Алексей Ивин "Воскресная прогулка" рассказы

Алексей Ивин

 

ВОСКРЕСНАЯ ПРОГУЛКА

 

рассказы

 

 

НАЕДИНЕ С СОБОЙ

 

У Глеба Горяинова, человека двадцати шести лет без определенных занятий, деревенская только бабка по отцу, отец же и мать в Москве родились и до седых волос прожили. И Глеб тоже три года как сдал на водительские права и одно время хорошо калымил на своей “ладе” (калымить, кто не знает, это вовсе не умыкать невесту за калым, а подрабатывать, make money левые; левые же деньги, кто не знает, это такие, которые утаены от налогообложения). Так вот. А этим летом с Глебом Горяиновым что-то произошло, и он не мог без раздражения и подавленной злобы взирать не только на номера впереди идущих машин и торчать в автомобильных заторах, но и пешеходы ему уже опротивели. Он накапливал и к маю много накопил той тоски, которую философы называют витальной, а обыватели не в состоянии удовлетворительно объяснить. Май он еще кое-как перемогался, но однажды, вместо того чтобы идти в автосервис, где заклеивал (вулканизировал) камеры и чинил покореженные бамперы, взял да и отправился пешком по Щелковскому шоссе. Погода стояла промозглая, но бодрая, какая устанавливается в холодильнике в первый день, как его отключают: таяло. Деревья были в листве, но накануне навалило снегу, и теперь по тротуарам под деревьями нельзя было ходить: капало. И воздух был без ароматов. По шоссе сплошным потоком перли груженные песком и щебнем самосвалы, рейсовые автобусы, легковушки, иномарки. Избы так тесно обступали проезжую дорогу, что хотя хозяева ежегодно их красили, а в палисадах повсеместно разрослись сирень и акация, крашеные фасады лоснились от грязи и мерцали от копоти, как железнодорожные цистерны с мазутом. Только и было чистого, что остатки снега да зелень в тех местах, где ее освежило снегопадом.

В тоске Глеб Горяинов свернул в проулок и углубился в лесок. Здесь было непривычно тихо, только сильно таяло с кривых, населением измученных деревьев и много валялось пластиковых бутылок. Он скоро озяб в этой сквозистой сырости, а вместо активной злобы, которую пошел развеять (напиться было не на что), теперь чувствовал прямо-таки страх. Так, вероятно, воспринимает сложившиеся обстоятельства рыба, уткнувшаяся носом в сеть: если развернуться, то можно еще и спастись. В отличие от глупой рыбы, Глеб понимал, что там, откуда он пришел, вероятностей больше, поэтому вернулся на шоссе, пересек его и пошел в другую сторону, к Балашихе.

Сильно свечерело, зажглись огни. В киоске Глеб купил шоколадный батон с наполнителем и теперь откусывал и брел в желтых итальянских резиновых сапогах по длинным лужам, припоминая детство: в детстве он у этой самой бабки гащивал, и там тоже были лужи. Но теперь что-то они ему не нравились, удовольствия и интереса к ним не было. Начались какие-то гаражи, дорога вывела в заасфальтированный двор и уперлась в стену. Стена была не бог весть какой высоты, можно бы и перемахнуть, но Глеб опять отреагировал как искатель, а не как рыба в косяке: вернулся назад, а метров через двести свернул на боковую тропу. Не то чтобы его тралили, не то чтобы, переносно выражаясь, облагали налогом, но на преграды он нынче реагировал только так: полный назад до развилки. Бетонный забор теперь высился слева, а впереди не было препятствий, если не считать опять-таки березовой рощицы метрах в двухстах. Это было достаточное свободное пространство, и Глеб расслабился. Он подумал, что загвоздка в напарнике Сергее Симернине, который каждый вечер перед концом смены приставал с выпивкой. “Пусть сегодня выпьет с телеграфным столбом”, - подумал Глеб; но пить хотелось и ему самому: после сладкого. Здесь по всей луговине снег уже почему-то весь растаял, одуванчики выглядели очень даже свежо.

Он бы не мог ответить почему, но когда открытое пространство замкнулось рощей корявых, с запястье толщиной, промозглых берез, верб и ольхи, в ней ему вдруг захотелось решить прикладную и не по-городски неудобную задачу: собрать хворост и найти сухой бугор, чтобы сесть. Блужданию тотчас был придан четкий смысл, только что не оплачиваемый мастером. Гнилой кочкарник еще не настолько просох, чтобы зарасти травой, всюду хлюпала жижа; выуживать из нее сухие ветки и сучки казалось сперва непривычно грязной работой, но вскоре появился и некий интерес, стимул. На самой опушке нашлась с его московскую квартиру обсохшая площадь. Он поспешно стаскивал туда сухостоины, и валежник покрупней, и соорудил из них что-то вроде помоста. Конечно, руки сразу измазал и штаны тоже, но оттого, что с ближней территории был убран и в одно место сложен хворост, появилось удовлетворение. “Может, надо дворником поработать или лесоустроителем, - подумал он и себя сразу перебил: - Ага, костровым в пионерлагере”. Как бы там ни было, а только через четверть часа, с оглядкой на близость кольцевой автодороги, гаражей и соглядатаев, он разжег маленький поначалу костер и возле него на куче хвороста уселся.

Никогда он так странно себя не вел: вроде было похоже на душевую кабину, когда чуть просачивается холодная вода (тот же конденсат на стенах, холод, промозглость), но там от узости, закрытости, испарений человеческих тел, от бледного матового света электрических ламп в толстых рифленых плафонах хотелось культурно поблудить, раз уж можно тотчас от порока отмыться, а здесь было чисто: не чувствовалось, что ты заперт и кругом стены. Капли срывались редко, как после ливня; казалось, что ты в католической капелле (надо ли говорить, что Глеб никогда там не бывал), что готовишься к причастию (Глеб не был религиозен), настраиваешься в унисон с чем-то, что гораздо величавее, огромнее, могущественнее. Как белка в колесе, которое остановили: она еще лапками дергает, рефлекторно возбуждена, но уже другому стереотипу подчинилась: готова свернуться и задремать. Языки костра бликовали на влажных стволах, но стоило отойти на два шага в сторону - и казалось, что ты в сирийской пустыни ночной зверь: смотришь с ожиданием и немым вопросом на переменчивые огненные трепетные струи, ждешь от них ответа на глухие вопросы мироздания. Глебу это понравилось, он отходил от костра подальше и смотрел дольше, пока не начинал сиротеть от одиночества и затерянности. Тогда он возвращался, располагался на пружинящем хворосте, хоть было очень неудобно, и словно перед кем-то рисовался в новой роли - дикаря, странника, бродяги. Он успел продрать штаны о колючки, это его беспокоило и еще роднило с тем суетным хозяином автомобильного салона, который заботился, чтобы мягче сидеть, чтобы над головой болтался игрушечный амулет и приборная доска была протерта, но это - дырка на штанах - уже не расценивалось им как катастрофа. Да и зачем и штаны, в конце концов, если не рвутся?

Отсюда, от костра, ночь воспринималась как глухая, недружественная, враждебная; она точно сдвигалась возле костра и путника и, хотя невдалеке шумела кольцевая автодорога и из-за нее пробивались звуки большого города, это мало что меняло: вражда все равно была первобытной, суровой, можно было опять отойти на несколько шагов, дабы ее прочувствовать, определиться в выборе, с кем быть, - с костром или с ночью. Лишь без костра, без света ночь становилась проще, приемлемее, понятнее. Но сейчас - он чувствовал - без костра он был все равно что младенец: беспомощен, возможно, он уйдет в ночь потом, когда научится обходиться без этой привязки, без этих колдовских живых алых непостоянств. Когда вполне примирится с тем, что вокруг беспощадные враги. Сейчас же его как бы загнали в отдельную душевую кабинку и забыли, заперли: пуст весь спортзал, ушли все спортсмены-товарищи, и непонятно, как утром объясняться с вахтером.

Разница, правда, была та, что (уже через пару часов) его обеспокоил другой - аналогичный - вопрос: а что он завтра скажет, если заночует здесь, жене, Сереге, мастеру? Их много успокоить самое простое: был с перепою, со вчерашнего гудежа. Жене сослаться на Серегу, Сереге - на разборку с женой. Но сейчас не хотелось об этом думать. Потому что - и это самое приятное - оказался-то он не внутри тюрьмы, а как бы снаружи: если здесь понравится, можно и не возвращаться. Это соображение было так внове, хоть и пришло в голову лишь через пару часов, что Глеб Горяинов издал ехидный звук, как бывает, когда смешок застревает в горле: х-ммм. Оказалось, к тому же, что и звук твоего голоса у костра воспринимается иначе, чем в спальне: значимее. От непонятного волнения он даже заерзал и с удовольствием закурил.

Да, это называлось удовольствием. Объясняться с ними придется, конечно, особенно с женой, но зато от связанности запряженного вола, к тому же изначально виноватого (пусть в животном мире таковых не бывает) можно будет теперь помаленьку освобождаться. Эта ночевка станет его маленькой тайной. В сущности, не так уж он и любит свою машину, мастерскую. Ну, выпивку и жену, может быть больше, а машину и мастерскую - не так уж и сильно. Во всяком случае, если ему будет так же плохо, как было сегодня, он, пожалуй, от иных обязательств способен отказаться. Один его знакомый, бомж, хвастал, что уже два года живет только тем, что собирает и сдает пустые бутылки. В конце концов, сколько бы он ни зарабатывал, сосед по лестничной площадке, тренер заводской сборной по хоккею, все равно живет богаче: если Глеб смог наскрести своей жене только на дубленку, то у соседки уже и шуба. Отсюда по прямой до квартиры не больше двух километров, а чувствует он себя в этом леске все равно, что на Марсе: до того необычно все. Так как же это получалось до двадцати шести лет?

В это время неподалеку щелкнул соловей: звук в ночи был отчетливо деревянный, кленовыми палками. Глеб отчего-то вспомнил опять песню про веселого барабанщика, которую, бывало, пел в детстве в пионерском лагере. Соловьи заливались уже давно, но из-за снегопада повсеместно заткнулись. И вот теперь этот пытался спорить с гулом ночной автострады. Глеб Горяинов навострил слух и по-детски улыбнулся, но после нескольких трелей соловей совсем замолк: видно, замерз. С его молчанием возвратилась мысль, что все вокруг чужое, - витальная тоска. Шофер Глеб Горяинов лежал на хворосте и из прутьев плел косицу. За этим занятием он как бы выехал на ту колею задумчивого углубленного думания, которое овладевало его далекими деревенскими предками, когда они долгими вечерами при лучине одни - сучили пряжу на веретене, другие - из рассыпанных на полу длинных и гибких лозин плели лукошки. Так что когда этот мужик объявился у него почти что под носом и заговорил, он от неожиданности вздрогнул.

- Бомжуешь? - спросил этот коренастый человек с чапаевскими усами и торчащими за ушами нестриженными патлами. Он щурился и одну руку держал в кармане брюк.

- Нет. Просто сыро.

- Я иду, смотрю: горит. Дай, думаю, посмотрю, что за люди.

- Да у меня завтра отгул, - вдруг соврал Горяинов, ощутив, что перед ним свой брат-работяга.

- А я часто хожу этой дорогой домой, - объяснил в свою очередь парень. - Стакана у тебя не найдется?

Он вытащил из кармана руку вместе с бутылкой дешевого портвейна и уже по-свойски уселся на корточки близ костра.

Отвлеченный прежними - небывалыми - представлениями о мире и о своем в нем месте, Глеб Горяинов посмотрел на пришельца сперва ошарашено, а потом ощутил приступ сварливой злобы. Человек он был не очень озлобленный и настраивался на отдохновение, но вот пришел напарник Серега Симерин и как бы наперед, раз Глеб решил его завтра надуть, предлагает то же: выпить. Он конвульсивно вскочил с лежанки и с истерическими визгами в голосе закричал:

- Да иди ты знаешь куда? Ты спроси, нужен ты тут?

Он бросил эти слова в лицо опешившему незнакомцу, но вместо того, чтобы подождать, когда тот уйдет, сам заехал ногой в итальянском сапоге в самую середку костра, раскидал злобным движением головни и во тьме, которая тотчас насунулась при ликвидации очага освещения, решительной стальной поступью пошел прочь. Он шел и внутри у него все кипело от возмущения. Казалось, будь у него сейчас нож или автомат, перестрелял бы на хрен всю округу: такое раздражение против людей обуревало душу. Так же улетает голубь с куском батона от других, которые, взметая крыльями тормозную пыль и стаей спланировав на отщепенца, призывают его разделить с ними хлеб-соль. Они воркуют, что они христиане и негоже ему в одиночку, без хвалебной молитвы, употреблять пищу. А он, отчаянно трепеща крыльями, уносился от преследователей с вожделенным хлебом в клюве: где бы найти укрытие, в котором его часть не разворуют?

 

 

ВОСКРЕСНАЯ ПРОГУЛКА

 

Борис Осолихин решил бросить курить. Такое принял мужественное решение. Вступил в борьбу с собой.

Не то, чтобы это решение было обдумано заранее, вовсе нет, оно пришло внезапно. Вступив за порог и втянув росистый воздух, он почувствовал, что как будто чего-то не хватает, чтобы дополнить утреннее зрительное наслаждение голубым небом, цветущей акацией, политыми мостовыми и уличным гомоном; ощущение было томительным и требовало удовлетворения, и тогда он понял, что ему хочется закурить. Засунул руку в карман, но вспомнил, что вчера выкурил все сигареты. “Ну и ладно, - подумал он. - Брошу курить”. Эта мысль его окрылила, и на обновленный после летней ночи, оживляющийся город он взглянул так же обновлено, спокойно, самоуверенно. “Я тебя породил, я тебя и убью”, - подумал он по поводу своей привычки (из классических писателей он любил Гоголя). Таким образом, он принял волевое решение. Более искреннее, чем бесповоротное. Направившись как обычно к трамвайной остановке, он придавал лицу и шагу особую значительность, чтобы доказать всем встречным-поперечным, что с сего дня переродился, что не только теперь не курит, но что он, кроме того, удачлив, у него не переводятся деньги, его любят женщины, а может быть, он знаменитый киноактер (это уж кто как определит по его многозначительному лицу). Пантомима несуществующих ценностей продолжалась, пока какой-то багроволицый мужик не столкнулся с Осолихиным: не смог разминуться; мужик равнодушно извинился и прошествовал дальше с таким видом, что было ясно: он не заметил Осолихина. Извинился, но не заметил: о своем, небось, думал, спешил. Это пустяковое событие было как ведро воды, вылитое на торжествующий костер: Осолихин потух. Если бы он был действительно киноактер, его бы не затолкали. Да если бы какой невежа и толкнул, что с того? Он утешился бы сознанием, что он действительно киноактер, что он самый талантливый актер современного кино (это опять-таки смотря по тому, в какие эмпиреи залетел бы он, будучи актером). А Осолихин был неизвестно кто. Студент. Мечтатель. Немного завистник. Маленький человек. Мелкая сошка. Но, однако, человек, и, следовательно, ничто человеческое не было ему чуждо. Он привык соразмерять себя с другими не по тем добродетелям, которыми обладал, а по тем, которых ему не хватало. Поскучнев, побранившись мысленно, он встал на остановке, среди других, похожий на них оторопелой заспанностью, украдчивым взглядом и внутренним сопротивлением к действию. И тут увидел на противоположной стороне улицы торгующий табачный киоск. И стряхнул дрему. Признав свою одинаковость, незначительность, он, глядя на киоск, думал, что все это противоестественно, что вон тот киргиз в тюбетейке курит хоть бы хны, что можно и не покупать сигарет, а посмотреть да и удалиться, и что это, наконец, вовсе не признак слабоволия - полюбопытствовать, чтобы скоротать время. Это последнее соображение убедило его своей простотой, ибо никоим образом не допускало, что он идет, чтобы купить сигарет. Он шагнул через рельсы, перешел улицу и, приблизясь к киоску, стал рассматривать выставленные на витрине разноцветные пачки, хотя достаточно было и беглого взгляда, чтобы убедиться, что ничего новенького нет: все эти сигареты он курил. Когда-то. А теперь он с этим делом завязал. Одно нехорошо: кроме него, возле киоска никого не было, и киоскерша уже выжидала, когда он отсчитает деньги и купит. Следовательно, он должен был купить, оправдав ее ожидания; а с другой стороны, он уже нагляделся и пора было вернуться. Между тем купить сигарет хотелось. Такое было стремление, такие начались неожиданные испытания воли. Не курил, почитай, уже больше часу, с тех пор как проснулся. Не всякому под силу.

Подошел трамвай. Осолихин сел и в первую минуту ни о чем не думал (в большом концерте его чувств наступил короткий антракт, во время которого он чуток отдохнул, рассеянно оглядывая пассажиров), но затем спросил себя, куда это он и с какой целью едет, уж не к Марьяне ли? А? Похоже, что так оно и есть. Он покаянно вздохнул: поездка к женщине, с которой он решил больше не встречаться, означала, что он опять проявил слабохарактерность. Тем более что простились они вчера не лучшим образом. Разругались в пух и прах.

А началось с того, что Марьяна предложила жениться на ней и не мучить ее больше. Ему вдруг сделалось как-то неуютно, червячок какой-то принялся его томить, как всегда, когда предстояла перемена в привычном образе жизни, как всегда, когда нужно было хлопотать о деле, в благоприятный исход которого он не верил. И он сказал: “Я подумаю”. - “Что тут думать! - вскипела Марьяна. - Что думать? Ты взял меня всю, до донышка, тихой сапой, неприметно. Ты доволен, тебя устраивают такие наши отношения, но я-то, я до сих пор не знаю, что мне делать. Я ни то ни се, ни рыба, ни мясо, ни жена, ни наложница, ничего нельзя понять. Ты словно вымогатель. И неужели ты не видишь, что все уже развалилось? Неужели ты думаешь, что так будет продолжаться и дальше? Хватит, надоело! Я думала: ты поймешь, что я не вещь, а человек”. - “Чего же ты хочешь?” - спросил он. “Ты знаешь!” - сказала она. “Ну, нельзя же все так сразу. Надо подумать”, - продолжал он упорствовать. “Думать не о чем. Иди и не приходи больше никогда. Слышишь? Чтоб я тебя здесь больше не видела!” Он улыбнулся, совсем непроизвольно, на ее ярость. Марьяна, побледнев от гнева, с той вулканической злобой, с какой бросаются на врага, схватила со стола вазу и запустила в него. Такой вот красноречивый жест. Ваза была тяжелая и, понятное дело, разбилась вдребезги. Тут и Осолихин потерял самоконтроль: как-никак, покушение на его жизнь. И вот они сошлись посреди комнаты, столкнулись, как вздыбленные кони, испуганно и с ненавистью глядя друг на друга, она - убеждаясь, что он цел, а он - дрожа и остывая. В самом деле, что с нее взять, с истерички! Не драться же с ней. Он овладел собой, но зато почувствовал приступ такой ненависти, что для него стало ясно, ясно до конца: он уйдет отсюда навсегда! Он круто повернулся, едва не упал и, взбелененный неловкостью, сдерживаясь, чтобы не побежать, - так хотелось мстить! - быстро пошел к двери: прочь, прочь отсюда! Марьяна, чтобы успеть, пока он не ушел, нагрубить, выкрикивала вслед, что он негодяй, размазня, баба, подонок... “Убирайся! Ненавижу! Ненавижу!..” - кричала она.

Шумная произошла сцена, драматическая.

Осолихин, когда шел обратно, даже дергался от злости, в суставах появилась даже какая-то развинченность, как в велосипедной втулке, когда подшипник износился. Ничего не видя, еще и еще раз переживая свою месть, заново, эффектнее придумывая ее, он исколесил не один квартал, пока опамятовался.

“После такого скандала ехать к ней нельзя, - подумал Осолихин. - Но не слишком ли я загрузился запретами? Курить нельзя, ехать нельзя! Так и неврастеником недолго стать, черт меня побери совсем!” Он вздохнул: кажется, он и в самом деле слюнтяй.

Трамвай остановился, входили и выходили люди, а Осолихин, путаясь в обрывках мыслей, тщетно придумывал, куда бы податься, раз уж решил не ездить к Марьяне. В парк? В кино? Нет, все не то. Наконец решил, что все равно: погуляет, посмотрит, куда это он заехал. Он направился мимо веселых многоэтажных домов; на одном из балконов по натянутым бечевкам карабкался цветущий хмель. Осолихина раздражало, что бредет он без всякой цели: любил придавать всякому своему поступку целесообразность. И вот тут-то он опять увидел табачный киоск, перестал мучиться неопределенностью своего пути и прямиком направился к нему, целеустремленно, беспечно. Навстречу шли две молодые женщины с колясками, и показать, что он беспечен, деловит (одно с другим совмещалось), что курил, курит и будет курить и ничуть от этого не страдает, - показать, что это так, он мог лишь им. Он купил пачку “Столичных”. Женщины это видели и, следовательно, убедились в справедливости всего, что он им показывал. Однако, проявив слабость, он ощутил пустоту, покорную вялость и тоску. “Кто не курит и не пьет, тот здоровеньким помрет, - попытался он утешиться веселой присказкой. - Ничего! Одну сигарету выкурю, больше не буду, только попробую, может даже и не стану курить, во рту подержу, да и все”. Он распечатал пачку, вынул сигарету, соблазнительно изящную, и раздраженно подумал: “Ах, боже мой, что за глупые принципы, как все это гадко! Возьму да и выкурю всю пачку, а завтра еще куплю, и вообще: буду курить всю жизнь - и плевать на все с высокой колокольни!” И закурил. Но тотчас же бросил. И сигарету, и всю пачку. “Дрянь! Вонь! Вонючее дерьмо! Какое, к черту, я находил в этом наслаждение?” Сотню метров он прошел, чрезвычайно собою довольный, гордый. Но потом ему вдруг захотелось поднять пачку, так что он уже даже повернулся, чтобы осуществить задуманное, но увидел неподалеку школьниц, щебечущую стайку длинноногих акселераток, и остановился: “Из-за чего мучаюсь?! Из-за чего! Что мне в этом? Что вообще и мне и всем в том, курю я или нет? Да почему же обязательно надо, чтоб не курил? Усовершенствоваться хочу? Зачем? От подавленных инстинктов знаешь что бывает? Рак и инфаркт! И психоз. Понять надо самого себя, успокоиться, а не взнуздывать, тогда и станешь совершенен, как сам Господь Бог”. Он подождал, пока школьницы пройдут, но сигареты не поднял: как знать, не наблюдает ли кто за ним из окон. Другое дело, что сорить на улицах неприлично, надо бы поднять все-таки пачку-то. Так-то оно так, да не так. И денег тоже жаль. Он медленно направился вслед за школьницами. “Что это такое с тобой творится, братец мой? - вопрошал он себя. - В чем причина внутренней расхлябанности твоей и неразберихи? В лени? В неспособности увлечься чем-либо? То есть как это в неспособности? А позавчера-то? Сел перевести отрывок из “Юманите”, да так увлекся, что просидел три часа и даже ни разу не закурил: забыл. Надо еще одну статью оттуда перевести, это следовало сделать еще вчера - поленился. Нет, надо взять себя в руки, в ежовые рукавицы. Распустился совсем! Уважать себя стану, если переведу. Решено: займусь делом; праздность - мать всех пороков; переведу статью, брошу курить, и не поеду к Марьяне. Выход в том, чтобы не оставалось ни одной минуты свободного времени на всякие такие глупости”.

Он повеселел, нашел остановку трамвая, на котором ехал сюда, и, пока возвращался, хоть и передумал о многом, старался не разубеждать себя в правильности только что принятого решения. Был уверен, что как только засядет за перевод, который предстояло на днях показать преподавателю, так сразу обо всем, и забудет: такое с ним случалось уже не раз, и он даже гордился этой своей усидчивостью, ибо выходило, что он не только не лентяй, а напротив - труженик. Выйдя возле дома, он хладнокровно взглянул на табачный киоск, словно хотел его уничтожить своим моральным триумфом, как покоренного врага, но киоск оказался закрытым; киоску было глубоко наплевать на то, что Осолихин его победил, он объективно закрылся на обед. А с каким торжеством Осолихин прошел бы мимо, если бы он торговал! Встречные прохожие курили папироски и тоже ничего не ведали о его победе; равнодушие было полнейшее. Домой Осолихин вернулся увядший, брюзгливый; раздраженно бросил на стол толстый словарь и газету, но приниматься за перевод не стал: налил холодного кофе, посмотрел в окно, потрогал вчерашние окурки в пепельнице - потом решительно выбрал самый длинный. “Мучаюсь с утра, как грешник, волю испытываю, сукин сын. А ведь ясно, как день, что слабак, только признаться не хочешь”, - издевательски подумал он. Стало легче; он пошел на кухню за спичками. Но там их не оказалось. Их не было нигде: ни в карманах, ни в пепельнице, ни на полу возле газовой плиты; все спички, которые он находил, были горелые. Им овладело холодное бешенство; с окурком во рту он метался по комнате, выворачивая карманы, заглядывая в мусорницу, под кровать, в надежде найти хоть какой-нибудь обломок, хоть полспички. Нет, нигде ничего... Он остановился посреди комнаты, спутанной мыслью вопрошая себя, где же их можно раздобыть. И тут его осенило: вышел на лестничную площадку и позвонил соседям, посасывая окурок в сластолюбивом нетерпении. Не открывали целую вечность, он постучал, потом толкнул дверь: она была заперта. Он бросился к другой двери, но и та оказалась заперта. Он выругался. Все это становилось похоже на преднамеренное издевательство. Пришлось спуститься этажом ниже. Миловидная молодая женщина, которая, он знал, работала инженером на молочном заводе, дала целую коробку. Он отказывался, но она сказала: “Нет, нет, возьмите!” Он поблагодарил и, перепрыгивая через две ступеньки, поднялся к себе. Там закурил и бросился в кресло. Это была счастливая минута: он наслаждался, смаковал, упивался волшебным дымом, ничуть не осуждая себя, купаясь в грехопадении и радуясь ему. “Ерунда! - подумал он. - Это только бытовая наркомания, это еще не самый страшный грех. А что пишут ученые мужи, так им за это деньги платят; предлагать идею-то мы все мастаки”. Накурившись, удовлетворенный, он выбросил все окурки из пепельницы в урну. Пустяки! Он вовсе не изменил своему первоначальному решению, потому что ведь не купил же сигарет и, стало быть, теперь наверняка продержится до вечера, а завтра организм привыкнет обходиться без никотина. Казалось, чтобы сесть за перевод, необходимо было только покурить; но, и, покурив, он не садился - медлил. Все равно чего-то как будто не хватало, чтобы он мог спокойно работать. Чего же еще хочется, чего? Он садился, вставал, неприкаянно слонялся по комнате и, наконец, поймал себя на желании вытащить из урны только что брошенные туда окурки. “Черт знает что! - выбранился он. - Какое-то наваждение. Пойти прогуляться, авось дурь-то выйдет”. Он запер дверь и вышел на улицу. “Куда это ты навострил лыжи-то, братец? - с издевкой спросил он себя. - К ней, к ней! К кому же еще! Недаром ведь вчера клялся-божился, что ноги твоей там не будет. Слово-то у тебя с делом не расходится. Железное самообладание. Сталь, алмаз, корунд! Иди, иди, братец, иди. Обрадуется! Спесью-то надуется, учить начнет, выговаривать... Да сигарет-то не забудь купить!”

Сигареты он купил возле станции метро; без наслаждения тут же выкурил одну, выпил газировки. Теперь он чувствовал себя зауряднейшим из людей. Воскресенье считай что прошло, завтра в институт, а он ничего душеполезного так и не сделал. Видно, одного горячего желания мало, нужна еще воля, а вот ее-то у него и нет. Конечно, не следовало бы ездить к Марьяне: уж слишком много обидного она наговорила, и все не в бровь, а в глаз. Размазней назвала, бабой. Все справедливо, баба и есть, тюфяк. Ну, а с другой стороны, куда же податься, как не к ней. Жениться - нет, жениться глупо; надо хоть институт закончить, какую-никакую материальную базу создать: дети ведь пойдут, а чего нищету-то плодить? А ей, похоже, уж замуж невтерпеж. Зачем же за размазню замуж выходить, где логика?

С такими примерно мыслями Осолихин остановился в подъезде дома, где жила Марьяна. Он не мог действовать не рассуждая, ему нужна была заминка, психологическая подготовка, прежде чем войти к Марьяне. Он поднялся на лифте на седьмой этаж, постоял перед закрытой дверью ее квартиры и спустился снова в подъезд: такая на него напала робость. “Хороший из меня выйдет супруг, верный жене до гробовой доски, - подумал он. - Другой бы в моем положении сидел сейчас в парке и кадрил хорошенькую незнакомку, а я как привязался к одной, так и отстать не могу. Ведь выгнала же - нет, все равно приплелся. Как мальчишка себя веду. Пойдет в магазин или еще куда, увидит меня здесь, что я ей скажу? Впрочем, может, ее и дома-то нет. Надо, однако, что-то делать - либо сматываться отсюда, либо...”

Из подъезда выпорхнула нарядная девушка с белокурыми волосами, рассыпанными по плечам; она не шла, а танцевала, постукивая длинными каблуками; ноги у нее были красивыми, стройные, загорелые. Сердце Осолихина встрепенулось и забилось от внезапного желания.

- Девушка, меня зовут Ипат, а вас?

Осолихин дрожал от собственной наглости, но пошлая шутка казалась необыкновенно удачной.

- А меня Февронья.

Девушка остановилась, замешкалась на минуту - вероятно, от неожиданности и чтобы взглянуть на Осолихина. Тот не спеша, с развязной непринужденностью, которой прежде за собой не замечал, подошел к ней, склонил голову и представился:

- Борис.

- Наташа.

Она была чудо как хороша и смотрела открыто, любознательно, приязненно. И тут Осолихин, слегка ошеломленный ее красотой, допустил оплошность.

- Может, мы сходим куда-нибудь, Наташа? - сказал он, утрачивая развязность, почти просительно.

- Вы меня извините, как-нибудь в другой раз. Я здесь живу. До свиданья.

- Счастливо, - буркнул Осолихин.

Вся кровь всколыхнулась в нем от этой встречи. Он закурил, постоял еще немного, собираясь с мыслями, потом по лестнице быстро стал подниматься на седьмой этаж. “Есть еще порох в пороховницах”, - самодовольно подумал он опять из Гоголя, улыбнулся и замурлыкал - единственную строчку из оперетты, какую знал: “Красотки, красотки, красотки кабаре!..”

Переведя дух от долгого восхождения, позвонил. Марьяна открыла. Лицо ее было задумчиво, устало. Осолихин дерзко, насмешливо, по-новому взглянул на нее. Она опустила глаза и сказала:

- Я думала, ты не придешь сегодня, не ждала. Ну, проходи.

Он оказался в знакомой прихожей, разделся.

- Ты обиделся на меня за вчерашнее? - трогательно, ласково поинтересовалась Марьяна.

- Нет, - сказал Осолихин. - Приготовь, пожалуйста, кофе.

Он вдруг рассердился на себя, и ему еще раз захотелось попытаться бросить курить и не встречаться больше с Марьяной. Тем не менее, он послушно снял ботинки и надел тапочки, которые подала ему Марьяна. В тапочках он становился домашним, ручным.

 

"НАША УЛИЦА", № 5-2004