Зябко, одиноко, холодно... Да, это правда. Иди ко мне.

- Мне не хочется. Я отогрелась. Мне тепло.

- Я прошу.

Была ли в моем голосе мольба? Нет, усталость и слезы усталости. Елена почувствовала это, капризные ноты в моем голосе встревожили ее; она поднялась с постели и, ступая босыми ногами, прижалась остреньким плечом. Столько беспомощности и грусти было в этой ласке, столько надежд на мою мужественность, на мою верность, на меня как властителя и спасителя, что я чуть не заплакал. Я целовал ее и с каждым поцелуем опустошался.

- Все будет хорошо, все будет хорошо. Вот увидишь, все будет хорошо. Я всегда буду так же близок, как сегодня, буду так же любить тебя... Ах, если бы не наступало утро, если бы не видеть никого, если бы не идти на работу; если бы... Если бы вся жизнь была таким перевоплощением, этой сладкой болью. Я тебе признаюсь во всем... Помнишь, у нас был уговор быть всегда искренними? Помнишь? Так вот, слушай. Я тебя целую, но какой-то страх, какое-то смутное беспокойство... Мне кажется, что я не дал тебе всего, что мог бы дать, а ты молчишь и не требуешь... Мне кажется, ты в чем-то безмолвно обвиняешь меня, - но в чем же меня можно обвинить? Так ли ты меня любишь, как прежде? Я совсем запутался: то мне кажется, что я оскорбил тебя или был недостаточно нежен; то мне кажется, что то, чего ты требуешь от меня, слишком великое, в нем вся моя ценность, и если я отдам это тебе, я сразу же умру...

- Я ничего не прошу, ты мнителен. В тебе бес беспокойства; ты даже когда счастлив, все равно брыкаешься, ах, скоро все рухнет, надо уходить, искать снова. Не выйдет из тебя добропорядочного семьянина, и я еще подумаю, прежде чем согласиться на твое предложение. Тебе достаточно малейшего импульса, чтобы отменить здравое решение и начать куролесить. Ты - перекати-поле. Жизнь для тебя - вещь очень вкусная.

- Как твоя кожа. С ума сойти! Как близко от отчаяния до экстаза. Ты права, всегда что-то грызет; бросаю недоделав одно, начинаю другое, бросаю вновь, сажусь в поезд, выхожу на полустанке, иду в лес, строю шалаш, ужу рыбу, еду в Ленинград, дерусь с битниками, богохульствую и благословляю. Хочу, страстно хочу исправиться, стать добропорядочным - и не могу. Я как подогретый электрон, весь в нетерпении, сорваться и унестись! И если сегодня я плакса, то завтра уйду от тебя.

- Не уйдешь, я это чувствую.

- Пари?

- Давай.

- По рукам! Завтра ты меня не увидишь. Пока сама не приедешь ко мне, а это будет означать, что ты проиграла.

- Никогда!

- Придешь!

- В таком случае не целуй меня больше. Отпусти, одевайся и уходи.

- Прогоняешь?

- Да. Не терплю хвастунишек.

- Побуду до семи, а потом уйду. Я ведь не вернусь больше сюда, разве тебе не хочется, чтобы я задержался?

Сергей Аверьянов, как только родители переселились в новую квартиру и отвели ему комнату, оборвал розетку радио, заявив, что его психика достаточно расшатана и что поэтому он не намерен внимать радостным гимнам присяжных песнопевцев, да и для семьи было бы полезно сэкономить на плате за радиоточку. Был достигнут компромисс. И радиоприемник установили в другой комнате. "В новом доме надо жить по - новому", - резонно сказал как-то за обедом Аверьянов - младший и присовокупил. Что неплохо бы прекратить подписку на "Аллигатора", мечущего перуны своих инвектив в длинноволосых юнцов и незадачливых сторожих. "Помилуй! - возразил Аверьянов-старший. - Ты нас оставляешь без духовной пищи". - "Ладно. В таком случае позвольте мне номера, как только вы их прочтете, препровождать в туалет, там нет бумаги и я, как раблезианский герой, чем только ни подтираюсь". - "Это тоже не вполне разумно, - заметил отец сыну. Во-первых, за обедом о таких вещах не говорят. А во-вторых, чем же мы развлечем гостей, буде они к нам заявятся?" - "Горе мне с твоей старой закваской! - сказал Аверьянов-младший. - Сразу видно, что жизнь, а тем более ее новые веяния вытекают из тебя, как вино из прохудившихся мехов. К примеру, почему ты ежедневно пичкаешь себя этими военачальническими мемуарами? Неужели растравление прежних ран доставляет удовольствие?" - "С таким же успехом я спросил бы тебя, почему ты вечно носишься с тощими книжонками, изданными десятитысячным тиражом, и вытверживаешь оттуда целые поэмы? Знаешь что6 о вкусах... " - "... не спорят", - подхватил Сергей, и на этом конфликт отцов и детей, в иных неблагополучных семьях переходящий в мордобитие, прекращался к вящему удовольствию обеих сторон.

Дмитрий Сергеевич Аверьянов предоставлял сыну относительную свободу, сопряженную с благожелательством, поэтому, должно быть, Сергей ни разу не был замечен в серьезном проступке, - то есть до двадцатитрехлетнего возраста ни разу не испытывал желания напиться вдупель и освятить своим присутствием стены вытрезвителя; он сторонился уличных компаний, рискованных затей и притонов. Во многом остальном он был раскован. В школе иногда получал двойки по математике, и синяки, преимущественно под глазом; курить начал в десятом классе; тогда же увлекся девушкой, увлекся настолько, что его мать Екатерина Ивановна встревожилась и принялась шпионить, однако Дмитрий Сергеевич вовремя на нее шикнул и супруги поссорились только между собой, не впутывая сына. "Помни, старуха, - резюмировал Дмитрий Сергеевич после словопрений, - что из него вырастет настоящий человек, если мы не собьем его с панталыку. Он не опустится, потому что не размазня, не солжет, потому что честен, да и нас еще прославит когда-нибудь, потому что талантлив. Не будь этой проклятой войны, я и сам доразвился бы до его уровня. Ты присмотрись к его художествам на стенах. Не ахти какие шедевры, сплошная романтика: скалы, бронтозавры, рододендроны, неандертальцы, каменный век, черт знает что, а между тем есть что-то в этих фантазиях. И эта девица будет за ним как за каменной стеной".

Насколько присущ был Аверьянову-старшему дар предвидения, следует из первой картины нашего повествования. Конечно. Для светлых надежд было больше оснований, чем для тревог. Однако даже у отца, маскировавшего беспокойство, появились сомнения, особенно когда Сергей провалился на вступительных экзаменах в университет. Когда он возвратился из столицы, в семье создалась нервная обстановка, но потом все утешились тем, что ведь возможна и вторая попытка. Три года морской службы увеличили этот срок и повыветрили знания, полученные в школе. Но Сергей, оправдывая пророчества отца, не сдавался, поступил на работу в слесарный цех, а по вечерам запирался в комнате, забаррикадировавшись толстыми фолиантами. Настала страдная пора. Мать готовила кофе галлонами, буколические веселые обои посерели от табачного дыма, читательский билет испещрялся записями и требовал вкладыша через каждые три месяца, женились друзья, выпадали снеги и дожди, совершались государственные перевороты, перемещались созвездия, знаменуя смену времен года, а Сергей, пожелтевший, как свечка, возжигаемая угоднику в день его именин, корпел над книгами, и это ему нравилось. Никогда прежде он не испытывал такого наслаждения. Значительно живее, чем когда рассказывала преподавательница, он представлял, как киевлян купали в реке и как Чернышевский томился в ссылке, как образуются фразеологизмы в русском и слитные артикли во французском языках. В порыве энтузиазма он схватился было даже за античность, но понял, что проглотить этот кус не сможет за недостатком времени. Он компенсировал это упущение детальностью изучения отечественной истории и литературы. Иногда, вняв настойчивым мольбам матери, он брал лыжи и уезжал за город, а возвращался неизменно усталым, как каменотес, пожирал ужин и погружался в богатырский сон.

Когда Аверьянов вернулся домой, было без четверти восемь. Отец делал зарядку под радио.

- А, гуляка явился! - сказал он добрым голосом человека, который с утра чувствует себя превосходно. - Синий как труп, мятый как простыня. Завтрак на столе. Возьми с собой учебник: почитаешь в перерыве.

- Ну к черту! Опостылело все.

- А чего ты злишься? Сам себе устроил ночную смену. Тебе письмо из Франции.

- Где?

- На телевизоре.

Еще в средней школе класс, в котором учился Аверьянов, завязал переписку со школьниками из Бордо (в ту пору было модно), но дело вскоре затухло от перемены в международных настроениях и потому, что проводилось под бдительным контролем классной руководительницы. И только Сергей продолжал переписываться с Симоном: нашли общий язык. Симон, сухопарый, с тонкими брезгливыми чертами, прислал фотографию, на которой был снят в каком-то парке; налево - куча осенних листьев, приготовленных к сожжению, на заднем плане - силуэт уходящего мужчины в пальто с поднятым воротником; может быть, только что прошел дождь; фотография создавала настроение: молодой человек на распутье.

"Дорогой друг Сергей! Злосчастный Симон Натуар претерпел метаморфозу. Он уже не тот пылкий юноша, который носится по жизни, как бумажный змей, и попадает из кафешантана в объятия любезной матери, а оттуда - в полицейский участок. Он лег в другой галс.

Он остепенился, и при тщательном ощупывании его телес можно обнаружить респектабельное брюшко - ни дать ни взять преуспевающий чиновник департамента. Мало того - он женился. Ее зовут Катрин Пельтье.

Счастлив ли я? О да! Поздравь меня и скорей загляни в постскриптум: там ты увидишь маленького козлика, нарисованного Катрин. Я рассказал ей о тебе, и она в пароксизме влюбленности в русского друга попросила, чтобы я разрешил ей приписать пару слов. Не правда ли, миленький козлик?

Когда ты получишь письмо, мы уже будем мужем и женой. Сейчас готовимся к свадьбе. Отец Катрин работает в заводоуправлении, очень порядочный человек, философ. Не знаю, удастся ли нам свадебный вояж. Хотелось бы посетить Вогезы, где я родился. Во всяком случае, пиши по старому адресу.

Что тебе ответить на твой вопрос? Боюсь, что письма перлюстрируются - не у нас, так у вас. Разумеется, не надо вмещать Сорбонну в голову, чтобы понять, что война - это зло. Даже мысль о том, что из счастливого семьянина в случае мобилизации я преображусь в несчастного бритоголового зуава, страшит меня. Поэтому я, как всякий здравомыслящий человек, не хочу ни войны, ни отдаленного ее призрака, и поддерживаю ориентацию наших правительств на разоружение. Миллионы людей не повинны в том, что десятки дипломатов не способны договориться. И всю историю от Адама я называю варварской, потому что она сопровождалась войнами. Французы не забыли казаков, располагавшихся лагерем на Елисейских полях, но и русские помнят сожжение Москвы. Конечно, я люблю Францию, но ведь то, что я родился здесь, а не в России, - чистая случайность. Если бы я родился в России, я любил бы медведей, снег и салазки (правильно?). По-моему, европейский континент созрел для мирного сосуществования. Утверждение безапелляционное, потому что справедливое. Вот мое мнение. Хорошо, если бы с ним посчитались в случае третьей мировой войны.

Частному лицу довольно трудно переправить посылку, и все же я гарантирую, что через месяц ты получишь собрание сочинений Сартра на французском языке.

До свидания. Твой Симон Натуар.

РS. Дорогой Сергей! Я хочу познакомиться с Вами. Меня зовут Катрин. Мне 21 год. Я прошу Вас, чтобы Вы писали мне только о любви и о том, какие есть русские девушки. Правда ли, что у вас в России есть местности, где не показывается солнце? Напишите. Это очень интересно!

Катрин".

Сергей просветлел, глядя на козлика: надо было быть очень чистой и непосредственной девушкой, чтобы решиться нарисовать его.

- Симон женится, - сказал он. - Вечером переведу дословно.

- Женится? Это надо обмыть! Двужильный он, что ли? Сколько ему лет-то?

- Двадцать два.

Екатерина Ивановна вышла в халате, поправляя волосы.

- Вернулся?

- Как видишь.

- А я уж думала, что ты в морге.

- Просто задержался, поздно было, остался переночевать. В следующий раз непременно дозвонюсь.

Информационный взрыв коснулся и его, и он оказался вполне готовым его воспринимать. Усвоение знаний напоминало ему купание в море во время прибоя, то же ощущение свободы, простора, собственных сил и радости. Первобытный мозг, прежде работавший только на недоразвитых чувствах, теперь поглощал опыт человечества, как сухая губка. Организм и нервная система хоть и трещали, но держались; как только в коре головного мозга разливалось торможение, достаточно было шестичасового сна, чтобы восприимчивость восстановилась. Не было депрессий, подавленности или сомнений в том, что познать все, на что замахивается алчный разум, невозможно. Наоборот. И вскоре обнаружилось, что многие книги, к которым он обращался, не давали новых сведений или варьировали старые. "Слава богу, - подумал он однажды, неся в утиль брошюру, купленную накануне в букинистическом магазине, - кажется, перерос поборников массовой культуры". Придя к такому умозаключению, он перестал покупать комментирующие, спекулирующие и плагиатирующие издания, предпочитая первоисточник, выпущенный в "Науке" или в "Academia": эти книгоиздательства он уважал за ученость. Деньги, заработанные в слесарке, без остатка уходили на книги. Родители не возражали против подобного расточительства, ограничившись тем, что иногда на семейных журфиксах рассказывали сыну поучительные байки о том, как кто-то где-то когда-то, зачитавшись, свихнулся. Сергей улавливал суть, хохотал и говорил, что он-то вполне уравновешен.

Но вдруг в эту систематичность и налаженность вклинилась любовь, и зашатались, затрещали, надломились опоры; всплыли и взбаламутили душу "эти чертовы чувства, способные угробить нас в один присест, если их не обуздывать"; появились совсем уж посторонние мысли о счастье, о женщине, хранительнице семейного очага, о любви и прочих смутных материях, о которых не грезит и опиоман. В теле завелась хворость, в голове - мечтательность; стал опаздывать на работу, чаще и глупее зубоскалить перед зеркалом; и его, дотоле незыблемого, в сотне шагов от дома, где жила эта девушка, начинало трясти, как космическую ракету в гравитационном поле или как нищего на паперти в крещенский мороз.

Но это следствие, а причина заключалась в следующем.

Однажды в субботу утром он отправился за город.

Лыжня, по которой любили кататься лишь несколько румяных стариков, оказалась на сей раз занята, шли какие-то институтские соревнования или просто урок физкультуры. Обогнув ольховые заросли, он вышел на поляну и увидел впереди девушку. Русская девушка в лыжном костюме - зрелище не всегда приятное. Но эта поразила его стройностью, даже хрупкостью. Наддав, он вскоре догнал ее. Она шла не торопясь, больше созерцая природу, чем тренируясь, и охотно уступила лыжню. Он пожалел, что не пристроился в кильватере, и так сильно, что, не проехав и сотню метров, остановился, якобы затем, чтобы подтянуть крепление. На лице девушки не значилась заинтригованность, а скорее раздражение человека, который хотел бы побыть один. Так как Сергей стоял на лыжне, незнакомка, не доходя нескольких метров, свернула и демонстративно пошла по целине. Сергей устыдился своей назойливости и пошел сзади на приличном расстоянии. Так они и шли: она - зная, что за нею следят, и невольно изысканнее двигаясь, он - зная, что о нем помнят. Впереди был овраг, и когда Сергей подошел, девушка уже лежала внизу и не думала вставать, то ли потому, что не надеялась управиться раньше, чем подъедет он, то ли хотела показать, что сама упала, нарочно, а если и не нарочно, все равно - ей не стыдно, захотела и лежит, ну и что?

Он спустился, эффектно тормознул и спросил:

- Помочь?

Мягко, но с насмешкой.

Она молчала. Он слегка растерялся, но и разозлился, понимая, что если не добьется ответа, сам себя запрезирает; поэтому он спросил еще насмешливее:

- Вы, наверно, язык прикусили?

И тут она, дерзко взглянув на него, показала язык - узкий, алый, вздрагивающий.

Сергей опешил, расхохотался, сказал, что да, язык в целости, и протянул руку, которую она, помедлив, приняла.

Сергей чувствовал себя легко и свободно, говорил много и живо. Елена, напротив, хандрила и ей казалось, что она унизилась, показав ему язык. Ей не хотелось, чтобы он думал о ней как о легкомысленной, и она добилась, что он счел ее дикаркой и молчуньей.

Несмотря на это или поэтому, он стал бывать у нее в комнате, которую она снимала у свояченицы. Отныне Ключевский потерял единодержавную власть над ним; пылились лексикология и фонетика...

...в библиотеках нет рвотных полиэтиленовых мешочков или плевательниц. Наконец обнаружила сборник популярного поэта, взяла два-три тома из классики и вернулась домой, веря, что извлеку из этих книг какую-нибудь пользу.

Наш куратор Алексей Степанович Момотов говорил, что я лучше знаю французскую литературу, чем отечественную, Я спорила с ним, говорила, что все литературы мне нравятся, вплоть до яванской и фиджийской. Момотов, предпенсионного возраста, с нимбом пушистых волос вокруг глянцевитой лысины, несказанно добр, не в том смысле, что не ставит неудов и не проваливает на экзаменах, а в том, что целиком полагается на дисциплинированность студентов, и его лекции походят на ведьмин шабаш. Сколько ангельского терпения в его взгляде, когда, постукивая по кафедре авторучкой, он объясняет панургову стаду егозливых студентов суффиксальный, безафиксный и префиксный способы словообразования. Когда Баранов встает во весь свой исполинский рост, чтобы метнуть любовную эпистолу Петиной, жезл Момотова звучит настойчивее, а в глазах проступает: "Дети мои, вы же ни хрена не знаете! Вы же на две трети провалитесь у меня н экзаменах, как французы под Березиной или тевтоны на Чудском озере. Знаю, что трудно молодым мускулистым телам просидеть полчаса неподвижно, но не бойтесь геморроя, ведь надо же и чур знать, а то мой глас, подобно молитве Ионы из чрева китова. Не пробивается до ваших ушных раковин. Вся штука в том, что сам-то я назубок знаю эту лекцию, но в ваши толстостенные лбы, овитые барашками волосьев, стремлюсь провести те лингвистические премудрости, которые были открыты славными нашими учеными, и те спорные формулировки, которые предлагаются ленинградской и московской школами. Ужели не взалкает разум ваш и честолюбие ваше ужели не проснется, когда вам будет ведомо, сколько гипотетического, предположительного и неизведанного в лингвистике? Даром что половина из вас деревенские, но я верю в вашу природную сметливость, а от вас прошу только, чтобы вы не галдели, как грачи, устраивающие гнезда".

Я самая послушная ученица Момотова, и не потому, что у меня сухотка спинного мозга, а просто мне нравится следить за ариадниной нитью, которую он развивает, и следовать в катакомбы языкознания. Чтобы среди устрашающих конструкций, фаршированных новейшими терминами, откопать рациональное зерно и проглотить его до следующего натиска учености, требовалась сосредоточенность йога, постигающего пупок. Часто мне это удавалось, и я с восхищением путешественницы в карстовой пещере открывала прелести языка. Но стоило получить записку, засмотреться в окно или снять туфли, чтобы отдохнули ноги, как выпадало звено из стройной цепи заключений Момотова. Он предлагал нам знания как услужливый официант, - мол, дети мои, отведайте. Вкусно, калорийно, дешево, это вас укрепит, пригодится для аспирантуры и докторской диссертации. Я отличалась большой прожорливостью, не в пример другим, которым приходилось заталкивать знания, как пасту в тюбик. Момотов был для меня идеальным преподавателем, не рутинером, он вполне соглашался с тем, что его, кавалера всех орденов Славы, заткнет за пояс какой-либо эрудит с первого курса. Признавал, что обладает знаниями, но силы на исходе и, может быть, именно поэтому так жадно вглядывался в пеструю аудиторию, выискивая преемника. Но были только обормоты, олухи царя небесного, лоботрясы, невежды и ленивцы. На перемене выкуривал свою дешевую папироску в курилке, разговаривал со студентами, но его не уважали - за недостаток воли, за мягкость, за отказ от дисциплинарных взысканий. Я, напротив, только его и любила, хотя уважала и других. Он все надеялся, что раз они пришли учиться, они сами в состоянии нанизать перлы науки в ожерелье. Но это было идеальное представление; студенты не могли сохнуть над теорией, когда рядом зеленеет столь плодоносное дерево жизни.

В нашей группе было двадцать семь человек, причем все парни были у нас. Эти девятеро разлагали нас, прошедших в десятилетке суровую школу усидчивости и зазубривания. Попав в такой девичник. Эти бесшабашные юнцы, которым сам черт не брат, тотчас завязали интрижки. Рассекли женский лагерь на несколько враждующих группировок, а потом в своей курилке над нами же потешались. Банкеты, дни рождения, пикники, рауты, капустники, увеселения, вечеринки, пирушки, оргии и празднества следовали друг за другом; Остап Бендер подивился бы тем уловкам, с которыми добывались деньги; в порочный круг забубенного веселья вовлеклись почти все из нас, в том числе и я, многогрешная, так что к концу второго курса не осталось ни одной зубрилки, которая не пригубила бы свой бокал. Занимались урывками, накануне сессии, с ожесточением рудокопов. После сессии многие отлеживались в больнице, питаясь манной кашкой, организм оправлялся от нервного истощения и суетных треволнений. Это напоминало, особенно на первых курсах, какую-то дьявольскую скачку, прогон сквозь строй, дыбу. На третьем курсе многие взялись за ум, особенно после отчисления двоих парней, кутили не столь часто, в группе появился женатик - тот самый Баранов, женившийся на Людмиле Петиной. Неистовые весельчаки. Побывав в деканате, шли в библиотеку, зарывались в книги и просвещались до одури. Фантом государственных экзаменов вселял трепет и благоразумие, школьная практика прошла сносно, так что декан Виктор Васильевич Гурьев заявил, что из нас получатся неплохие учителя, ибо мы перебесились.

Сегодня я читала шаманствующего Готье и увлеклась, как вдруг постучали Зоя Зорина (Зоя Зиновьевна Зорина, три "з", "зазуммерил телефон", как прозвали ее парни. "Оса" - за толщину талии), Марина Варфоломеева и какой-то неизвестный. Они чуть не задушили меня в объятиях, диагностировали воспаление хитрости и сообщили институтские сплетни. Этого незнакомца они забыли представить, и он отрекомендовался сам:

- Юра, политехнический институт, третий курс.

Он был белокурый, бледный и мне понравился. Не знаю, зачем они затащили его сюда: разговор вскоре принял характер, интересный только для нас, а он ходил по комнате, трогал статуэтки и стоял перед картиной, которую подарил мне Сергей и которая называлась "Отпущение грехов": два зверовидных старца в медвежьих шкурах лупили суковатой дубинкой провинившегося подростка. Юра спросил, чье это художество, я ответила, он похвалил. Вообще он чувствовал себя слишком непринужденно: листал мои тетради, совал нос в пудреницу, открыл шкатулку. Вытащил оттуда монисто, оценил как ювелир, небрежно бросил обратно, а когда я увидела, что он добрался до дневника, то разозлилась:

- Вы - сыскной агент, да?

- То есть? - не понял он, и брови у него, ей-богу, были выщипаны.

- Зачем вы читаете мой дневник?

- Ой, Ленка, ты ведешь дневник? Как интересно! Дай почитать! Ты наверно нас всех там вывела. Дай, не жмоться.

Юра вряд ли что понял, но сильно озадачился.

Они уговорили меня пойти в кино. Я попросила его отвернуться, пока переодеваюсь, а Марина для верности закрыла ему глаза ладонями. Пай-мальчик, шлейфоносец. Вообще-то он не хвастал, и я освоилась с ним на ты.

Марина рассказала, что Момотов справлялся о своей любимице, то есть обо мне, сожалел, что не может навестить. Наверно, ему вдвое труднее вести лекции, не видя моей прилежной головы.

Шел душещипательный индийский фильм, я оказалась рядом с Юрой. От него пахло цветочной пыльцой, а не автолом, как от Сергея. Он был весь светлый, лучащийся, как херувим. Я смотрела рассеянно и не помню, о чем был фильм. Когда сеанс кончился, я была опьянена и чуть грустила. Зоя Зорина вскоре упорхнула, сославшись на то, что не подготовилась к семинару. Марина хандрила, и только после того как она с нами простилась голосом драматической актрисы, я поняла, что Юра ухаживал за ней. Но он был безмятежен, как роза на заре, и глазом не повел. Впрочем, никто ведь не заставлял Марину уходить: побродили бы втроем, а потом бы я ушла.

Мы шли по мосткам вдоль палисадов; в одном дворе пилили дрова, визжала электропила, шустрые огольцы укладывали поленницу.

- Инженером трудно? - Я взяла покровительственный тон: так поразила меня его простота, граничившая с недоразвитостью.

- Кому как.

- У математиков чувств вообще нет. Ты, наверно, тоже сухарь.

- Для кого как, - сказал он, а сам жует ветку калины.

- А для меня - как?

- Для тебя? Для тебя - не знаю...

Он улыбнулся.

Мы бродили часа два, побывали на набережной, в кафе, где торгуют мороженым. В центре города и в парке. Мне нравилась не столько беседа, сколько сладкое чувство превосходства перед другими: хохотала, как сумасшедшая, хотелось, чтобы меня с ним видели знакомые. Я купила булочку, паштет, а он нес мою сумку.

В подъезде он попытался меня поцеловать.

- Ну, ну, ну! - сказала я и щелкнула его по лбу; лоб был как у барашка - завитой. Кокетничала. В самом веселом расположении духа взбегала я по лестнице - и вдруг остановилась: поняла, что Сергей сидит там и ждет меня. Хороша бы я была, распевая во все горло. Поглядевшись в зеркальце, я стерла улыбку.

- Тетя Римма, ко мне никто не приходил?

- Нет, - ответила она. - Никто. Забывает он тебя. Поссорились?

- Он должен был прийти, - говорю.

Вот тебе раз! Неужели он вспомнил пари? Ведь было видно, что он придет. Подожду до двенадцати. Сама пойду. Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Заодно познакомлюсь с его родителями. Однажды он вместе со мной ездил собирать подснежники, охал, ахал, а потом сказал: "Ты знаешь, а ведь придется умереть..." Он долго говорил, разрушал очарование. Как, говорит, все это глупо - сыграть в ящик. После этого еще вопрос, люблю ли я тебя... Если, говорит, я тебя одну буду любить, я обрекаюсь на ущербность. Я не вылюблюсь. Я, говорит, люблю открывать душу человеческую и в других женщинах - белых, матовых, шоколадных... Я ведь любвеобильный. Буду ли я всех любить - я умру, под твоей юбкой спрячусь ли - опять умру. Из стольких-то мильонов лет моих - четыреста тысяч. У меня прямо желчь разливается от мысли, что я живу недостаточно интенсивно. - Я тогда отшутилась, не хотелось огорчаться мыслями о смерти. Да любит ли он меня? Что я для него - Диана-охотница с обворожительными формами. А завтра он встретит Клеопатру, этот рыцарь перспективной любви. Бери из жизни все. Разумеется, я к нему не пойду, только испорчу все дело. Но почему я так этим обеспокоена?

До половины двенадцатого я пила чай с тетушкой и прислушивалась. Затем, пересилив себя, разделась, поплакала, завела будильник. Но заснула только на рассвете. Это счастье я сама пыталась превратить в обыденность. К утру совсем измучилась, трупным запахом от меня повеяло, смотрелась в зеркало и очень огорчилась: зареванное лицо, зеленоватого цвета, спутанные волосы - русалка...

Цех по ремонту автомобилей, где работал Сергей Аверьянов, располагался на территории трактороремонтного завода, но принадлежал кирпичному и асфальтовому заводам. Длинное мышиного цвета здание с несколькими воротами, через которые по сходням грузовики въезжали в цех. Экстерьер незатейлив: окон нет ( в цеху люминесцентное освещение), по фасаду тянется вылинявший транспарант, над дверью в курилку, которая служила красным уголком, - таблички по технике безопасности. На территории свалены заржавелые шестеренки, кожухи, оси, обломки рессор, видны черные пятна горюче-смазочных масел. Дощатые пристройки с намалеванными надписями: "Не курить!", "огнеопасно" находились слева; фантастический кладовщик, персонаж гофмановских сказок, отпускал шоферам и слесарям всевозможные субстанции от керосина до солидола. В пристройке справа высилась пирамида стружек и опилок, которыми при уборке цеха посыпали маслянистые лужи. Напротив цеха была выстроена ячеистая крытая площадка; летом, когда на улице становилось теплее, чем в цехе, здесь осуществляли мелкий ремонт - вроде замены свечей. Теперь здесь ремонтировались восемь машин, и Сергей всегда улыбался, видя, как из-под зубастого зева радиатора и тяжелого буферного подбородка палками торчали полупроглоченные конечности шофера, который, подстелив брусчатый мат или замасленную фуфайку, копался в днище автомобиля.

Интерьер цеха тоже был прост: в кадках там не росли карликовые пальмы или гладиолусы, оздоровляющие воздух. Цементный выщербленный пол, желобок для стока воды, на стенах - скучные указатели, высокий потолок, в конце цеха - обшарпанная дверь в токарную мастерскую, где за стареньким станком со множеством маховиков склонялся токарь Николай Козинов. Еще дальше - три ступеньки - вход в курилку, прокопченные стены которой были увенчаны планами, плакатами, социалистическими обязательствами, графиками, шелковый потускневший вымпел с кистями, на столе - домино и карты, на батарее сохнут чьи-то рукавицы. Минуя курилку, можно было попасть в последний отсек этого лабиринтообразного узилища - в склад запчастей, где хозяйничала кладовщица Фаина Носова, чернобровая и такая фигуристая, что, по единодушному мнению, руку "словно магнитом притягивало".

Цех мог вместить одновременно шестнадцать машин. Бригада слесарей, одиннадцать человек вместе с мастером, маленький коллектив, который не бредил орденами и медалями, не состоял в добровольной народной дружине и в обществе трезвости, не знал конвейеров и поточных линий, но делал свое дело с той степенностью, которая не просится на передовицы, ни в очерки и которая оценивается начальством как "ленца" и "прохладца", два термина бюрократов от управления, с законным основанием к ним же применимые. Их степенность, этих одиннадцати человек, в отличие от рвачества и ура-лозунгизма, обеспечивала уверенность, что машины будут отремонтированы качественно и любовно. Деньги весили ровно столько, сколько весили, и радовали не легкостью, с которой заполучены, а сознанием их оплаченности потом и трудом. Эта степенность требовала полную порцию борща, забивала козла в домино, выслушивала речитативы секретаря парткома о вреде пьянства, покупала водку. Это степенность означала, что человек знает цену труду и не думает, что начальник, который его распекает на собраниях, делает нечто большее, чем он сам. Рабочий - главная фигура. Эти чиновные люди хотели бы однозначно, утилитарно истолковывать рабочего, забывая, что, кроме мозолистых рук, способных закручивать гайки, у него есть и душа, отличная от начальнической. Администраторы лишь сокрушенно разводили руками, когда дело касалось дисциплины, но ничто не помогало - ни строгачи, ни взыскания, потому что у рабочего тоже есть душа, бунтующая против эксплуатации. Уважали тех, кто стремился вызволить парня из вытрезвителя, а не гнал его в три шеи по тридцать третьей статье. Уважали только тех, кто с ними не расходился, бывал в цеху, не грозил, выкуривал папироску, предложенную мазутной рукой. Но таких демократов было немного, и у себя в начальстве они ничего не значили. Глухая стена бумаг, опосредованных официальных отношений вырастала между рабочим и директором, и разрушить ее было уже невозможно.

Трое из одиннадцати - Иван Мокеев, Вадим Хяйнинен и Анатолий Бозов - числились учениками. Закончив восьмилетку и не желая учиться дальше, они пришли в мастерскую, чтобы получить специальность автослесаря, но покамест еще не держали экзамен на классность и ими как учениками помыкали все. Это были семнадцатилетние отроки, нещадно брившиеся, курившие и бранившиеся; им еще нравилось чувствовать себя самостоятельными.

Мокеев, черноволосый, губастый и смуглый, как цыган, пришел в цех недели две тому назад. Нужно ли было сбегать за соляркой или за папиросами в киоск, достать запчасть или обточить деталь, посылали его. Он готов был лечь костьми, но достать искомое. Он повиновался легко и работал с удовольствием, хотя был вожаком ватаги сорвиголов, которые блокировали танцплощадки и рестораны, беспокоя милицию.

Хяйнинен - не то финн, не то карел - ленивый белоголовый подросток из неблагополучной семьи, был увалень и трусишка, которого нужно было раскачивать, как валун, вросший в землю, прежде чем подвигнуть на какой-либо поступок. Мастер посылал его помогать тем шоферам, которых недолюбливал, но те гнали его, и нерасторопному подмастерью ничего не оставалось, как тенью слоняться по цеху в надежде, что его окликнут и попросят помочь. Его и в самом деле окликали, когда нужно было помочь поднять коробку скоростей, но чаще он стоял возле лохани с бензином и протирал заржавевшие детали: это была обстоятельная философская работа, не требовавшая сноровки.

Бозов, своенравный, неуравновешенный, то жестокий забияка, которому ничего не стоило подраться с напарником, то плаксивый, как семимесячное дитя. Настроения его менялись прихотливо и неожиданно, но во всем он был искренен - и тогда, когда, потрясая ломиком и брызжа слюной, наскакивал на шофера, и когда после кино вытирал слезы - настолько верил в реальность происходящего...

Верите или нет, господа, надоело все это! Все эти подмастерья и ученицы на распутье своей молодости. Дни бегут, зыбучим песком сквозь пальцы просачиваются, и всякий раз, просыпаясь, хочется сделать сегодня что-то значительное, чтобы и к себе уважение появилось, и к жизни своей, но ничего не делаешь. Впустую проживаешь день, и это становится ясно к вечеру. Бессмысленная гонка, сутолока. Ни на чем нельзя сосредоточиться, ничего нельзя создать вечного, непреходящего, расходуешься по пустякам, на разные мелкие пакости. Чувствуешь, что жизнь уходит, иссякает энергия, знаешь, что пожалеешь, - и все же даешь себя засосать в это болото. Это глупо, я не для этого рожден, я не могу больше так жить! Надо знать, куда вклинить свою жизнь, на что, на какое дело ее угробить. Надо примкнуть к какому-то движению, чтобы я был озабочен и своим спасением, и спасением человечества, а сейчас - сейчас я безмозглый истукан, марионетка, пожиратель суповых гущ, клюквенных вин. Как недоносок какой-то - ощущаю, мыслю и работаю на одну треть. Нам перерезали все пути. Понимаете ли вы. Что я хочу сказать? Выпить чекушку, поблевать, а потом красноносый унтер с корешами побросают вас в машину с зарешеченными окнами и отвезут в вытрезвитель...

Верите или нет, господа, - пусть они остаются так, недовылупившимися. Один только что из девичьей постели, и поперся на работу в слесарный цех, другая, продрав глаза, наводит марафет перед зеркалом, и думает и об умном рабочем, и о глупом инженере. Петербуржцу Георгию Борисовичу Соболеву, если этот рассказ когда-нибудь попадет ему в руки, будет что вспомнить о днях нашей совместной прекрасной юности в северном городе Логатове. А кто из вас уверен, что он возбуждает больший интерес и на таком расстоянии?

 

 

МОНОХРОМ

Совершенно сумасшедший физик-ядерщик Степан Амбарцумян в силу нескольких причин поссорился со своей армянской диаспорой в Москве и стал ездить на работу не в тачке своего старшего друга Ваана Юзбашяна, большого человека на Измайловском рынке, который располагается сразу за Измайловским гостиничным комплексом, а на метро. Так получилось: люди, не понятые своим родом-племенем, встречаются повсюду. Степан Амбарцумян работал в институте космического приборостроения на 13-ой Парковой улице, а жил, разумеется, в центре города, в хорошем доме с консьержкой.

Он стал ездить на метро потому, что в связи с утечкой национальных умов и научных кадров на Запад, Степана Амбарцумяна пару раз показали по телевизору, и он, хотя не являлся крупной фигурой в космической индустрии и даже не был допущен к государственным секретам, изложил свои взгляды на развитие этой отрасли. И вот он ездил теперь на метро еще и потому, чтобы посмотреть, станут ли его узнавать. Узнавать его за две недели после последнего интервью пассажиры в метро отнюдь не начали, зато с ним стали происходить совсем другие странности.

В то время в столице появилось множество его соотечественников, но Амбарцумян родился, вырос и учился здесь, а отнюдь не приехал из Армении поторговать и разжиться, как другие. Он был москвич. И вот он стал ездить на демократическом виде транспорта, потому что в общине усилилось влияние выскочек и честолюбцев. А Амбарцумян был местный. Понятно ли я объясняю?

Ехать ему до работы было минут сорок. И вот он стал замечать. Что телезрители, хотя и могли бы его идентифицировать, выглядят упорно не заинтересованными и даже равнодушными и сонными. Зато, например, как спускаться по эскалатору или выходить на станции метро "Первомайской" (там ступеньки, потому что станция близко к поверхности), так непременно впереди человек в лиловой одежде. Лиловый цвет для одежды, тем более для зимней, - большая редкость. В России, как вы знаете, предпочитают серый и черный цвет (или вы были убеждены, что красный?), и поэтому в метро особо пестрой хроматической гаммы не обнаружишь, разве что в молодежных куртках встречаются оранжевые, голубые или зеленые клинья. А тут: как выходить из метро, так обязательно перед глазами либо девушка в лиловом, как поздняя сирень, зимнем пальто с лиловым же искусственным мехом, либо старуха, вся повислая, как жимолость на кусту, либо хоть парень в лиловой вязаной шапке фирмы "Адидас" или "Рибок" (на самом деле - самовязки). Если бы это обстоятельство - что впереди идущий или едущий одет в лиловое, - было однократным, даже полностью сумасшедший физик Степан Амбарцумян игнорировал бы его, как любой средний и уравновешенный москвич. Но лиловые береты, шляпки, платки, сумки и даже манто с некоторых пор обступали его в каждой поездке, и это переставало нравиться усталому умному армянину. Цвет редкий, особый. В годы, когда он учился, все ученики писали только такими чернилами, иначе учитель строго взыскивал. Когда на грозовой туче рисуется радуга, он где-то с краю, сразу за голубым. Или когда по тому же телевизору показывают цветную заставку - тоже.

"Что за чепуха? - напряженно раздумывал Степан, выходя из метро и шагая по Первомайской улице к себе на работу (тут было всего метров двести). - Я же не дальтоник. Иначе бы иные цвета не различал. А я различаю все, всю цветовую гамму. Следовательно, я не болен. Однако когда спускаюсь, обязательно откуда-то выскочит и впереди пристроится лиловая старушка. Вчера обошлось, так все равно по эскалатору спустился и впереди встал этот мужик с рюкзаком. С лиловым".

Тут Степан Хачатурович, пересекая 11-ую Парковую, чуть не угодил под лиловую машину "жигули". Он резко отпрянул назад, так что сзади на него налетела довольно красивая девушка в белой дубленке и... длинном лиловом шарфе, который был у нее намотан вокруг шеи и свисал со спины. Белое с лиловым, согласитесь, это вообще безвкусица.

- Вааще! - сказала она, как бы передразнивая. - Смотреть надо.

Как галантный человек, окружающий женщину почтением, уважением и вниманием, в прежнее время Степан Хачатурович извинился бы и даже отвесил комплимент, но сейчас он был растерян, и его большой нос даже не повернулся в сторону незнакомки. Ему даже показалось, что он едва избежал смертельной опасности, застряв между лиловой автомашиной и лиловой женщиной. И даже мелькнула мысль, что его преследуют, выделяют, окружают, ограничивают.

- А может быть, охраняют, - сказал он вслух, возражая себе, и это опять-таки был первый случай, когда он заговорил сам с собой. Не проконтролировал себя, хотя помнил, что себе под нос бормочут только выжившие из ума, чокнутые старики. - Может, это ангелы, - прибавил он вслух и вошел в дверь своего научного заведения.

Как ни странно, на работе и дома никто в лиловом не преследовал нашего героя. Следовательно, решил он, лиловое сопровождение как-то связано с движением, как, например, при грузах часто ездит экспедитор, а при деньгах - инкассатор. "Но что во мне ценного? Может, они хотят, чтобы я выдал атомные технологии? Но я так мало посвящен, что даже не знаю, как монтируются иллюминаторы на орбитальных комплексах". Поскольку дома и на работе зрительных навязчивостей у Степана Амбарцумяна не было, жена и коллеги продолжали считать его весьма здравомыслящим человеком. И лишь жена подчас вздыхала, что ему могли бы платить больше.

Со временм у Степана Амбарцумяна появился интерес. Он заключался в следующем: выходя утром из дома, он спрашивал небеса, пристанет к нему сегодня лиловый или нет; и постепенно у него сформировалась соответствующая установка: сразу же, в утренней толпе, он выискивал человека в лиловой одежде и направлялся безотчетно к нему, как богатый бизнесмен безотчетно держится поближе к охранникам. И даже как-то уютнее, комфортнее себя ощущал, находясь возле лилового, а когда тот сворачивал в переулок или садился в автобус, словно утрачивал опору. Это вошло у него не то чтобы в привычку, но стало ритуалом, как чистка зубов или, например, у детей без воображения - наступать только на определенные плиты тротуара: такая игра. Однажды, тоже ради эксперимента, Степан прямо от своего подъезда взял такси и из окна ревниво наблюдал, как его лиловые охранники спешат по улицам и даже не ищут его. "Может, следует помириться с ними?" - спрашивал себя армянин Степан Амбарцумян, имея в виду общину, потому что, несмотря на преимущества независимости, возникало и длилось вместе с тем состояние некой отверженности. Раз ты не с нами, то вот тебе лиловый: с ним и веди дела. Хуже всего, что жена у Степана Амбарцумяна была русская, следовательно, не могла вполне понимать менталитет армян, подвергавшихся геноциду, а сын был соответственно полукровка и шалопай: ему бы только во дворе гонять мяч. Так что изолированность и некое выпадение из гнезда в случае с нашим героем было очевидно.

На финишной прямой нашего рассказа нужно подчеркнуть, что через четыре месяца от начала феномена, то есть где-то к марту, когда особенно много стало работы дворникам, Степан Амбарцумян превратился в чистого мономана. В турбулентных вихрях городского авто- и пешеходного движения, однако, нельзя было вычленить его как нечто особое и странное даже опытному глазу психотерапевта - настолько общим было выражение его лица, когда он, приноравливая походку, следовал в кильватере очередного лилового. Иногда даже казалось, что он вот-вот просунет руку тому в карман, как воришка в плотной толпе. Но нет: Степан упорно следовал за лиловым, и только когда тот входил в магазин, на миг как будто заминался: а не пойти ли и мне туда? Но мы знаем, что путь его, добросовестного физика с ущербной генетической наследственностью и родовой памятью, лежал на службу, которую он очень любил.

И вот однажды, придя на службу, повесив пальто в шкаф и садясь за стол, совсем гладкий, без бумаг, Степан Амбарцумян увидел посреди него невзрачную тощую грошовую книжонку, слегка лиловатую с фронта и с тыла.

- Это чья? - спросил он у Стасика Соколовского, который уже сидел справа за потухшим компьютером и выколачивал лишний табак из папиросы "Герцеговина-Флор".

- Как стали хуево набивать папиросы, - ответил Стасик.

- Я говорю, чья это книга?! - разозлился Степан, повышая голос.

- Чья, чья... твоя! Раз у тебя на столе, значит твоя, - сказал Стасик Соколовский, тем не менее подходя и беря книжку в руки, потому что рабочий день только что начинался и въезжать в трудовой ритм следовало с перекура и базара, помаленьку.

Книжка была в лиловых, как бы акварельных разводьях, тоненькая, на плохой бумаге и на скрепках. Густав Мейринк "Лиловая смерть".

- Как стали хуево издавать книги, - продолжил свою мысль Стасик Соколовский, задумчиво вертя книжку в руках. - Такая чепуха, а стотысячным тиражом.

- Меня интересует, кто ее положил сюда, - заводился Степан.

- Может, Герман? - предположил Стасик.

Герман был третий служащий в их отделе.

- Мне не нравятся эти шутки, - сказал Степан. - Это не Бор и даже не Капица. Я давно не читаю художественную литературу.

- Вижу, что не бор, - согласился Стасик. - Пошли покурим, пока Германа нет.

- До сих пор этого не было, и я думал, что не будет, - сказал непонятную фразу Степан Амбарцумян, подошел к шкафу и принялся одеваться.

- Зачем? В коридоре еще топят, и шеф новый приказ вывесил - насчет курения, - пошутил Стасик.

- Мне-то что, - сказал Степан, - если со мной будут так обращаться, я могу уволиться.

- Ты наверно не с той ноги встал сегодня. Или ждешь теперь приглашения от родственников из-за границы, - опять некстати пошутил Стасик Соколовский, намекая на интервью, но Степан, не задерживаясь, против обыкновения, в коридоре ради утренней беседы со Стасиком, направился к выходу, прямо навстречу запаздывающим сослуживцам. Все они спешили с утреннего холода в комфортное тепло почти семейного застолья, а армянин Степан Амбарцумян - прочь из коллектива, сильно разгневанный. Он вдруг подумал, что жена, например, вполне способна купить лиловую шляпку: на улице капель, а с приходом весны многие женщины становятся легкомысленными. И тогда жизнь станет невыносима, если еще и дома лиловизна заведется.

- Мейринк, Мейринк... Мерин лиловый... - бормотал Степан, даже не поздоровавшись с первой красавицей института Любой Савостиной, которая торопливо взбегала по ступенькам на второй этаж.

На тротуаре возле подъезда вовсю трудился дворник. Институт нанял его всего месяц назад, с испытательным сроком, и он теперь старался оправдать доверие, чтобы его не уволили. Он должен был очищать ото льда и снега довольно узкий, метров в пять, но длинный, метров сто, тротуар перед фасадом института и еще метров тридцать за углом, по 13-ой Парковой улице. Работы было очень много; случалось, что дворник ковырялся целый день, потому что по весне часто вьюжило, а днем уже сильно таяло, и капель образовывала ледяную корку не только по тротуару внизу, но и толстые сосульки на карнизах внизу. На крышу тогда залезали рабочие, пешеходную часть тротуара огораживали узластыми веревками, и начиналось спускание льда с крыш. Дворник в этом случае стоял внизу, подальше от летящих ледяных глыб, и уговаривал прохожих не соваться за ограждение. Зато потом было столько работы, такая запарка, что дворник многих, которые сразу же из подъезда бежали к неправильно припаркованным машинам и туда садились, сильно раздражал: он был какой-то неутомимо работоспособный и являл им прямой укор.

Сейчас у него чуть влево от входной двери были свалены деревянные лопаты, стальные скребки, широкое стальное пёхало, которым, поднатужась, он мог свалить на дорогу сразу кубометр снега, и пара растрепанных метел. Сам же он держал в руках симпатичный такой ломик с приваренным внизу обыкновенным топором, и этим простым инструментом методично скалывал гололедицу. Гололедица отлетала пластинами, кубиками, ромбами, прямоугольниками, очень мелкими, а он хотел добиться, чтобы откололась глыба покрупнее. И был этой задачей увлечен. Одет он был поверх теплого и толстого свитера в легкий плотничий халат странноватой лиловой расцветки и такие же лиловые шубные рукавицы. В шубных рукавицах было уже чересчур жарко для такой работы, но без них дворник боялся натереть кровавые мозоли.

Дворник был раздражен, потому что работы было очень много, а деньги ему положили маленькие; вокруг сновали очень нарядные люди и шикарные автомобили, а он в своем затрапезном халате выглядел униженным членом общества. Почему был раздражен физик Степан Амбарцумян, мы знаем. Он стремился объяснить, найти разгадку непонятного явления. Если бы он действовал через психиатра, ему бы, возможно, втолковали, что лиловый цвет встречается в природе и в обществе не чаще, а даже, пожалуй, реже остальных, но что он, Степан Амбарцумян, на нем зациклился, к нему привязался. Восприятие ведь к чему-то непременно пристрастно, что-то особо отмечает из ряда признаков. И вот Степан привязался к лиловому цвету. Хотя субъективно-то, ему самому - и неспроста - казалось, что это к нему приставлены некие верховные силы, некие сопроводители, чтобы его как бы ограничивать, напоминать о его отдельности и особости. Вот, мол, это в социуме для тебя важнее всего - лиловизна. Ты ею выделен и обособлен, а почему, как ты считаешь? Может быть, тебе не следовало ссориться со своими, тогда бы ты не воспринимал обыкновенное как сверхзначимое? Или, может, ты считаешь, что не такой, как все?

Да, вот именно: Степан не считал себя пешкой, а напротив - усиленно много о себе думал. И это при том, что не смог бы отличить теплоизоляцию на космическом объекте от таковой же в электропроводке своего института.

- Ты почему в таком халате? - с ходу накинулся он на дворника.

- А в каком мне быть? - опешил тот. Он видел перед собой довольно плотного, породистого господина с толстым носом (в такие ноздри удобно закладывать понюшку табаку) и - что самое возмутительное , - в отличном черном кожаном пальто до пят с погончиками на плечах и хлястиком на спине; такое пальто не могло стоить меньше пятнадцати тысяч рублей, а дворник получал мало денег. К тому же, господин был явно из "лиц кавказской национальности", нацмен. Обиженному дворнику так и представилось, что сейчас эта разжиревшая сволочь сядет в авто и поедет на Измайловский рынок получать свою долю наторгованного. А он, скрежеща зубами, продолжит свою работу декабриста, сосланного в Нерчинск, на рудники.

- Сейчас же переоденься! Кто тебя просил в этом ходить? - настаивал странный, богато одетый южанин-москвич, приставая к дворнику с куцей безобразной бороденкой и в халате, похожему сейчас на бедного, многодетного дехканина с узбекских полей. И так как Степан Хачатурович Амбарцумян схватил его за рукав и мощно, как человек сытый и сильный, тащил к дверям, настаивая на своем, дворник качнул своим ломиком, как бы отдирая ненавистную руку, - и концом ломика ощутимо заехал ему в висок. Звук был такой, как бывает, когда после многих попыток крепкий орех наконец чуть слышно треснет. Сумасшедший физик Степан Амбарцумян заскользил на колотом льду и грохнулся наземь. Дворник бросился его поднимать, но как-то сразу почувствовал, что уже ни к чему. И тогда он опрометью бросился в дверь и скатился вниз, в длинные подвальные помещения, где у дворников, слесарей и сантехников была своя раздевалка. Ломик он отчего-то не выпустил из рук, а прямо с ним и прибежал.

Он сидел там в страхе и смятении никак не меньше четверти часа, пока в раздевалку не пришел сантехник Павел Сидоров.

- Ты какого хера тут сидишь?! - грозно спросил он. - Наколол льда и сидит! Ты знаешь, что из-за тебя там наш сотрудник убился?

- Я же тоже устаю, можно ведь и мне передышку устроить...

- Я тебе говорю - убился. До смерти. Амбарцумян от этого... от Германа из отдела, сейчас на "скорой" отвезли. Ты что - от дверей не мог отгрести? Вставай, на хуй, пошли, сейчас тебя посадят. Там уже пол-института собралось...

И рослый сантехник взял небольшого дворника с жидкой бородой и в лиловом халате за шкирку и потащил наверх, на обозрение народа.

Так австрийский писатель предсказал смерть армянскому физику. Дальнейшая же участь русского дворника нам менее интересна.

 

"НАША УЛИЦА" № 89 (4) апрель 2007