Алексей Ивин "Учитель" повесть

Алексей Ивин

 

УЧИТЕЛЬ*

 

повесть

 

* Все имена и характеры персонажей в данном рассказе вымышлены, лишены соотнесенности с реальными прототипами, так как автор осознает опасность положения, в котором находился Хлестаков, когда чиновники читали его письмо, адресованное Тряпичкину. Реальностью является лишь впечатления, полученные автором от посещения семинарских занятий в Литературном институте.

 

Семинар собирался в комнате на втором этаже с окнами на Большую Бронную. Овальный стол, окруженный стульями, кожаный диван, древний шкаф - все порядочная рухлядь, должно быть, еще от Яковлевых. На голой стене портрет то ли Фадеева, то ли Твардовского, не поймешь, так худо сделан. Окна с запыленными гардинами, тусклая тяжелая люстра, а так как вся мебель, пол и стены темных красок, - в комнате сумрачно.

По вторникам, вечером, к шести часам, поодиночке и попарно мы приходили в эту комнату - в первое время с радостным любопытством, с почтительным благоговением к этим стенам, на которых расписалась сама история, а затем неохотно, с тяжелым сердцем, подавленные, в тягостном настроении, воодушевленные ровно настолько, чтобы просидеть три часа и уйти со злым, твердым намерением найти повод, чтобы не являться сюда в следующий вторник.

Сегодня первым пришел Виктор Олиференко: на семинаре должен был обсуждаться его рассказ. Он волновался и готовился к самому худшему; что его рассказ разобьют, он угадывал по глухому отчуждению на лицах товарищей. Это бы еще ничего, если бы он не осознавал, что опять, в который раз, не написал для семинара  как надо писать, а опять прорвалась эта проклятая, психопатически изломанная манера: в его рассказах даже камни корчились от боли. Олиференко считал себя донским казаком и наследником шолоховских традиций. Был неказист, но с усами, лицо вялое, широкое. Очень неуклюж, самолюбив, до поступления в институт занимался журналистикой. То, что он двадцати двух лет попал в Литературный институт, он, вероятно, считал величайшей своей удачей и дорожил этим: за ним, следовательно признавали ум, и талант; это его ободряло и укрепляло. Как-то сразу чувствовалось, что он с детства хлебнул немало горя и перенес немало унижений - обидчивый был человек. Друзей здесь он не нашел, да и трудно было дружить с ним: горько насмешливый, грубоватый и замкнутый, он, как бродячая собака, близко никого не подпускал. Странностей в нем было много, он был нелюдим да, кажется, и свыкся с нелюдимством. Все, что фантасмагорически, болезненно кипело и перегорало в нем, он привык выливать на бумагу. Но никто, или почти никто, не принимал его отрывистого, ассоциативного, скомканного стиля; это всем казалось извращением, неряшеством, бездарностью. Таким-то образом после двух неудачных своих обсуждений он не получил зачет по литературному мастерству, лишился стипендии и не был аттестован. Склонный все преувеличивать или преуменьшать, он и сейчас думал, - впрочем, не без оснований, - что в институте, которым так дорожил, висит на волоске, это повергало его в отчаяние, он пил, неделями не посещал занятий и оттого еще больше проигрывал в глазах общества. Сегодняшний семинар, пройди он успешно, мог бы многое решить в его пользу.

Олиференко спустился в туалет, чтобы там подождать шести часов: бог знает, что подумают, если увидят, что он пришел раньше всех; лучше уж быть пунктуальным. Но в туалете, охорашиваясь возле зеркала, уже стоял Валентин Сонков. Они поздоровались. По подчеркнуто участливому прононсу Сонкова он понял, что ждать похвал не придется: Сонков был сегодня его оппонентом. Атлетически сложенный, с могучей грудью и крепкими бицепсами, с красивой кудрявой головой и крупными рельефными чертами лица, Сонков вызывал в нем глухое раздражение. "С него бы греческих богов писать!" - думал он, глядя на широкий покатый лоб и изящные скулы. У Сонкова в характере был некий иезуитизм и хамелеонство; не то, чтобы он считал, что нужно угождать всем без изъятья, но уж и к тем, кто стоит выше, и к тем из товарищей кто может быть полезен, подольститься не мешает. Думаю, что это происходило от внутренней неустойчивости: он хотел всем нравиться, а сдержанного достоинства в нем было маловато. Он писал дурные пустые рассказы, за которые его ругали на семинаре; он со всеми обвинителями соглашался, поддакивал, потешался над своими же промахами, лебезил, но едва заканчивался семинар и его оппоненты расходились, он в дружеском кругу матерно ругался, кричал, что его не поняли, и грозил набить рожу "этим сволочам": такой вот неожиданный выход запертой энергии. Нескольких человек, и Олиференко в их числе, он не ставил ни в грош и открыто презирал, а те, с кем бы хотел сойтись, сторонились его. Он распускал слухи о своих связях с одним известным сибирским прозаиком, но многое, очевидно, нарочно преувеличивал, в семинаре веса не имел и оттого бесился. В общежитии и обращении с равными был короток, часто бесцеремонен, с преподавателями почтителен, предупредителен и уважителен до лакейства. На переменках между лекциями любил драпироваться в этакого гусара, для которого всего важнее честь. Как и большинство из нас, был неудержимо честолюбив, рвался к членской книжке писателя, но все у него как-то не клеилось - ни лесть, ни грубость не помогали, он злился. Он решился писать официозно, беспредметно и скучно, лишь бы печататься, но его не печатали, он недоумевал, завидовал черной завистью, писал еще гаже - и опять ругали. Что такое? Где справедливость? Разве я не стал как все?

Вошел Сергей Пищалкин, ближайший приятель Олиференко, его собутыльник и духовник, девятнадцатилетний тульский парень с большим горбатым носом и всеми комплексами юности. Они сошлись по близости характеров, а затем, оба репрессированные, сдружились. Пищалкин также не был аттестован, его также часто ругали за выкрутасы и поползновения в сторону от стиля, культивировавшегося на семинаре. Молодое жгучее самолюбие не хотело мириться со столь полным отрицанием, Пищалкин восставал, бычился и отпускал реплики, которыми смешил или раздражал всех: в его словах сквозило обидное для остальных самовозвеличение, безусловная вера в свою гениальность, эпатировавшая всех. Как?! Мальчишка! Молокосос! Комплекс неполноценности! И он думает, что он пророк, мессия, а сам пишет "приведение" вместо "привидение", "породия" вместо "пародия"! Ни жизненного опыта, ни черта, писать не о чем, одни потуги, а туда же - я гений, я лучше всех! Ах ты,  мерзавец! - В кругу своих, со мной, например, Пищалкин был фанфаронист, громогласен, исповедовал какой-то эклектизм, за каждым шагом обнаруживая малообразованность. На семинаре сидел потупившись и молчал, людей стеснялся и прятался, как девочка-отроковица, угловатый и необузданно гордый, - словом, имел много тех иллюзий, которыми так богата неискушенная молодость: страстное сердце, здоровый запал, беспорядочные силы и желание экспериментировать. Это последнее стоило ему дорого: его как писателя отрицали все; и как он ни был самоуверен, засомневался: начались богемные попойки, приступы гамлетизма и пессимизм. Но это было здоровое брожение, и я больше, чем другие, верил в потенциальные возможности Пищалкина. Тем не менее мы друг друга не переваривали, доходило чуть не до драк: я, хоть и понимал, не прощал ему этой деланной помпезности и бессильного наскока. Пищалкин был второй оппонент Олиференко и готовился его хвалить, хотя нутром предвидел, что будет один защищать своего друга; он и трусил и, однако, рисовал картину своей блестящей аргументированной адвокатской речи; он дрожал и волновался, представляя, как взбесится весь этот рутинерствующий семинар, погрязший в крохоборстве.

Когда Пищалкин и Олиференко вошли в комнату, на диване, развалясь, сидел Намжил Есенбаев, а за боковым столиком - Сергей Федирко, стенограф семинара.

Есенбаев был третьим неаттестованным в семинаре (четвертым и последним был я). Это был немолодой уже, подвижный, мизантропический казах, начиненный байскими националистическими предрассудками. Он работал когда-то на киностудии и писал в сатирическом и лирическом родах. Русским языком владел плохо, но писал по-русски, и всякий раз, когда он давал свои рассказы на обсуждение, мы прочитывали их дважды, и трижды, чтобы что-нибудь понять, ибо русские слова были сконструированы по-казахски, приблизительно и условно, как плохой подстрочник, изобиловали тюркизмами, так что от них оставалось впечатление чего-то недоношенного, размытого; для русских это было дикой галиматьей, Есенбаева плохо понимали. Но он отстаивал каждую строчку, удивляя всех бахвальством и манией величия. Впрочем, меня это уже не удивляет: в разной степени все мы были этим больны, да и я, признаться, ставил наравне с собой лишь двоих из семинара...

Сергей Федирко, полнеющий увалень, с добрым лицом, в очках, мне нравился; он был из интеллигентной семьи, умница, эрудит; по образованности и начитанности рядом с ним некого было поставить. Он ел витамины, широко улыбался и лез обниматься с первым встречным; лицо источало довольство, а когда он рассуждал, то был серьезен и педантичен; преподавателям на лекции подсказывал цитаты; ходил брюхом вперед, писал длинные рассказы и стихотворствовал во всех жанрах. Одно плохо: иногда был надоедлив и болтлив; впрочем, все искупалось добротой, благожелательностью и незлобивостью. Он был умен, но ум вредил ему: его рассказы были насквозь литературны и мало соприкасались с жизнью. В семинаре он чувствовал себя неуютно, но надеялся продержаться, заметив и определив для себя, что и как надо писать, уловив общую тональность. Он, как и все, понял, что выпячивать свою оригинальность небезопасно, и потянулся в кильватере, мучительно переживая этот разлад: для себя писать в своей манере, для семинара - в общепринятой. Что их, "кандидатов в писателя", станут нивелировать и что они в оценках и направлении последуют за руководителем, он предполагал, но что в такой абсолютной степени - не думал. Впрочем, многое зависело от руководителя: в институте были и благополучные семинары, на которых студенты безбоязненно высказывались, и руководитель не навязывал им своего мнения. Однако для этого необходимо было, чтобы руководитель сам что-либо значил в литературе: хорошие писатели, как правило, лишены диктаторских наклонностей.

В комнате стояла тишина; листали журналы, ждали остальных. Всем было интересно, уничтожат сегодня Олиференко или пощадят. Он опять написал  по-своему, он гуттаперчив, упорен и в упорстве глуп, а это уже вызов, непослушание, как хотите; обсуждение грозило вылиться в кровавую мелодраму и обещало быть поучительным для зрителей. Вместе с тем каждый чувствовал в себе этот грех неповиновения догмам и предустановлениям руководителя, а это всегда болезненно интересно - видеть, как твоего товарища пытают и мучают, а ты, хоть и грешен в том же, счастливо избег пыток и, более того, сам можешь лягнуть.

В комнату вошли Нурпеис Салахетдинов и Геннадий Дедов.  Он приехал в институт гоношистый, норовистый, с явной целью всех ошеломить собою; на лекциях с важным видом задавал преподавателям наивно-прямолинейные вопросы, спорил; нелепость его доводов, неотесанность мыслей всех смешила. Он гневался и возмущался - потешались сильнее, называли мужланом и "дерёвней". Через какое-то время понял, что мещанин во дворянстве, и поутих. Спеси ему на первых порах прибавляло и то обстоятельство, что руководитель семинара Пантелеймон Анисимович Незнамов напечатал его рассказ в "Литературной России". Льстецы, издеваясь, называли теперь Салахетдинова вторым Буниным, он в простоте душевной принимал это за чистую монету. После публикации еще месяц ходил зазнавался, но потом как-то сник, перестал подавать голос: все смеялись, когда он говорил, хотя подчас был делен. Но уж так повелось: Салахетдинов говорит - это потеха для остроумцев. Ему было уже под тридцать. Писал он и в самом деле неплохо, местами даже сочно и смачно, но, не способный к абстрагированию, до обобщений не поднимался, дальше слепого, случайного фотографирования не шел. Писал же потому, что прошел огонь и воду и медные трубы. Чувствуя поддержку Незнамова, он был как никто спокоен, ничего в семинарских бурях не понимал, неистово скучал и, смутно осознав, кого надо бить, а кого хвалить, делал и то и другое грубо, бездоказательно, путаясь в пустословии.

Дедов, его друг, выходец из-под Тюмени, лицо без речей, русоволосый пьяница со слезящимися глазами, безвольный и заметно озлобленный, был заикой; очевидно, в детстве его этим дразнили и - натура впечатлительная - он и до сих пор конфузился. Его родители, судя по его автобиографическим рассказам, были драчуны и пропойцы. Все это наложило отпечаток на его психику. Когда Салахетдинова опубликовали, он позавидовал, быстро сориентировался и стал писать на рабочую тему, дурно и бездарно, с явным намерением напечататься. Семинар был для него пыткой, он использовал любой предлог, чтобы не посещать занятий; никого не уважал, обо всех имел суждения отрицательные и вообще был нигилист. Мне он казался человеком серым, неинтересным - без дарований, мелкий честолюбец и неудачник, рефлективный русский интеллигент из тех, кто бессильно облаивает действительность, не умея что-либо понять и изменить в ней. В поведении был необыкновенно мягок, добр.

В светлом плащике и кепке блином, подтянутый и невозмутимый, вошел маленький Жумабек Мухтарбеков, поздоровался со всеми. Это был красивый киргиз, изящный, корректный, вежливый. Он всегда владел собой, был сдержан на людях, осторожен, хитер; это обличало в нем большой ум, практический, наблюдательный взгляд на вещи, знание характеров и жизненных процессов. Он был порядочно образован, в общении настолько предупредителен и внимателен без лести, что я, например, с первого взгляда и с первого знакомства уже не менял симпатии к нему, какого-то духовного влечения. Он оставался для меня в достаточной степени тайной. Ведь как бывает: встретятся двое, в дыму, в чаду и в угаре наговорятся до тошноты о жизни и об искусстве, с удовольствием слушая себя и перебивая собеседника, встретятся еще два-три раза, а потом пресытятся друг другом. Мухтарбеков умел слушать, умел быть не до конца, не до отвращения искренен и заканчивал разговор как раз тогда, когда хотелось еще что-нибудь добавить; это было как недостаточно калорийный обед с сохранением аппетита. До поступления в институт он учился в университете на каком-то техническом факультете, но разочаровался, ощущая призвание литературное. Писал интересно, изящно, стремительно, просто, вполне обуздывая стихию русского языка и даже играя на полутонах; читать его было большое удовольствие: он органично владел литературными приемами; готовился когда-то во ВГИК, поэтому безупречно строил интригу, интуитивно, художнически соблюдал меру во всем, что бы ни писал. Прост был без всякого тщеславия, хотя ставил себя высоко. Он мне казался человеком уравновешенным, гармоничным, но чувствовалось, что внутренне он натянут, как струна, готовая зазвенеть.

Колоритнейшей фигурой на семинаре был Мухаммед Темирбулатов, горбоносый казах, широкоскулый, оливково-смуглый, с азиатскими раскосыми глазами. Его неограниченное самомнение было известно всем; его претензии были необъятны, он не уважал никого и не только из своего семинара, но и вообще из смертных, а если хвалил кого-нибудь - Паустовского ли, Пришвина ли - всем становилось ясно: Темирбулатов превзойдет их. Он был красноречив, превосходно знал людей, точнее людские слабости, и пользовался ими грубо, открыто, с простодушной наглостью. Сверх всего - байские замашки; в них он превосходил Есенбаева далеко; всю древнерусскую культуру упорно считал чингисхановской, тюркской, эпигонствуя Сулейменову, но, как всякий эпигон, утрировал все до крайности. Он подавлял, давил; с ним было неловко, неприятно: я чувствовал себя всегда где-то внизу, а не наравне с ним: эти хитрые полуулыбки, косой мерцающий торопливый бегающий воровской взгляд исподлобья, эти невыносимо хвастливые речи: тот-то и тот-то говорил то-то и то-то, а кстати то-то сделал для Темирбулатова, дорожа его дружбой; он всегда держал на виду кое-какие книжки с автографами, чтобы не быть голословным. При всем том был необычайный умница и краснобай. Многолетняя журналистская деятельность испортила его, превратив в нагловатого верхогляда. Длительное непризнание его заслуг, игнорирование его, темирбулатовской, гениальности, стало причиной того, что он сам в любом удобном случае хвалил себя - эти поползновения были смешны в столь умном человеке. Ничего он не делал даром: попросишь щепотку чаю - завтра же придет и унесет пригоршню сахару или несколько картофелин. Непризнанная гениальность мнительна и обидчива; он ненавидел людей, которые над ним подтрунивали, поэтому мало-помалу оттолкнул от себя всех собиравшихся послушать его, но не подтрунивать над его претензиями было невозможно: он перебарщивал, ломаясь, ему нужны были слушатели, обожатели. Не кобениться он не мог. Это стало его натурой - актер-одиночка, сам себя перед собой обманывающий, разновидность Фомы Опискина, трус с подавленными инстинктами. Когда Незнамов выдвинул его, выделил из семинаристов, над семинаром нависла туча: превосходный оратор, он рассыпал инвективы своих доводов, подбираясь под основание рассказа, и рушил его; он был грозный и безжалостный оппонент, очернитель, но так как очернял он весьма доказательно, ярко, то по обыкновению его приговор, скрепленный затем Незнамовым, и был окончательным. То факт, что все мы в разной мере были убиты и подавленны сознанием, что писать не умеем, был вызван отчасти и этой уничтожающей критикой Темирбулатова: он плевал и растирал плевок. Многие его боялись и ненавидели. Ремесленник и бытописатель, давно разуверившийся в благородном призвании литератора (хотя любил об этом распинаться), он сеял циническое неверие и бессилие в других. Темирбулатов вскоре после Салахетдинова был напечатан в "Литературной России" и при поддержке Незнамова перешел туда работать: ректорат разрешил ему свободное посещение лекций. Его честолюбивые надежды начали сбываться: он выходил в большую литературу.

Валерия Княгинина я знал плохо. Это был высокий молодой человек с гусарскими усиками. Он меня оставлял равнодушным, но иногда отталкивал какой-то внутренней раздерганностью; щеголял в цинической маске и разнородных экипировках, а что скрывал за ними - было непонятно. Своим поведением на семинаре он меня раздражал. Грубость в нем уживалась с вежливостью, прямота с двоедушием. Он был весь разорванный, отчаявшийся, бесстержневой. Выразиться определеннее я не могу да и не вправе, потому что сейчас его уже нет в живых: он погиб в автомобильной катастрофе. В день, когда мы воскреснем и урегулируем все наши недоразумения, я познакомлюсь с ним поближе и надеюсь, что подружусь.

Итак, все собрались. Ждали руководителя. Олиференко расхаживал по комнате своей ныряющей, подавленной походкой; в мыслях он уже сто раз погибал, но все никак не мог привыкнуть, что его раскритикуют.

Вдруг - словно ветер прошумел и потушил свечи - беседы затихли, все бесшумно встали. В дверь стремительно вошел Пантелеймон Анисимович Незнамов, наш руководитель, красивый пятидесятилетний мужчина, поседевший лев, всегда изысканно, хотя и несколько аляповато, одетый и подтянутый. У него была странная нервная привычка: входя, он озирался, как убегающий волк, словно боялся, что за ним погоня или что о нем подумают дурно. Лицо его в эту минуту стягивала маска суровости и неприступности. С деланной непринужденностью он оборачивался в дверях, как актер, которого вытолкнули из-за кулис - играть для публики. Когда он обращал лицо к нам, в его глазах мелькал испуг, как бы его не освистали. Его встречала почтительная тишина. Игра начиналась. Садился он - садились все.

- Так... - сказал он, раскрывая папку; все смотрели на него - ели глазами; его взгляд в эту минуту бегал по кромке стола, словно на лице у него была экзема, - взгляд закомплексованного юноши или бездарного дебютанта. Ему почему-то трудно было посмотреть на нас прямо, и первый взгляд был всегда косой - в сторону Дьяконова: тот был доверенным лицом Незнамова и сидел рядом. Дьяконов, узколиций, как хорек, сочувствующе и льстиво улыбался, и эта улыбка ободряла Незнамова, как шепот единомышленника: он, расхрабрившись, искоса взглядывал на семинаристов. Это был момент, когда он переламывал что-то в себе, как увядшая кокетка среди молодежи, в последней тоскливой надежде, что она еще обольстительна, - Так... Так... Простите, что я забыл... напомните мне, пожалуйста, какое у нас сегодня число? Семнадцатое? Хорошо, спасибо.

Он делал пометку в своем журнале. Все напряженно молчали, слушая слабый, притворно больной голос Незнамова, как если бы в нем трепетала последняя фибра.

- Разрешите мне, товарищи, прежде чем начать наш семинар, поздравить Володю Дьяконова с отличным рассказом. Вы знаете, отличный рассказ! Надеюсь, что вы все его прочитали в "Литературной России". Володя обещает отличного писателя, ему бы побольше усидчивости и терпения. Поздравляю вас, Володя, с творческим успехом. Жду от вас еще больших достижений...

Дьяконов тихонько улыбался - улыбка тайного гордеца, которому поддакнули в его тайных самохвалениях. Остальные втайне досадовали: Дьяконов был неприятен многим: угодник и буквоед, он по указке Незнамова разъял стилистически десятки наших рассказов построчно, убирая неточности, выкрутасы, экспрессию, тон, пафос, - словом, из столетней сосны выстругивал кий; это он умел.

Незнамов говорил еще минут десять о прелестях дьяконовского рассказа, затем после томительной паузы (все молчали) заговорил о какой-то публикации в "Литературной Газете", затем пересказал свой назидательный разговор с Маршаком. Время шло, все скучали, понурив головы, непрестанно меняя позы: ягодицы затекали. Олиференко, подперев большую кудлатую голову, мигал страдальчески: если Незнамов оттягивал обсуждение, это был признак того, что дело плохо, верный признак. Ему как будто тяжко было приступить к разбору, но доставляло несомненное удовольствие поглядывать на потупившуюся бездарность: так кошка играет с еще живой мышью; все мыши - грызуны, а кошка - полезный зверь.

- Так... Так кого же мы сегодня обсуждаем? - спросил он вдруг резко и безразличным тоном, обращаясь к Федирко. Этот безразличный тон, эта жалоба на плохую память (которая была отличной: какую-то фразу оброненную мной на семинаре, Незнамов процитировал через полтора года!), эта завуалированная небрежность заставила Олиференко встрепенуться, а сердца всех присутствующих - сжаться: сейчас начнется, вот оно, избиение младенцев!

- Рассказ Олиференко "Как бы мы жили"! - бойко отвечал Федирко.

- Кто оппоненты?

Забывать, так уж забывать все!

- Оппоненты Пищалкин, Ивин, Сонков и Дьяконов.

- Так... Хорошо. Начнем. Кто выступит первый?

Гробовая тишина.

Сонков не начнет первым, потому что он еще не понял из поведения шефа, надо ли бить Олиференко до конца или что-нибудь, фразу или сценку, все-таки похвалить. Дьяконов не будет, потому что не было распоряжения.

- Пищалкин, вы?!

В голосе Незнамова вопрос и приказ. Пищалкин пугается: молодость, молодость! Готовил яркую защитительную речь, а перед металлом в голосе руководителя затрепетал.

- Нет, Пантелеймон Анисимович, я потом... вторым выступлю... пусть кто-нибудь...

- Послушайте, Пищалкин, какая разница!

С этим юнцом Незнамов не церемонится, в его голосе уже чугун. Пищалкин совсем смешался, но слепая гордость не позволяет согласиться.

- Пантелеймон Анисимович, вы извините... я потом... пусть кто-нибудь начнет...

Незнамов отворачивается презрительно, с кислой миной: ну что ты станешь с ним делать - упрямый мальчишка! Темирбулатов по-змеиному улыбается: он-то знает, что упрямиться не следовало.

Пауза.

- Тогда, может быть... да, я попрошу вас , Ивин, - начните, а кто-нибудь продолжит разбор.

Интонация почти просительная: Незнамов меня побаивается, считая грубияном; всему виной то, первое мое обсуждение, когда я темпераментно защищал свое детище, а мнительный Незнамов несколько моих фраз перевел на свой счет.

Ничего, Пантелеймон Анисимович, не надо просить, пожестче, пожестче: проучившись у вас два года, я вполне конформист.

Я начинаю с того, что хвалю замысел рассказа - судьбы, исковерканные войной, цитирую несколько удачных мест, но так как Незнамову рассказ не нравится и это видно, а я вполне двурушник и, кроме того, хочу получить зачет, а это возможно лишь в случае, если Незнамов обнаружит, что я могу литературоведчески разбирать чужие рассказы, - поэтому я переключаюсь на недостатки; хотя мне глубоко ненавистно копание в чужой душе и стиле (от этого я становлюсь тупым, глупым и злым), я все-таки копаюсь, выискиваю, как ищейка, лишь бы не дисквалифицировали. Я говорю о couleur locale , о стилистических огрехах, о композиции, а мне хочется крикнуть: "Неужели вы всерьез считаете, что можно научить писать? Да пишите вы как бог на душу положит! И что вам за интерес, Пантелеймон Анисимович, морочить сразу стольких людей? И откуда вы взяли, что телеграфизм стиля да правдоподобие деталей - основа хорошего рассказа? Да на хрена мне эта дистиллированная вода - что, я вашу участь, участь посредственного биографа посредственных писателей, участь сальерствующего честолюбца хочу разделить? Да знаете ли вы, что уж одна эта мысль меня страшит? Я лучше сельским рыбачком стану, чем бесплодным завистником..."

Так, раздраженно и мстительно, думаю я, вынужденный анализировать рассказ. Может быть, если б было весело, если бы меня перебивали и задирали, если б все, перескочив с рассказа, загалдели о жизни, о литературных школах и смысле искусства, как это было на первых занятиях семинара, когда мы еще не знали Незнамова и не были обузданы им, - я говорил бы с удовольствием. Но я чувствовал только, что пакощу хорошему человеку, проза которого пусть фантасмагорична, шизофренична, но зато необычна (ах, Пантелеймон Анисимович, простите, что срифмовал: знаю, что моветон, а поделать с собой ничего не могу).

Когда я закончил разбор, Незнамов промолчал. Я понял, что не угодил, разобрал вяло, с индифферентизмом, готовый признать и Пруста и Чехова одновременно. Незнамов не был так глуп и понимал, что пуриста и прилежного незнамовца из меня не выпестует; да и нечему было у него учиться: он редактор и крохобор, а по мне - лучше коряво, да чтоб мысль ворочалась.

После меня выступал Сонков. Уловив недовольство Незнамова, он начал бодро, громко, доказательно; казалось, анализ захватывал его до предела, он кипел и клокотал, но был подчеркнуто вежлив и скромен. Потому что Незнамов, по обыкновению людей ограниченных, ценил внешние качества больше внутренних, особенно же - благовоспитанность; в этом смысле несколько раз, пользуясь случаями, он ставил мне в пример Сонкова.

- Я, Пантелеймон Анисимович, считаю, что этот рассказ не состоялся. И вот почему.

- Так...

- И вот почему. Во-первых, он композиционно распадается на два рассказа, никак между собой не связанных. А во-вторых, психологически недостоверно. И стилистических погрешностей, конечно, много. Я не знаю, идти ли мне по тексту, Пантелеймон Анисимович, тут на каждом шагу...

Сонков подобострастно вывернул кудрявую голову к руководителю.

- Да, да, конечно, конечно...

И Сонков пошел.

Мухтарбеков сидел, сложив локти на столе, как всегда, недвижный, способный часами не менять позы, как созерцательный йог, и только глаза выдавали томление и скуку. Его сосед, Валерий Лещуков, бородатый, с глубокими, зоркими и настороженными глазами, изредка передергивал усатой губой, то откидываясь на спинку стула, то облокачиваясь на стол: у Лещукова был радикулит и сидеть вот так, часами, ему было трудно. Это был интересный человек, большого обаяния и силы. Он много "бичевал" и гордился этим, тщеславился. Он сошелся было с Темирбулатовым ценя в нем ум, бичество и красные речи, но так как душевно был тоньше, честнее и ранимее, они вскоре разошлись. Это была дружба-вражда: оба ценили друг друга, оба были безмерного самолюбия. Лещуков, хоть и пробовал, не мог быть лицемером и пролазой и, пускай изнутри зудило, нашептывало что-то, что-де вот годы-то идут, а ты по-прежнему гнешь свою палку, не хочешь смириться и перестроиться, как Темирбулатов, начать со вздора, лелея тайную мысль - окрепнув, творить гениальные вещи, не играешь в поддавки, так черт с тобой, подохнешь, никто о тебе не вспомянет. Однако внутреннего достоинства, часто даже величавости в нем было столько, что он не поддавался искусительным нашептываниям: поддаться бесу - загубить талант; нет, надо быть твердым: время придет, наше время, оно уже недалеко. Это была мучительная борьба; иногда он ослабевал и, хоть на всех перекрестках кричал о своем нежелании печатать дрянь, шел и отдавал свой рассказ Темирбулатову: тот делал купюры, черкал, выбрасывал весь не соцреализм, готовясь тиснуть лещуковский рассказ в "Литературной России"; но и такой зализанный недоносок не пошел. Вот  тут-то друзья и поругались, ибо Темирбулатов считал, что благодетельствует, а Лещуков - что над ним измываются. Лещуков был талантлив, писал пронзительные рассказы, но, попав в институт, медленно, но с ускорением уступал литературной комильфотности, пробуя сочинять производственные повести, безделки. Незнамов вдруг, непонятно для меня, стал ему протежировать, торопил печататься, обрабатывал в беседах визави. Видно, для него это была одна из возможностей сохраниться - поставить на талант. Незнамов закостенел, но больше не развивался, ему ничего не стоило полиберальничать на словах, посуесловить о пользе критического отображения жизни, но Лещуков клевал на это, пробовал писать мягче. Сам Незнамов писал, вытравляя из слова все, что только в нем могло кому-либо не понравиться; а пуще всего на свете он боялся резкой определенности выражения - болезнь подавляющего большинства наших литераторов. Предпочитал чего-нибудь этакое красивое. Какую-нибудь виньетку. Дистиллировал свой творческий источник до необыкновенной бессодержательности. Твердо знал, что книга, прежде чем быть изданной, проходит множество инстанций и на любой может срезаться. Поэтому с его книгами такого конфуза не случалось. Лещуков, согласясь с его доводами, погибал для литературы, как гибли до него сотни. Причем он думал, что ему покровительствуют, ему хотят добра, и вряд ли понимал, что его низводят, унижают. Он, конечно, не уважал Незнамова ни как писателя, ни даже как человека, но тот, льстя ему, называя талантливым, рассыпая комплименты, попадал в точку: о себе-то Лещуков во всяком случае думал хорошо и ценил похвалы, идущие от души. В поисках опоры, а может, и по сродству душ, Лещуков сошелся с Княгининым, бесконечно ценившим его дружбу...

Сонков закончил:

- У меня все, Пантелеймон Анисимович.

- Так... Хороший, основательный разбор. Спасибо. Кто следующий. Прослушаем вас, Пищалкин.

- Я не согласен с мнением предыдущих ораторов и считаю, что рассказ Виктора Олиференко удался, - сказал Пищалкин, покачиваясь от волнения. Незнамов молчал. - Конечно, есть и недочеты, и правильно тут на них указывали, но в целом рассказ, на мой взгляд, удался. Взять хотя бы сцену детской свадьбы...

- Где это? Какая страница? - Незнамов склонился над рукописью.

- Самая первая, сверху.

- Ну-ка, прочтите ее нам.

Пищалкин прочитал.

- Ну-ка, где это место... Ага, вот! "Осталось какое-то неясное ощущение, будто надкусил яблоко и бросил, не поняв вкуса..." Помилуйте, Пищалкин, что вы здесь нашли замечательного? Ну... я не знаю... о чем тут речь? Шуточная свадьба, детская. Дети. Семь лет. И вдруг читаем: "... надкусил яблоко и бросил..." О чем это?

На губах Темирбулатова зазмеилась улыбка.

- Что это, понимаете, какой-то нездоровый сексуальный интерес. Выходит, герой сожалеет о чем-то... ну, я не знаю... я не знаю... о каком-то неиспользованном резерве? Растолкуйте мне, Олиференко, о чем тут написано? Я не понимаю.

Олиференко краснел и дергался. Пищалкин стушевался. Мелодрама начиналась. Все думали, что Олиференко извращенец, потому что кто же в семь лет говорит о половом влечении. А он думал, что все думают о нем именно так, стыдился и готов был провалиться, желая одного лишь - чтобы этот ляпсус перестал, наконец, привлекать внимание, но Незнамов вновь и вновь, настойчиво, неотступно, спрашивал его и аудиторию, что же это такое, недоумевал, возбуждая новые насмешки в адрес этого монстра Олиференко. Тот ерзал, на него было больно смотреть: веки покраснели, он чуть не плакал от унижения и стыда.

- Ну, как вы не понимаете, Олиферкнко, что вам желают добра? Как вы не понимаете, что во всем должно быть чувство меры и душевного внутреннего такта? Я к вам с участием, с расположением, а вы не поднимаете на меня глаз и бурчите что-то там себе под нос. Вы не понимаете моих слов. Чему же я вас научу, если вы так агрессивны? Возьмите Сонкова. Я не говорю, что его рассказы хороши, - нет, они далеки от совершенства, - но ведь как он умеет воспринимать критику! Он все выслушивает внимательно, все замечания своего руководителя и своих товарищей записывает в блокнот, во всем доброжелателен, на критику необидчив. И пусть ему пока не удается написать хороший рассказ, но он хочет учиться. И я это вижу и ценю. Вы же с непонятным для меня и для всех упорством считаете, что я не прав, и принимаете все замечания, и мои и своих товарищей, в штыки. Что же мы будем делать с вами? Ваша спесь всех нас угнетает. Вот вы сидите сложа руки и не записываете. Почему, я вас спрашиваю? Где ваша тетрадь? Почему вы приходите на семинар, как на именины, без всякого желания учиться этому трудному, очень ответственному, необычайно ответственному ремеслу писателя? Каждое слово, каждое слово, повторяю, каждое слово должно быть максимально выверено. А смотрите, что у вас в рассказе. Это какой-то дикий разгул...

Сонков, напряженно слушавший речь метра, поперхнулся воздухом и кашлянул.

- Извините, Пантелеймон Анисимович, закашлялся, - сказал он, быстро и суетливо закрывая рот ладонью.

Лещуков усмехнулся и закрыл глаза, словно увидел неприятную сцену.

- Да. Так вот. Я не знаю, что мне с вами делать, Олиференко. Я принимал вас в семинар в надежде, что из вас что-нибудь получится. Я возлагал на вас надежды, вы не оправдали их, по крайней мере до сих пор. Простите мне мое любопытство, Олиференко, - вы ведь раньше работали в газете? И редакторы вас правили? И я не понимаю, извините меня, как вы ухитряетесь писать так дурно. Ведь газета дисциплинирует, организует писателя, газета - это школа мастерства. И как, как получилось, что она на вас не повлияла? Как?

Все напряженно молчали. В мертвой тишине тяжело, шумно, со всхлипом дышал побагровелый Олиференко; он был жалок, но, перемогая себя, обреченно и, как мог, твердо ответил:

- Газета не столько учит, сколько калечит. Я непременно отстранялся от газетной сухомятины...

Темирбулатов злорадно замерцал глазами. Легкий вздох пронесся по комнате. Каждый думал: "Эх, куда же ты лезешь на рожон! Помолчи!" Но Незнамов, казалось, только этого и ждал: он взвился.

- Ага! Ну, вот видите! Я был прав, упрекая вас в твердолобости. Вам приятно противоречить мне на каждом шагу. Вы задались этой целью. В самом деле, что для вас остальные. Вы уверены, что пишите лучше всех, и голос руководителя и ваших товарищей для вас ничего не значит. Вас никто не принимает, никто не признает. Вы гениальный самородок. Помолчите! Вам кажется, что все вас обижают. На меня вы смотрите как на личного врага. Между тем я рад каждой удаче каждого из вас, сидящих здесь, я готов сам, собственными своими ноженьками идти в редакцию с вашей рукописью и пробивать ее, отстаивая каждую строчку. Я не такой злой, как представляется вам, Олиференко. На партийном собрании на свой страх и риск я защищал вас, брал на поруки. Но вы за последний год не написали ни одного рассказа. Я ждал, что вы придете и покажите мне свой труд, напишите очерк, - я давно вас об этом прошу, - и у меня перед кафедрой творчества будет хоть какое-то оправдание. Но у меня ничего нет. Ничего нет. Чем, позвольте спросить, вы занимались летом? Чем вы занимаетесь в общежитии? Мне это интересно. Я хочу выяснить, почему создалось такое положение и имеет ли смысл держать вас в Литературном институте.

Все ждали этих слов, и все насторожились; каждый думал, что, слава богу, не к нему обращены эти вопросы, и радовался устойчивости своего положения. Олиференко, раздавленный, уничтоженный, вызывал у всех то же чувство обновленной радости и прилива сил, с каким мы подаем на паперти нищему калеке медный грош: господи, какой несчастный человек, а я-то здоров, силен, милосерден (вон я ему сколько денег отвалил!); и какое же это счастье - жить на земле!

- Ну, так что же вы молчите, Олиференко? С кем вы сейчас живете в комнате в общежитии?

- С Пищалкиным.

- Так... - сказал Незнамов иронически; Дьяконов кисло улыбнулся.

- Да! - снова сказал вдруг Олиференко: какой-то гнойник прорвался в нем.- Да, с Пищалкиным. И, представьте себе, уживаемся!

Это прозвучало как вызов на дуэль. Незнамов торжествующим мутным взором обвел всех: ну вот, что я вам говорил! Феноменальная спесь!

Это был кульминационный момент мелодрамы: когда подсудимый, доведенный до отчаяния уничтожающей аргументацией Незнамова, начинал огрызаться, чтобы хоть как-то, хоть сколько-нибудь своего достоинства сохранить, решая, что все погибло, и теряя сдержанность, приличия, остатки уважения к незнамовским военным ранам и возрасту, желая только одного,- чтобы этот иудушка, этот зуда, этот наглец, попирающий духовные святыни, понял раз и навсегда, что перед ним не безропотная, бессловесная тварь, а человек со своими убеждениями, со своим достоинством, со своей ценностью.

Незнамов молчал минуту, две. Тишина стояла неловкая, звенящая; все сидели потупившись, в застылых позах, не смея повернуться, вздохнуть, взглянуть. Незнамов молчал, молчал, ровно столько, сколько надо, чтобы до всех дошло, что брошенная Олиферкнко реплика есть дерзость, грубость, надругательство. Потом слабым, больным, дрожащим от обиды голосом сказал:

- Так... Я не знаю... Вы вольны делать что вам заблагорассудиться. Я не оспариваю вашего утверждения... Бог с вами... Я достаточно воспитан...

Он помолчал; его лицо приняло обиженно-высокомерное выражение. Было ясно, что Олиференко, если его еще раз задеть, нагрубит, а этого Незнамов боялся и отступал. Мнительный на грани сумасшествия, он подозревал неуважение к себе во всех людях, но: друзья-литераторы его пародировали, студенты презирали и боялись, а его книги пылились на полках. Его сверстники и люди помоложе гремели в литературе, срывали премии, а он, Незнамов, оказался не у дел, ремесленник, неутомимый труженик, корпевший над каждым своим словом. С ним обходились по меньшей мере несправедливо.

Помолчав, он снова тихо заговорил:

- Меня удивляет одно: почему у нас в семинаре многие считают себя непризнанными гениями? Что это? Олиференко. Пищалкин. Ивин. Все обижаются. Товарищи, что же это такое? Ну, Ивин ладно, Ивин нагрубит, так он хоть придет после семинара и извинится скажет: "Пантелеймон Анисимович, извините, я погорячился". Ну, а Пищалкин? А Олиференко? Люди, которые, смирившись, должны учиться у таких наших мастеров, как Дьяконов, Темирбулатов, Лещуков,- они-то как раз и выставляют свои претензии. Товарищи, милые мои, что же это такое? Я  вынужден принимать какие-то меры. Вот вы обиделись, Олиференко, а ведь я спросил вас не из праздного любопытства. Я все еще питаю какую-то надежду. Жаль, что вы живете с Пищалкиным. Вы дурно влияете друг на друга... Товарищи, милые вы мои! - Незнамов облизал губы, сухие от многоглаголания. - Мы все еще плохо пишем. Прошел год, а некоторые топчутся на месте. Чтобы мне не пришлось краснеть за вас на защите диплома, я не имею права перевести вас на третий курс. Вы плохо пишете. Это касается тех, кому я не поставил зачет. А есть среди вас такие, кто пишет хорошо. Так вот, как бы это сделать... ну, я не знаю... выравнять, что ли... подтянуть отстающих до уровня передовых. Да! Чтобы не было столь большого разрыва. Как поступают на хороших заводах. Примите деятельное участие... Мухамед, Валерий Лещуков, я к вам обращаюсь: возьмите... ну, я не знаю... шефство. Создайте цех, сядьте за один стол и перенимайте друг у друга опыт. Ведь сколько раз я к вам обращался, милые вы мои, - пишите лучше! Пищалкин! Вот вы сидите почти что рядом со мной, а все отворачиваетесь. Вы меня совершенно не слушаете. Что за невоспитанность, я не знаю... Ваш руководитель, человек, который, так сказать, взял на себя труд вами заниматься, обращается к вам, а вы рисуете какие-то там кружочки. Положите авторучку, оставьте ее в покое! Слушайте. Вы мешаете мне. Так... Ну вот... Так о чем же я говорил? . . я не знаю... Да, товарищи, милые, сколько раз я говорил вам: пишите очерки. Пишите очерки! Что за барское отношение к литературе! Овечкин писал очерки... я не знаю... Почему вы все пишите рассказы? Плохие рассказы. Напишите мне средний очерк. Или там... ну, я не знаю... обыкновенную зарисовку... О механизаторе... о простом рабочем парне... Начните с этюда, с зарисовками, с небольшой какой-нибудь вещи. Две-три строчки, но чтобы это была проза. Что вы, я не знаю в калашный ряд... Да. Написать хороший рассказ чертовски трудно. Это огромная работа, это опыт, это мастерство. А вы лезете... я не знаю...

Незнамов расходился. Все молчали; самый интересный момент семинара прошел, началось преподавание. Мы сидели уже три часа. Дедов зевал так, что трещали скулы; Мухтарбеков кемарил, закрыв глаза и подперев голову рукой, чтобы не упала на стол; Темирбулатов в наполеоновской позе - руки скрещены на груди - смотрел в пол; Салахетдинов недоумевал, зачем столько слов, и этот вопрос застыл у него на лице; Княгинин рисовал профиль; Есенбаев боролся с дремотой; Лещуков, страдальчески морщась, в сотый раз менял позу; Сонков быстро-быстро конспектировал мысли вождя и учителя; Федирко, оглушенный, опупевший, за каждой паузой ждал конца, чтобы встать и размяться, а я невыносимо тосковал и думал: "Боже! К кому мы попали! Мозги и ухватки районного редактора!" Только Олиференко, багровый, как после бани, насилу сдерживался, чтобы не разреветься: семинар прошел, его рассказ разбили, зачета Незнамов не поставил, и нет ни одной надежды: неужели я действительно бездарен и они правы?

Прошло пятнадцать минут, тридцать - Незнамов говорил. Прошел час, он говорил, он упивался своей речью. Перерывов он не делал, поскольку не курил. Княгинин, не выдержав пытки, демонстративно взглядывал на часы. Незнамов перехватил эти взгляды, лицо его стало злым и отчужденным.

- Куда вы торопитесь, я не понимаю, Княгинин?

- Пантелеймон Анисимович, извините меня, мне надо идти: поезд уходит в десять часов...

- А, ну идите...

Княгинин (он жил в Серпухове) сорвался и ушел; все с тайным вздохом ему позавидовали; епитимья продолжалась.

- Я не понимаю, почему вам так не сидится на семинаре? Да семинар для вас дом родной! Эти часы, которые мы проводим вместе, самые главные. Ради них вы сюда и поступили. Вы должны радоваться, а вам... я не знаю... не терпится разбежаться.

Он говорил еще четверть часа, чтобы ни у кого не создалось впечатление, что он распустил семинар под давлением общественного мнения. Наконец, - всему бывает конец, - он назначил оппонентов на следующий семинар и отпустил всех. Все шумно встали; послышался звонкий, с хрипотцой от долгого молчания, голос Федирко. Все торопливо прощались и уходили; "до свидания" звучало как "слава тебе, господи!" Отечески обняв поочередно Темирбулатова и Лещукова, своих фаворитов, Незнамов попросил их остаться. Я подал Олиференко таблетку седуксена.

- Выпей, легче станет.

Он взял ее, посмотрел на меня близоруко, пристально и плаксиво.

Я сбежал по лестнице, вошел в туалет и заперся в кабине: Пантелеймон Анисимович, возлюбя дух превыше плоти, не учитывал естественных отправлений человека. Я сидел, мне становилось все легче и веселее, как амнистированному заключенному. Вдруг в туалет кто-то вошел. По шаркающей походке я определил: Олиференко. Он с полминуты стоял, прислушиваясь, нет ли кого, потом вдруг зашмыгал носом, давясь и всхлипывая, забормотал. Я понял - плачет.

 

"НАША УЛИЦА", № 7-2004