Фёдор Крюков "Новое" очерк

Опубликовано в "Русском богатстве" в 1917 году, № 6-7.

 

Федор Крюков

 

НОВОЕ

 

Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, - на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир - дезертир по преимуществу.

Он опрокинул и смел, во имя свободы и равенства, все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон - правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик - приходится очень лебезить и заискивать перед ним...

Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый - из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты - те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение.

- Нельзя ли как-нибудь там... верхнюю полочку? Помолчал, подумал. Долго-таки, - очевидно, дело серьезное, - меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя... Кашлянул сиплым тенорком и сказал:

- Верхнюю? Почему нельзя - можно: поезд сейчас в депо... Дойти - вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях...

- А можно пройти?

- Почему нет? Пойдемте.

Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину - пошли. Оказалось, дорога не близкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.

Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, - носильщик уверенно сказал:

- Волжский.

Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.

- Вася, отопри-ка там...

Влезли. Как хорошо - даже не поверилось сразу: чисто, свободно и - главное - не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним - студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперстным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, - смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний...

- Вот вам верхняя полочка...

Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал:

- Прибавить надо бы, господин.

- Сколько же? - не без страха спросил я. Он чуть-чуть подумал:

- Ну... копеек тридцать, что ль... Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская, - о чем тут разговаривать?

- Трудна жизнь стала, - сказал я так - себе, па ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.

- Д-да, хлопотно, - отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. - Пассажир, как червь, кипит... Однако, как говорится: "Что потопаешь, то и полопаешь"... Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели - дрова грузит, - не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. "За неделю, - говорит, - четыреста рублей отложил..." За неделю...

- Это не плохо...

- Имеет свою приятность!..

Даже не верится, что мы когда-то - и не очень давно - только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, - как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон... И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, ни мало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться - все замусорено, завалено, сдвинуто с места...

Вот я - почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда - на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России - как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное - не знаю... А в конце концов - ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни, - что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..

- А продолговато нас держат тут, батюшка... По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.

- Это ничего, - отвечает медлительный, мягкий голос. - Я вот кипяточку разжился, - раб Божий Василий помог, - сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого... ситничка, иными словами...

- Есть, батюшка, - отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.

- Ой ли?

- Шикарный даже хлеб - белый калач... Черствый немножко. Саратовский...

- Давай сюда, милый! - радостно восклицает батюшка. - Вся благодать из Саратова...

- Мерси, товарищ! - весело говорит баритон, - Саратовский? Превосходно!

- Вся благодать из Саратова, - повторяет батюшка и прибавляет: - Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами...

Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:

- По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам - солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи - это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай... А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде...

- Заповедь у них первая: "Дай проходящему лорду в морду", - говорит баритон.

- Так точно, - смеется проводник.

Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, - детский голос:

- Га-зет, журналов!..

- Веселый журнал есть какой-нибудь? - спрашивает баритон.

- "Огонек" есть... "Вечерняя биржа"...

- Это что за веселье!

Голос батюшки деловито спрашивает:

- А почем "Огонек"?

- Двадцать копеек.

- Мм... у-гу!..

- Не желаете?

- Горяч больно.

- Из книг не желаете ли? "Дама с темпераментом"...

- С темпераментом? - переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.

- Бсбутовой - "Дама с темпераментом", - звенит бойкий альт, - очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина - "Свободная женщина"... Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте это Мясоедов...

- Гм... Откуда тебе это известно?

- Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова. ЕСТЬ про банкира Рубинштейна - не знаю, жив он, нет ли... "Народная революция"... "Акафист Распутину"...

Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. "Дама с темпераментом", Мясоедов, революция, стихи о Распутине - в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное... Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания...

- Ну, значит, берем "Даму с темпераментом" - сколько за нее?

- Два рублика.

- Од-на-ко... Обдираешь ты, брат...

- Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля.

- А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил...

Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и "Дама с темпераментом", и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан.

Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах, - тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, - ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред...

"Не упускайте из виду, - говорит, - укрепляйте свободу здесь..."

Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы?

"Ваше, - говорит, - дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу... защищать свободу"...

Свобода... свобода... свобода...

Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, - вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия, - и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир...

 

Не малого удивления достойно, что "страна  великого молчания" ныне без удержу говорит, говорит         и говорит.

Можно сказать, утопает в безбрежности разговоров. Миллионы голосов сотрясают воздух - порой увлекательно, язвительно, умно, дельно, но больше - бестолково, пустозвонно, нудно или с тупым и темным озлоблением. Пустословием, как шелухой семечек, засыпано все, начиная с церковных папертей и кончая платформами глухих полустанков.

И, правду сказать, что-то потеряла родная страна, вступив на путь безвозбранного многоглаголания. Чувствовалось в великом безмолвии ее глубокое и значительное; сосредоточенность замкнутой мысли, затаенная боль трагической судьбы, неразгаданная загадка сфинкса. А вот заговорила - и угасло очарование загадочности: слова известные, потертые от времени и частого употребления, взятые напрокат. И громче других - не те, в которых звучит боль и забота о родной стране, а те, в которых преобладают мотивы собственной шкуры и собственного корыта...

Несколько раз проехал я по России за последние месяцы. Пришлось путешествовать в очень разнообразных условиях и порой в оригинальной обстановке. Не ехал лишь на крыше вагона, но на буферах и в кочегарках пришлось ездить, в теплушках - тоже. Приобрел навык проникать в вагон через окно, когда двери забаррикадированы солдатскими мешками и телами. Сутками сидел на станциях, лежал на платформах вместе с мужиками и бабами, разыскивавшими, где купить хлеба. Приходилось ночевать и в реквизированных казенных учреждениях, спал на тюках бумаг, являвших собой делопроизводство не каких-нибудь там старых канцелярий, а самого Совета рабочих депутатов... Словом, вкусил меду от свободного передвижения по "свободнейшей в мире республике"...

И всюду я имел неизменное удовольствие слушать и слышать свободные речи свободного российского гражданина, уста которого недавно еще казались прочно запечатанными. Каких только схваток и столкновений я не видел, каких споров и суждений не слышал! Были ослепительно блестящие планы перестройки всего мира; были робкие вздохи о том, чтобы сохранить то, что есть, не ломать старенькое, а осторожненько, с рассмотрением, бережно починить его; были буйные, озорно гогочущие призывы "взять" и были степенные, но и твердые разводы в тех смыслах, что взять - не штука, а вот как распределить без обиды, без греха?

- Как бы промежду себя ножами не перерезаться... Когда я, усталый и измученный, укладывался спать на делопроизводстве Совета рабочих депутатов, передо мной стоял вольноопределяющийся в лакированных гетрах, с бритым пухлым лицом и утиным носом, и обстоятельно излагал мне свой план освобождения всех арестантов из тюрем.

- Свобода должна быть светом всему человечеству, исключений быть не должно...

Через три дня я прочитал в местной газете, что мой собеседник (фамилию и полк его я хорошо запомнил) изобличен в провокаторстве...

И почти все, что я слышал, казалось мне чем-то не настоящим, не своим, не очень серьезным. В речах, по внешности горячих, с слезой и скрежетом, в ругани, в ожесточении споров было больше спортивного азарта и напускного задора, чем подлинного огня, больше театральности, чем нутра, больше фразы, только что где-то ухваченной и немедленно пущенной в оборот, чем продуманной и выношенной в себе мысли.

И ни у кого не чувствовалось настоящей, сектантской веры в свои собственные призывы, планы и положения. И было очевидно, что для слушающей серой массы грядущее рисовалось смутно и загадочно. Хорошо-то оно хорошо, но как еще выйдет в конечном итоге? А пока - лучше всего, по-видимому, цыганский метод приложить. Цыган говорил: "Кабы я был царь, украл бы сто рублей и убег бы..." Не дурно бы сорвать что-нибудь в таком роде и - к сторонке...

Горизонт революционных мечтаний в народных низах за излишним простором не гнался.

- Земля? Да будет у меня земля - стану я тут, около паровоза мазаться? Да сделайте ваше одолжение, ни одна собака на нашей работе не останется!..

- От земли и в шахту, например, вряд ли охотники полезть найдутся!..

- Ну как же тогда? Всем дай земли, а в шахту некому?

- В шахте машина должна работать... Машиной!

- А чего ты там машиной наколупаешь?

- Чудак, машины такие есть... она тебе успешней человека наколупает.

- А почем тогда уголек обойдется?..

- Не помню где, на платформе какой станции, происходил этот диспут, - может быть, в Льгове, может быть, в Радакове, на курской ли или на харьковской территории, - не помню: все слилось в одну картину. Кучи лежащих и сидящих солдат, мужиков, баб. Шелуха подсолнушков. Груды людей - здоровых, рабочих, изнывающих от безделья и жаркой истомы, от скуки и безнадежного ожидания чего-то никому неведомого. И похоже, что никто не может понять, дать себе отчет, зачем и почему он лежит в вынужденной праздности здесь, в чужом, незнакомом месте, без дела, без смысла, без радости, неумытый, полуголодный, одуревший от сна?.. Кругом - поля, простор зеленый, сизая бархатная зыбь по ржи, белые церковки на горизонте. И сердце тянется воспоминаниями и мечтой к родному углу. Давеча какой-то жидкий паренек в длинной, мудреной речи, с дрожанием в голосе, глухом, замогильном, доказывал преступность аннексий и контрибуций. Его слушали молча, с тупой сосредоточенностью, глядя под ноги и в поле. Бог весть, какие мысли бродили в головах под мужицкими картузами и солдатскими фуражками, - никто не возразил, и никто и не поддакнул...

А сейчас говорят все разом, попросту, без ученых слов: закоптелый смазчик, лакей с серебряными усами, хромой парень с тростью, мужик в сермяжном пиджаке и полосатых портах, солдаты, старик слесарь из ремонта. Не очень толково, не очень последовательно, с подковырками и наскоками, но оживленно и рьяно.

- Ну хорошо - земля. А что ты будешь с землей делать? - спрашивает мужик в сермяжном пиджаке, и в пегих, выгоревших от солнца, усах его змеится тонкая улыбка.

- С землей? С землей что буду делать? А ты не знаешь, что с землей делают? То самое и буду делать, что ты делаешь...

- Да ведь к земле приложение надо иметь. Ты думаешь, голыми руками ее возьмешь, кормилицу? Голыми руками, милый, с ней делать нечего. Лошадку надо иметь, да телегу надо, да плужок, да борону... Всякое приложение. Все это надо заготовить, милок!

- Лошадь казна должна выдать трудящему, - возражает смазчик.

- То есть отколь именно она ее возьмет, казна? Из какого источника? Это если мы все позовем по лошадке с казны, то и казна лопнет. Очень свободно. Опять телега, колесо, сбруя... Ты говоришь: нипочем эту работу не стану работать, раз у меня земля будет? А колесник станет на тебя работать, как думаешь? А шорник?..

Мужичок говорил неторопливо, топким ласково-язвительным голосом.

- Опять лошадь, позвольте вам заметить. Вы как об лошади понимаете? Запрег да поехал?

Он ласково оглянулся вокруг и подождал ответа. Никто не отозвался.

- Нет, она тоже, лошадь, требовает, чтобы вокруг нее походатайствовали: сенца, овсеца... Ты встань ночью раз-другой да подложи ей кормку-то. Да клади-то не разом, не заваливай, а аккуратно, а то она половину съест, а половина под ногами у ней будет. В полночь встань положи да зимой перед рассветом встань... А часиков в восемь сам-то чай погоди пить, а ее попой, скотинку, и опять кормку добавь... Вот когда ты ж... у-то себе промнешь этак раз-другой, так ты, милок, о паровозе вспомнишь: эх, мол, любезное дело - часы свои отбыл и лежи на боку... Округ земли не полежишь, милый...

- А тут, думаешь, лежим? Весь день ходишь, как черт вымазанный... А зимой мороз, снег... Намерзнут сосульки, по полпуда - ты отбей да вытри. Ходишь мокрый весь на холоду, на ветру... Ты не кушал? Покушай, попробуй...

- Я кушал... Я-а, милок, кушал всего и скажу тебе и-менно, кто к чему приставлен сызмальства, ту линию и веди, да веди как ни моги лучше, аккуратней - вот и выдет толк и для себя самого и для дела... Земля? Очень прекрасно. А ты имеешь понятие, как ее разработать, как сдвоить да строить, куда какое зерно бросить? Нет? Ну, и не берись! Отбывай свои восемь часов, бери тростку в руки да на прохлад выходи - проминаж делай... А там, брат, груба работа... За день намахаешься, а к ночи гляди в небо: пошлет ли Господь дождичка?..

Вырастает толпа. В спор вступают новые голоса - одни как бы с разбегу: только что подошел, не успел вслушаться и уже - вцепился колючим орепьем; другие - степенно, рассудительно. Защищающие позицию смазчика бойки на слово, но легковесны. Те, что примыкают к критике мужичка, говорят меньше, но с весом. Третьи стоят, слушают молча - внимательные и суровые, веселые и праздно любопытствующие. Изредка кто-нибудь вставит слово, ни к кому не обращаясь. А то вдруг заговорят двое одновременно, незаметно перескочат на другой предмет и сразу поссорятся друг с другом - из-за того, что решетовцы захватили графское имепие и ни десятинки но дали ольшанцам.

- Вам, значит, графская земелька под палец, а нам не к рукам?

- Вам земля подлежит за Песковаткой, а это - нашего барина земля была извечная...

- А с Песковатки нас ивановские в дубье берут... Такие же ленинцы, с... дети, как и вы...

- Не имеют нрава в дубье - на то дадены комитеты...

- Подп-ка ты с комитетом... Они учителя нашего - Семена Ивановича обезличили... Он к ним благородно, с комитетом, они ему личность набок свернули: ходит теперь с завязанной шеей... Сказано: ленинцы...

- Вот оно, равнение-то...

- Равнение, а молодняк у Ольшанки весь скотом вытравили. Свобода и - никаких гвоздей... За такие подобные дела прописать бы хорошую кондрабуцию на задней части, был бы толк... А то свобода...

Слышатся вздохи - тяжкие, подавленные. В самом деле, мудрена жизнь стала. Как будто и свобода, и посулы большие, а утехи мало в том, что делается кругом, и жизнь по-прежнему трудна и невылазна.

Большой рыжий мужик с длинной бородой, сидя па мешке с каким-то зерном, тягучим басистым голосом уныло рассказывает о своих мытарствах в поисках за хлебом. Он - из Жиздринского уезда, калужанин. Хлеб у них давно приели, подвоз сократился, муки нет ни у комитетов, ни в лавках. Вот и денег много, и заработки - слава Богу - не плохи, а есть нечего. Ребятишки с голоду орут день и ночь. На них глядя, голосят бабы- хоть завяжи глаза да беги!.. Приходится вносить корректив в расстройство транспорта,- и вот вместе с объявлением свободы жиздринские мужики взяли мешки и отправились на поиски за хлебом. Ездили в товарных и классных вагонах, в теплушках и на крышах, на досках и на вязках сена, по возможности стараясь обходиться без билетов, используя широкое покровительство солдат. Ездили в Курскую и дальше забирали слушок и наугад высаживались на какой-нибудь станции и пускались в странствие по ближайшим селам и деревням.

- Я вот с пятницы вторую неделю тут валандаюсь, - говорил рыжий мужик, тяжело ворочая языком, с запинками. - Вот всего два пуда ношена разжился... Мне вот оно почти четырнадцать рублей стало, пшенпо-то, с билетом, да и то было милицинер отобрал: нельзя, дескать, из губерни в губерню возить... Все, говорит, старый режим наделал...

- Да чего старый режим? - сердито отозвался корявый картуз,- А новый? Кто запрещает?

- Да комиссары!

- Ну! А кто комиссара выбирал?

- Да такие же, как мы с тобой. Кучка соберется: такого-то! А кто он есть, копни-ка его, чем он воняет, - в это не входят. А через что, собственно, вот у нас сейчас - ни зерна хлеба, ни гарнца муки! У нас кто губернский комиссар? Господин Че-ли-щев! Потомственный дворянин! А в Жиздринском уезде комиссаром и вовсе - живой не-мец!..

Мужик торжествующим взглядом окидывает слушателей. Они стоят, каменно-равнодушные, полусонные, погруженные в свои мысли.

- Да будь у нас хлеб-от, я бы вековечно не поехал сюда! Какая надобность! Пущай он будет десять рублей на месте - стал бы я ездить? Отдал сто рублей - вот мне десять пудов на десять недель... А ведь тут как в аду по мукам ходишь - из деревни в деревню, из села в село. Нет ли, мол, хлебца? Кто продает, а кто боится: комитеты, мол, иди к комиссару. Ну идешь к комиссару, - по прежнему староста, - снимешь еще на улице картуз-от: не будет ли ваша милость - хлебца? Да пока выпросишь пуда два, накланяешься вдосталь...

- И куда хлеб подевался, скажи на милость? - вздыхает голос за кучей мешков.

- Хлеб в народе есть, - отвечает благообразный, белокурый, румяный мужик в сером пиджаке и добротных сапогах.

- Есть, а поди выпроси, - мрачно говорит рыжий мужик.

- Вот та сторона, - белокурый мужик показывает вправо от дороги, - у ней хлеба на всю Россию хватит. Крепко живут. Там у какого мужика если до новины остается меньше двухсот - то у пего уже живот болит... Верно? - обращается он к бородатому невзрачному соседу в армяке.

- Верно, - ухмыляется армяк.

- Мы там по пяти пудов крупы достали, - говорит баба с лицом гончей собаки. - Привезли сюда - милицейский при-сучился: нельзя да нельзя - в одну душу... Да вы, мол, что? У нас младенцы голодные! Спасибо - солдаты. С солдатами и ездим нынче...

- Вам, бабам, хорошо: солдат и нагрузит и выгрузит...

- Чего ж поделаешь - детишки с голоду сидят.

Одолевает дремота. Вянут голоса, слышны зевки, тяжелое швырканье шагов, солдатские комплименты босоногим девицам, ласковые и сердитые словца, задушевное гоготанье.

- Эх, вот полнокровная-то! Видать, с нашего уезда...

- Уйди ты, черт мордатый!

- Вы не верьте ему, барышня, он - с Ельца... Я стараюсь вообразить, в каких чертах выльется предполагаемый социалистический строй на этих ржаных полях, каким языком будут тогда говорить между собой граждане и гражданки, - но мысль бессильна проникнуть за густую завесу, отделяющую день грядущий, а солдатское красноречие отвлекает ее в сторону этих нынешних господ положения, вершителей порядка, славных героев дня.

- Что такое служба? - говорит черный унтер в башмаках и в шинели, накинутой на плечи, невзирая на жару. Говорит размеренно, с толком, с приемами привычного оратора: - Служба есть хвакт... Кто ума не имеет - уму научит, а кто умен - последний потеряет...

От скуки ли, от безделья или по другим побуждениям "товарищи" в защитной форме, - как путешествующие в тылу, так и прочно в нем обосновавшиеся, - принимают, как известно, наиболее деятельное участие в установлении нового порядка в отечестве и в разрушении старых его форм. Действуют, большей частью, без определенного плана, по наитию, по вдохновению. В одном месте помогут бабам и мужикам провезти мешки с хлебом в классных вагонах, в другом - устным порядком издадут обязательное распоряжение о таксе на яйца, в третьем - задержат поезд или прикажут отцепить часть вагонов, причем помнут слегка дежурного по станции...

Во время своих поездок я наблюдал именно такие, сравнительно невинные, проявления солдатского творчества по водворению свободы. Даже в знаменитой Царицынской республике не оказалось ничего особенно страшного. Солдатский контроль с перевязями на рукавах прошел по вагонам, проверил билеты у пассажиров в цивильном платье и у офицеров. К прочим же воинам, наполнявшим коридор и некоторые купе нашего вагона, отнесся с тем деликатным безмолвием, с каким в дореволюционное время кондукторская бригада относилась к какому-нибудь жандармскому ротмистру или путейскому начальству. В нашем купе товарищ контролер с величавой медлительностью предложил взять доплату грузной даме еврейского типа и господину в фуражке судебного ведомства - у них были билеты второго класса. Дама попробовала было возражать. "Товарищ" с перевязкой на руке спокойно, ледяным тоном сказал:

- Сударыня, в таком случае я передам вас милиции...

Деньги были немедленно вручены товарищу, он передал их следующему за ним. Солдаты в коридоре одобрительно гы-гыкнули. В интересах истины должен засвидетельствовать, что никаких доплатных билетов мои спутники потом не получили. Правда, и никакой контроль к нам после не заглядывал - мудрено было пробраться.

Вчерашний обыватель, нынешний гражданин российский принял эту революционную власть без видимого ропота. Молча несет новое иго, безмолвно смотрит, как новые само-державцы торгуют выданными им казенными сапогами и штанами, щелкают подсолнушки, услаждаются ханжой, испражняются с крыш вагонов... Почтительно безмолвствует...

Мне жаль невыразимо старого солдатского облика - того, с которым мне пришлось познакомиться на фронте, - в нем была своя красота, трогательная, нехитрая, без блеску, душевная красота и детская круглость. Я вовсе не хочу приукрашивать дореволюционную "святую серую скотинку", - и тогда солдатская масса в своих низах имела толстый слой "лодырей", симулянтов, бездельников, уклоняющихся, - около питательных пунктов, в ближайшем резерве, всегда была непротолченная труба этой публики. Но эти отбросы армии тогда не обладали еще знанием революционной терминологии и лозунгами для теоретического обоснования своего шкурного нерасположения к окопам, держались стыдливо, робко, неуверенно, и не они определяли основной тон русской воинской силы.

Был средний солдат, пестрый, как средний мужик, но объединенный общим колоритом немножко смутного, но твердого, почти религиозного сознания долга, носивший тоску в сердце по родному углу, мечтавший о мире, жадно прислушивавшийся к малейшему газетному намеку на мир, но покорно шедший в бой. Он поражал выносливостью и терпением. Он не был храбр показною храбростью, но был способен рассердиться на противника и в этом особом сердитом состоянии совершал чудеса доблести. Жила в его душе особая - русская - мягкость и добродушие, сердечность под корой солдатской грубоватости.

Его уже теперь не видать, этого солдата. Прошло новое по необозримым рядам армии, и новый солдатский облик вырисовывается уже иными чертами, в которых углы резче, штрихи грубее, благодушный комизм утонул в мрачных тонах пугающего и отталкивающего трагизма, чужие мысли, чужие слова родят в сердце и досаду, и боль, и горькое жаление старого, утраченного... Может быть, пройдет все это, но пока так резко изменился солдат, что даже близкого, хорошо знакомого, тесного своего приятеля - рядового 83-го Самурского полка - Семена Ивановича я с трудом мог узнать, угадать сквозь эту шелуху чужих слов и чужих мыслей...

Это был чудесный парень, мужичок не из бойких, тихий, скромный, деревенский швец по профессии и в то же время превосходный косарь и пахарь, певчий на клиросе, любитель чтения, еще больший любитель рыбной ловли, а то и просто созерцательного пребывания на лоне природы, где-нибудь на берегу речки Медведицы. Ничего яркого в нем не было, но весь он был такой душевный, славный, религиозно воспитанный, трудолюбивый и в то же время бескорыстно интересующийся вопросами, далекими от повседневных злоб его жизни, - звездами, травами, зверями, жизнью чужих народов и судьбами родной общественности.

Было ему лет тридцать пять, когда его, как ратника, позвали защищать отечество. Оставил он жену и трех детей. Пошел в слезах, но это не были слезы ропота. Писал трогательные письма с войны, писал о своей тоске, о боях, о противнике, о том, что видел, о слухах насчет мира... И видно было из этих писем, что все мысли его дома, у своего угла и ни капли воинственного задора в нем нет, нет и злобы к врагу, - но воин он хороший, надежный, твердый и дело защиты родины исполняет так же добросовестно и усердно, как всякую работу, какую работал в родном углу.

Месяца через четыре он был ранен на разведке, через несколько месяцев лечения где-то в Вятской губернии вылечился и снова вернулся в строй, одним лишь огорченный, что так и не пришлось ему взглянуть на детишек: домой не пустили, признали годным для новых боев...

"Не могу я вам своей скуки описать, очень тоска давит мою душу, - где хожу я, и все тоска меня мучит", - писал он своей семье.

И почти в каждом письме неизменно, где-нибудь в уголку листка, значилась коротенькая утешающая прибавоч-ка: "Когда я с вами увижусь - не знаю. Пока на войне наши бьют и слышно что-то скоро мир, а хорошо не знаем"...

"Дожидаем мир, так что думаем к последним числам сентября быть дома. Догадываются, что скоро мир. Австрийца начисто разбили, а германца еще плохо разбили..."

Но в письмах к своим приятелям - и ко мне в том числе - он отметал этот невинный оптимизм и с горечью говорил о "проклятой забаве" - войне. Ни капельки воинственного задора не чувствовалось в его строках, и в то же время твердо верилось, что долг свой перед родиной Семен Иваныч выполнит до конца.

"Когда мы дождемся спокою? Что это за адская за штука да еще злобная и всемирная почти? Бог зло не любит и не потерпит неправедным и обижающим пас, если мы не обижаем. Вряд ли толк будет из этого. Не знаю, что цыгане (румыны) помогут, нет ли. Сейчас толкутся на одном месте. Я расспрашивал много, но разно говорят. Один мадьяр - тот указывает, что "немец нас в руки взял и в каждую пропасть нас пхает". Вижу, недовольны немцем венгры. Хотя и горд Вильгельм, но наскочил на Николая II - исподтишка да исподволоки вместо трех месяцев вот третий год!"...

На войне Семен Иваныч остался тем же славным мужиком, каким был и дома. То хорошее, душевное, ясное, что привлекало к нему мое сердце, не изменило ему и в самой тягостной обстановке походной жизни, где редкий человек не издергивается нервно, не озлобляется и не грубеет.

"Кротость моя изменилась, - писал мне как-то он. - Я стал груб на слова, хотя только для лодырей, которые лепятся принести себе готового супу и каши. Смотришь: молодой, а ждет, когда ему старик принесет под нос. Выговорю, но выговорю без сердца: нужно Русь обуздать, очень сера. А вообще я имею тут много друзей, каждый с рвением ко мне примыкает. Я не выбираю, что земляк или кто, - только благо-мерную совесть. У меня приятели всюду хорошие были. Я с какой бы квартиры у поляков ни уходил, хозяева добрым словом провожали: "То с добже, пан, мне с вами, чего мы ни бросим на тебя, как на своего тату", - то есть, отца, - "Лепше было бы нам, кабы вы у нас были"... Да, дисциплину я узнал хорошо, и прошел много свету, и видел разные секты и религии, народы и города, видел свет, но лучше нашего Дона не нашел. Был в Киеве, во Львове, в Миколаеве и многих других, во ничего меня не интересует, ничего не хочу, как речку нашу Медведицу да Крутенский барак и Ближний Березов, - но да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли"...

На третьем году войны Семену Иванычу неожиданно подвезло: сопровождал он раненого офицера в Москву, а офицер схлопотал ему место в одном из московских госпиталей. Как ни громадно было впечатление от Москвы, всего -пространнее писал Семен Иваныч в своих московских письмах о зоологическом саде, куда "первым долгом" отправился он, чтобы поглядеть на тех самых зверей, о которых много читал и любил беседовать. Но своей новой служебной обстановкой он тяготился - природная его добросовестность не изменила ему и тут.

"Санитарные команды ханжу пьют почем зря и то говорят: плохая служба и плохой харч. А что они делают! Меняют, покупают у солдата разные вещи. Отдавай солдат - все равно отберут. Тот за 50 копеек, за рубль отдает вещь, за которую четыре-пять рублей на Сухаревой возьмут. И говорят: плохая служба. На позиции хуже харч бывает, ну, наш русский солдат не обижался никогда, плохой, хорош ли харч, - кушает себе преспокойно. Не знаю, что за выносливость у солдата! Будет ли, нет ли ему почет за нее; вряд ли будет"...

И вот неожиданно пришло новое, пришла свобода и с ней особый почет солдату. Семен Иваныч немедленно известил меня письмом о необычайных событиях, вскоре перестроивших весь его душевный уклад.

"Было торжество в Москве, шли со знаменами, пели разные марсельезы, знамена с надписями: "Да здравствует социал-демократическая республика и 8-часовой рабочий день!" Шли даже бухары или сарды, тоже несли знамя и пели по-своему. Много я видел разных происшествий за войну, но такого торжества не видал. Остаюсь ваш кум и гражданин Семен Иванов".

После того я получил от своего кума и гражданина еще одно письмо, в котором категорически решался вопрос о Дарданеллах (что проливы нам не нужны) и вообще о целях войны: пора, дескать, перестать валять дурака, лить кровь ради того лишь, чтобы богачи Англии и Франции набивали себе карманы. Усеяно было это письмо новыми словечками, дотоле чуждыми лексикону моего кума, и, может быть, этот новый стиль был причиной того, что в письме кума не чувствовалось уже обычного аромата простоты и душевности. Читал я знакомые кривые строки и думал, что этот наскок и напускное рычание в сторону "исплутаторов" - временный налет в душевном настроении моего приятеля, и что здоровый инстинкт выведет его, в конце концов, на правильный путь.

Но вот весной мы встретились в родном углу, и - признаться - я несколько поколебался в своей уверенности: что-то новое прочно уселось в душе моего друга и дымной завесой спрятало ее прежнюю ясность и мягкость. Кто-то подменил как будто Семена Иваныча: стал он говорить важным басом, втягивать подбородок, употреблять мудреные словечки и - главное - ни к селу ни к городу тоном плохого актера произносить обличительные речи против каких-то буржуев - с напускным пафосом и "дрожаментом", как отметил общий наш приятель, казак Андрей Семеныч, оставшийся на старой точке.

Обрадовались они оба друг другу при встрече, но тут же сцепились на злободневном вопросе.

~ Ну как у вас там, в городах? - спрашивал Андрей. - Что в счет военных действий говорят?

- Более часть говорят о рабочей жизни, - отвечал, важно втягивая подбородок, Семен Иваныч, - говорят также об идее человека, к чему его призывает природа... Нужна ли она ему война или нет?

- Так-так-так...

- И конечно, более часть все ждем, чтобы эта проклятая, крокодильная война поскорей кончилась...

- Да вы бы не ждали, а взяли бы да кончили... А то кабы нам, казакам, одним не пришлось ее кончать. Что-то мы глупым своим рассудком не поймем вас, пехоту: или вы заробели, кишка тонка, или умны дюже стали - не признаете настоящих вещей, стали называть их обратной стороной?..

Семен Иваныч помолчал и не спеша возразил:

- Хороши законы были даны самим Богом - убивать человека запрещалось, - а сейчас все просвещены и образованные, а не делают так. Ты говоришь: кишка тонка, заробели... Нет, наши в поле не робели...

- И на печке не сгорят, - иронически вставил Андрей Семеныч.

- Ладно, ладно. А мы постанов вопроса вот какой сделаем: что война, кому она нужна? и для чего? Генералам и офицерам украшать груди заслугами военной славы? или буржуазии - набивать карманы? Душить народы аннексиями и контрибуциями?

- Научился ты ученым словам, Семен, и смысл свой затемнил. Какая там буржуазия, когда на нас лезут, нас бьют, а мы будем то ту, то другую щеку подставлять? Да терпеть я этого не могу, чтобы сдачи не дать! Стыда головушке! Мы, что ль, зачали? Вы зачем наши природные земли-то не отстояли! Аннек-сии! Эх ты, крупа! А если он сюда придет, Вильгельм-то, мы тоже должны ждать: милости просим, мол?

- Нет, ты мне скажи, сколько за эту войну побитых и за что легли? Какая им награда?

- Убитые получат нетленные венцы...

- Пущай получают их все советующие войну, предлагающие и обсуждающие, - такие, как Лойд Джорж и другие. А я вот был эти годы как на страшном суде... А спроси: из какого интересу? Из того интересу, что один властитель вздумал: "Давай себе земли завоюем!" - "Чем и как?" - "Да побьем своих и задушим врага". Другой - тоже. И связали в кошмар войны весь мир и радуются!

- Брось ты эти слова, Семен!

- Я по семи суток разутый и раздетый ходил - имеет право говорить и дать советы...

- А я самовидец, как наша братия продавала казенные вещи... подметки у сапогов отрезали и продавали...

- А я тоже самовидец, как человека изранят, искалечат, а потом что же? Начинают лечить. А как лечат? Да так:

нога сведена у солдата от поражения, приходит врач - ка-ак даст ногой по ноге... топнет, а то по-простому наступит. В солдату три или четыре пуда, а в докторе - по крайней мере, пудов семь...

- Ну это ты, Сема, никак уж пули льешь...

- И этот лекарь сперва переломит пополам ногу, а потом уж лечит. Да и залечит до смерти человека. "Притворяется..." Нет, посадил бы его самого в окопы, да на солдатский обычай, да на старую свинскую дисциплину...

- А что ж по-вашему, и дисциплины не нужно? Дисциплина, брат, нужна, без дисциплины мы все полезем в начальники, никто не захочет подчиняться...

Спор моих приятелей, постепенно захватывая новые и новые стороны современности, дошел до проливов, до Милюкова, до аннексий и контрибуций, до буржуев и трудящегося люда. К буржуям Семен отчислил всех прапорщиков. Верх был за ним, потому что он подавлял Андрея мудреными словами. И хотя чувствовалось, что эти слова - нечто наносное, чужое, но было смешно и досадно, когда славный мой кум и гражданин, тыкая себя большим пальцем в грудь, учительным, не своим тоном изрекал:

- Кружили голову темному человеку, запутывали его, как муху в паутину. И бедному человеку некуда было выйти из этой паутины...

- Да брось ты это, Семен... душу измотал...

- Но да воссияет заря, - не слушая и не внимая, ораторствовал кум, - и лучи солнца да истребят всех пауков...

- Тогда от мух не продохнешь...

Мы, конечно, расстались приятелями, но было отчего-то грустно, чувствовалась потеря единого понимания жизни и общего языка, чувствовалась назойливая власть чужих слов над простым и славным человеком, и ничего не выиграл он от этих слов, может быть, в своем месте и резонных, но в его устах смешных и легковесных. Чужих, странных, необыкновенных слов много вторглось ныне в простую русскую жизнь, и ничего кроме недоумения - порой веселого, а больше грустного - они пока не внесли.

- Вон с Точилкиных казак Тужилин на съезде побывал, - рассказывал Андрей, - приехал - прямо заел жену учеными, вежливыми словами. Бык его рогом толкнет, он ему сейчас: "Из-ви-няюсь!" С жены первым долгом по приезде отчет потребовал: "Сколько десятин у нас в земельном фонде? Как у тебя аграрный вопрос насчет посева проса? Почему не управилась в мое отсутствие? Вопрос исчерпан, я тебе покажу сейчас самоуправление по форме, научишься у меня ходить, как по сырым яйцам..." Прямо - заел, чистый Каин...

Может быть, и нет нового в этом вторжении в жизнь новых слов и новых понятий, пока смутных и сумбурных, - было не раз пережито нечто подобное, - но нынешний масштаб безвозбранного эксперимента под их флагом на руинах старого уклада вселяет невольную тревогу. Когда "товарищи" уровня (в лучшем случае) моего кума и гражданина Семена Иванова не только выдвигают, в интересах своей шкуры, спорные лозунги, но и претендуют на безапелляционное вершение общественного порядка и без колебаний вторгаются во все стороны безответной русской жизни - ничего кроме жути я, вчерашний обыватель, ныне безмолвствующий гражданин российский, не испытываю...

 

Опубликовано в "Русском богатстве" в 1917 году, № 6-7.

 

В книге: Ф. Д. КРЮКОВ "РАССКАЗЫ. ПУБЛИЦИСТИКА", Составление, вступительная статья и примечания Ф. Г. Бирюкова. Москва, Издательство "Советская Россия", 1990, 576 с., тираж 100.000 экз. Отпечатано на Книжной фабрике № 1, город Электросталь Московской области