Писатель Федор Дмитриевич Крюков родился
2 февраля 1870 года в станице Глазуновской Усть-Медведицкого округа
земли Войска Донского. Окончил Петербургский историко-филологический
институт. Статский советник. Депутат Первой государственной Думы. Заведующий
отделом литературы и искусства журнала "Русское богатство"
(редактор В. Г. Короленко). В Гражданскую войну выступал на стороне
белых. Секретарь Войскового круга. В 1920 году, собрав в полевые сумки
рукописи, чтобы издать их за рубежом, отступал вместе с остатками армии
Деникина к Новороссийску. По одним сведениям на Кубани Федор Крюков
заболел сыпным тифом, по другим был отравлен и ограблен Петром Громославским,
будущим тестем Шолохова и умер 20 февраля. Автор романа "Тихий
Дон" и других произведений, положенных в основу так называемого
"писателя Шолохова".
вернуться
на главную страницу
|
Федор
Крюков
(А. Березинцев – один из псевдонимов Ф.Д.Крюкова)
ГУЛЕБЩИКИ
(Очерк из быта стародавнего казачества)
I.
Старуха Панкратьевна в темным кубелеке и красном платочке стояла под сараем
у арбы с сеном и будила своего храпевшего во всю мочь сына, расталкивая
его за плечо.
– Филюшка! буде спать-то!.. ночь на дворе!
Но Филюшка, уткнувшись головой в шубу, свернутую шерстью вверх, продолжал
невозмутимо храпеть.
– Захвораешь, мой сердешный! встань, поди, разгуляйся!..
– Ммм...а? – промычал Филюшка, с трудом и удивлением раскрывая один глаз.
– Поди, говорю, на улицу, разгуляйся!.. Вон девки песни играют...
Филюшка поднялся и сел на арбе, протирая глаза.
– А мнe што?! На кой черт мне девки?.. – прохрипел он.
– Тьфу! зачем черное слово говоришь!..
Филюшка на это лишь помычал и продолжал протирать глаза кулаками. Панкратьевна
стояла и терпеливо ждала, пока он придет в надлежащее чувство. Филюшка
кончил протирать глаз и принялся ожесточенно скрести обеими руками густую
и спутанную шевелюру на голове. Только уже после этого он тяжело спрыгнул
с арбы и сказал, глядя в сторону:
– Мамушка!
– Чаво, мой соколик?..
– Дай мне три алтына – погулять хочу с казаками. Панкратьевна помолчала
с минуту, находясь в колебании,
дать или нет Филюшке требуемую сумму: она была скуповата.
– Ну-к што ж, возьми... – согласилась она, решивши, что для праздника
можно и побаловать сынка.
Филипп, вполне довольный, посвистывая, пошел в курень.
***
Солнце уже низко спустилось; летний жаркий день сменялся теплым и тихим
вечером. Тень от куреня протянулась через весь передний двор, перешагнула
на сенник и затерялась в высокой и густой конопле, зеленым лесом смотревшей
из-за старого плетня. На улице, с майдана, неслись звуки песни, шум и
смех. Был второй день Троицы. Вся станица гуляла, пела и веселилась.
Филипп нарядился в черные плисовые штаны с золотым узким позументом по
швам, в желтые сапоги с высокими, тонкими каблуками и с «рыпом», надел
в один рукав красного сукна – кармазинного – кафтан, высокую черную шапку
с ярко-алым верхом и вышел на улицу. Заботливая мамушка примазала коровьим
маслом длинные, курчавые, торчавшие в разные стороны, волосы на голове
Филюшки, мазнула его тою же намасленной рукой по лицу, отчего оно стало
блестеть и лосниться.
Филипп был немного повыше среднего роста, широкоплеч, коренаст и обладал
богатырской силой. Руки у него были широкие, толстые и черные; когда он
сжимал кулаки, то сам приходил в смущение от непомерной величины их. Лицо
у Филиппа было очень некрасивое: смуглое, мазаное и рябое; нижняя губа
была толстая и большая, нос тоже толстый и огромный. Неровная, редкая
и некрасивая борода росла у него тремя черными кустиками. Не смотря на
свою силу, не смотря на успешное ведение хозяйства, ловкость в стрельбе
и удачу в походах и на охоте – главные качества, за которые казак в старину
приобретал уважение и в станице и во всем войске, – Филипп чувствовал
себя несчастным и одиноким, и был таковым на самом деле.
Ему шел уже двадцать седьмой год, а ни одна еще девка в станице до сих
пор не ответила благосклонно на его искания. «Филя Губастый» везде получал
отказ, и даже кривая Катька Корноухова оскорбила его, когда он раз, в
порыве нежности, облапил ее своими богатырскими руками.
– Уйди, губастый чорт! – отбиваясь, кричала она: – с своей рожей сидел
бы под рогожей!...
Девки над ним потешались, над его губой главным образом, а затем уже и
над всей фигурой, которая по виду была чрезвычайно неуклюжа и неповоротлива.
Казаки – товарищи тоже вышучивали его, а при ссорах называли «девкиным
сыном», и Филипп, вообще довольно терпеливо сносивший все насмешки, свирепел
при этом и гонялся с кулаками за обидчиком: это было самое больное место
его. Мамушка любила его, и он любил мамушку, но с затаенной скорбью догадывался,
что мамушка, такая суровая и строгая на вид, имела в молодых годах «бескорыстный
грех», как поют в казачьей песне, и, благодаря этому греху, Филипп увидел
свет Божий: никогда он не знал своего родителя и никогда мамушка ему ни
слова не говорила о нем. Часто он задумывался над вопросом, кто был виною
его появления на свет, и ни к каким удовлетворительным результатам прийти
не мог, отчего страдал, страдал молча и безропотно, но мамушку, все-таки,
любил и почитал, как подобает.
II.
Филипп направился по улице туда, откуда неслись звуки песен, шум, детский
визг и смех, и через нисколько минут вышел на майдан.
Майдан кипел жизнью и весельем. Из большой станичной избы доносились пьяные,
шумные песни: там гуляли и пили старые казаки, самые почетные в станице,
которым не ловко было сидеть и пить в кабаке вместе с молодежью. Из кабака,
находившагося неподалеку, в кривом и узком переулке, несся смешанный,
глухой гул множества голосов. На самом майдане кружился карагод*. Нарядные
девки и молодые замужние казачки в красных, голубых и желтых сарафанах
с серебряными позументами, с серебряными «понизями» и шапочками на головах,
взявшись рука за руку, медленно ходили кругом; молодые казаки в синих
черкесках, в красных коротких бешметах или в одних желто-красных рубахах,
обшитых узким галуном, в высоких черных и белых папахах, в кучки стояли
возле и разговаривали, искоса поглядывая на карагод; старухи в темных
кубельках с красной обшивкой, сидели на завалине и на бревнах, наваленных
в одном конце майдана, и вели мирную беседу, поглядывая на молодежь; ребятишки
в кумачных рубахах бегали, догоняя друг друга, кричали, смеялись и дрались...
Все пестрело, двигалось, кричало, смеялось и пело... Казаки иногда разрывали
кружившийся карагод, сходили в него и пели вместе с девками:
Как во поле яровый хмель
Вился, извивался.
Перевейся, яровый хмель,
а мою сторонку:
На моей ли стороне
Приволье большое,
Что приволье-то большое,
Луга зеленые...
Немного в стороне от карагода,
у вишневого садика, собрались молодые казачки, не участвовавшие в игре,
грызли семечки и пересмеивались с казаками.
Филипп, проходя мимо старух, приподнял почтительно папаху и направился
к той кучке, которая стояла поближе к садику.
– Здорово, казаки! – сказал солидно Филипп, подходя к группе молодежи.
– А-а, здорово, Филюшка!.. на девок пришел поглазеть?... Глаза, брат,
растеряешь!.. – послышались веселые голоса и смех.
Филипп тотчас же принял мрачный вид и сказал:
– А то вам што-ль одним?
– И то правда: всяк, ведь, без жены-то, как без1 матки... И опять дружный
смех поднялся среди казаков и казачек.
Филипп принял его на свой счет, обиделся и, ругнувшись сквозь зубы, отошел
к карагоду; он услышал позади чье-то замечание и хохот:
– С виду гладок, а на зуб не сладок!..
– Здорово живешь, Филюшка! – немного погодя, раздался за спиной у него
серебряный девичий голос. Филип оглянулся. Толстенькая, круглолицая и
румяная Дунька Непочатиха проходила мимо.
– Слава Богу, – сказал Филипп с расстановкой своим хриплым басом.
Веселая Дунька так и прыснула со смеху... Она остановилась и поглядела
на него своими черными, веселыми и лукавыми глазами, а Филипп, глядя в
эти глаза и на ее черные, дугообразные, тонкие брови, почувствовал в груди
легкое замирание.
– Што тебя не видать было? – спросила Дунька, сдерживая
улыбку.
– А што?
– Да так...
Филипп не знал, что ей сказать, и глядел, глупо и счастливо улыбаясь и
чувствуя, что у него занимается дух.
– А ты так вот, верно, с улицы не сходишь?.. – сказал он, наконец, тем
же хриплым басом и с расстановкой.
– Не такое мое сердце, чтобы дома сидеть!..
– Дай семечек...
– Поцелуй сучку в темечко! – сказала Дунька и, звонко захохотав, побежала
в карагод.
– Тьфу, сволочь! – плюнул обиженный Филипп и пошел
было к кабаку.
– А-та-ма-ны молодцы! за ясырем* погулять на Куму на реку – кто охотник?...
звонко дребезжащим и заливистым голосом закричал старый казак, вышедший
из станичной избы, кидая вверх шапку. Филипп остановился и стал глядеть
на старика.
– Белоус, Белоус на гульбу собирается! – заговорили кругом казаки.
– Кто в гулебщики, кто в гулебщики охоту имеет?..
– Я! – отозвался пьяный безусый казак, смешивший своими выходками казачек
у садика. Он кинул вверх шапку и, шатаясь, побежал ловить ее, но не поймал
и, споткнувшись, растянулся на пыльной дороге. Майдан весь задрожал от
смеха.
– Вот богатырь – земля не держит!..
– Кто ишшо охоту поимеет, ат-та-ма-ны молодцы? – опять крикнул старик
на майдане... – Добра много добудем!.. кто охоч?..
– Филюшка, валяй! жену себе у черкесов добудешь! – звонко крикнула Дунька
из карагода.
– А то што же? – мрачно сказал Филюшка и, желая хоть чем-нибудь досадить
Непочатихе, кинул свою шапку вверх и
сказал:
– Я, дядя Никита!
– Ну, вот молодец! вот нас и хватить!.. завтра уторком и тронемся, – заговорил
Никита: – а теперь, ребята, ставлю угощение... Айда за мной!
И они все трое направились к кабаку. Пьяный безусый казак, которого звали
Багром, шел, размахивая руками и шатаясь, толкал плечом Филиппа и показывал
ему на девок, говоря: – Хмель тычинку ищет, а девки все казаков... Гляди,
как вьются...
Но Филипп, заложив руки назад, гордо прошагал мимо и Не удостоил девок
даже взглядом.
В растворенные низенькие двери хаты, в которой был кабак, несся смешанный
гул пьяных голосов; иногда вырывалась шумная, нестройная песня, покрывал
собою говор, иногда крепкое словцо вылетало наружу и замирало в звонком
вечернем воздухе. Кружки казаков, не поместившихся в саном кабаке, сидели
на дворе и пили вино, мед и водку. Двор был огорожен старыми, почти упавшими,
плетнишками и порос зеленой травой – ползучим подорожником, круглолистым
копеечником и жгучкой.
– Тут народу – руки не пробьешь! – говорил старик Никита, заглядывая в
дверь кабака: – ну, погодите, ребятушки, я пойду к Федосею, переговорю
– он нам посудинку даст, мы и тут разопьем...
– И то правда!.. Много раз лучше!.. – пьяным, восторженным голосом воскликнул
Багор. Филипп безмолвно с ним согласился, Никита исчез за дверью и скоро
вышел назад, неся глиняный обливной бочонок и стаканчик из белой жести.
– Ну, вот! ну, вот! – радостно воскликнул Багор и, шатаясь, пошел за ним
в угол двора. Филипп заглянул было сам в кабак, думая употребить свои
три алтына, но не мог протесниться к стойке и счел за лучшее последовать
за Багром и Белоусом.
– Ну, хватим, ребята, – сказал Белоус, налив водки: – чтоб Бог удачи послал!..
Дай, Господи, во святой час да во счастливой!..
Он опрокинул в рот стаканчик и достал из кармана две вяленых таранки.
Старик Никита Белоус был небольшой, сухенький, с желтым лицом и рыжей
клинообразной бородкой, на половину желтой, на половину седой. Нос у него
был острый, «скопчиный», брови густые и седые, а глаза маленькие, желтые.
Говорил Никита часто и много, человек был очень словоохотливый.
Другой собеседник Филиппа, Ефим Багор, был положительный красавец – высокий,
стройный, с продолговатым лицом, с темнорусыми вьющимися волосами и небольшими
черными, веселыми глазами. Все девки в станице заглядывались на него.
Он был боек на словах, пел прекрасно песни и плясал так, что не только
в станице, но и во всем войске не нашлось бы ему соперника в этом. Когда
были у него деньги, он гулял и пил почти без просыпу.
– Ну-ка, Филюшка, на, тяни! – поднес Никита Белоус жестяной стаканчик
Филиппу.
– Будем здоровы! – важно сказал Филипп, выпил и внушительно крякнул.
– На-на, закусывай, а ты, Яхимушка, наливай сам...
Багор налил и, проговорив: «Пожеламши доброго здравия», – выпил и так
же крякнул.
– На меня, ребята, положитесь без сумнения... – чистя таранку, заговорил
скороговоркой Белоус: – я вам такие места покажу, каких никто не знает...
Я там ведь все знаю – кажный кустик, всякой барачек! С молодых ден проникал
там... У меня и кунаки были, и теперь-ча есть тоже... Эх, Джюбиляй-татарин
был мне кунак, вот голова!.. Што мы с ним косяков поотогнали, народу сколько
побрали в полон – сила сильная!.. И где не припало побывать? и на Аграхани,
и в море, и в Персии... Повидал видов на вольном свете!.. Я ведь бывалый
воробей!..
– А в Турции бывал, дядюшка? – спросил Багор,
– У-у! ты спроси, где я не был?..
И Никита без умолку пошел рассказывать о своих похождениях. Оба слушатели
его проникались должным к нему уважением и стакан за стаканом тянули водку.
Филипп стал веселеть и почувствовал легкий шум в голове. Он глядел прямо
в рот Никите и думал о том, какой он славный и отважный казак, этот Белоус.
А Никита, сняв папаху и ероша слипшиеся на лбу потные волосы, говорил
и говорил, не останавливаясь. Водка подходила уже к концу. Багор совсем
отяжелел и лишь покачивал головой на речь Никиты, но Филипп чувствовала
сильное желание выпить еще.
– Дядюшка! – обратился он к Белоусу: – на вот три алтына, поди, ишшо водки
принеси.
– А! вот молодчик! – с всегдашней своей живостью воскликнул Никита и,
вскочив, почти бегом побежал с бочонком в хату.
Солнце уже село. Румяная заря горела на западе. Неподвижные, словно замершие
верхушки верб и тополей, росших на левадах*, алели и отчетливо выделялись
на голубом фоне неба. Воздух был прозрачен, чист и звонок.
– Ты бы, Яхимушка, песню што-ль возгаркнул! – сказал, Никита, принесши
бочонок и садясь на прежнее место.
– И то! – подхвахил Филипп, чему-то радуясь и широко улыбаясь.
– В наших руках, – отвечал Багор, подымая отяжелевшую голову и прибодрясь.
Он уселся половчей на траве и, кашлянув, запел:
«Ой кручи-и-нушка ты моя, кручинушка великая-а-я,
Никому ты, моя кручи-и-нушка, неизвестна».
Никита стал ему подголашивать тонким, дребезжащим подголоском, а Филиип
брал густой октавой и помахивал рукой, как дирижер. Оба помощника – и
Никита, и Филипп, пели плохо и лишь мешали своему товарищу; у Филиппа
голос был глухой и сиплый. Зато Багор заливался соловьем: богатейший –
сильный, гибкий и высокий, голос его разливался тоскующими переливами
и хватал за сердце:
Известна ты, моя кручинушка,
ретивому сердцу,
Покрыта ты, моя кручинушка, белой грудью,
Запечатана ты, моя кручинушка, крепкой думой.
Запой-ка, запой, мое сердечушко, мое ретивое,
Заслышь-ка, моя лебедушка, заслышь, мой голосочек,
Уж выдь, моя раздушечка, на красный крылечек,
Погляди-ка, моя сударушка, ты в чистое поле:
Не белы-то снимки в чистом поле забелелися,
А забелелися дружка милого белые палаты,
Во палатах раскинуты шатры шелковые,
Во шатрах-то стоят три столика дубовые,
На столах-то пораскинуты скатерти браны,
За столами-то сидят три молодца бравы...
– Дай бойца!.. Кто один на один – выходи!.. – послышался крик у ворот.
Багор остановился и оглянулся. Невысокий, широкоплечий молодой казачок,
с маленькой белокурой бородкой, стоял в одной рубахе с засученными рукавами
и вызывающе поглядывал на группы пивших казаков.
– Эх, хотелось бы мне этого Андреяшку снять! – сказал Багор, сжав кулак.
– А кто мешает?.. Валяй!.. – живо посоветовал Филипп.
– Да, валяй!.. У него, брат, заручка есть... Уж он зря не выйдет, там
подмога где-нибудь сидит...
– А ловок, шельмец, этот Капыш – страсть! Сразу обобьет крылья... – сказал
Никита.
– Кто?! – вдруг, воспылав отвагой, воскликнул Филипп. – Андреяшка?! Да
я его с одного маху пополам перешибу!..
– Обгоришь!..
– Я?!
– Ушибет!.. уж дюже живой парнишка!..
Филипп молча встал, надел кафтан в оба рукава, засучил их и вышел к Андреяшке.
– Давай! – кратко, но внушительно сказал он, сжав свои
огромные кулаки.
– По бокам ай по мордам? – спросил Капыш.
– По чем попало!...
Андреяшка стоял в нерешительности.
– Да нет! – сказал он, наконец: – тебя не пробьешь – ишь какой бугай...
Выходи, коль хочешь, вот на нас с Тишкой бороться...
Андреяшка оглянулся на большого, сухощавого и сутуловатого казака, стоявшего
сзади, подпершись в бока руками.
– Давай!.. – отвечал не робея Филипп. – За пояса ай за ломок?
– Давай на ломок!
Андреяшка сейчас же схватил Филиппа руками от левого плеча и под правую
мышцу, а Тишка ухватился поперек, у поясницы. Филипп попробовал было стряхнуть
их разом с своих плеч, но после нескольких усилий почувствовал, что не
тут-то было. Выпитая водка много ослабила у него не только ноги, но и
руки. А Капыш, между тем, давил ему кулаками хребет, Тишка, как в тисках,
сжал бока, Филипп уже теперь стал в оборонительное положение, стараясь
не сразу поддаться им, но знал, что рано или поздно если не оба борца,
то наверное один будет сидеть на нем. Он уперся ногами как можно крепче
и как будто прирос к одному месту.
– А подножку зачем?.. уговор был – на ломок!.. – говорил лишь он, чувствуя,
что коварный Андреяшка стал подбивать его под ногу.
– Ну, ну, ребята, дружней!.. вот суды его – тут помягче!.. дружней, дружней,
ребята!.. Ну, разом! – раздавались кругом голоса зрителей.
– Тишка! ежели за ноги хватать будешь, зубы повыбью!.. – крикнул Филипп
и почувствовал, что его, при помощи чьей-то новой силы, стали подавать
к воротам.
– Ну-ка, разом, ребята, разом!... Вот тут его положите!.. Филипп выбивался
из сил, стараясь не поддаться, сбил на колени Тишку, но, наконец, Андреяшка
успел-таки подбить его под ногу, и Филипп упал и почувствовал, что попал
плечом в какую-то мягкую, полужидкую массу. Он глянул и закипел от негодования
на коварство своих противоборцев: рукав его кафтана был испачкан и обделан
в самом лучшем виде. Филипп вскочил ругаясь и кинулся за Андреяшкой и
Тишкой. Андреяшка успел увернуться за ворота, но Тишка не увернулся, и
здоровый кулак Филиппа попал ему в спину между предплечьями. Тишка растянулся
в воротах, подняв облако пыли. Дружный хохот загремел кругом. – Буде!
Брось! – останавливал Никита своего разгневанного собеседника и тянул
его за рукав.
– Ну, черт куцый! – погрозил кулаком Филипп Капышу, который убегал к майдану:
попадешь ты мне под палец!.. Я тебе припо-о-мню!..
– Пойдем! брось! – продолжал уговаривать Никита.
– Ведь какой, подлец, хитрый, – тяжело дыша и отряхая пыль, говорил Филипп.
– Я думаю: чего это они прут меня к воротам?.. Ан они вон чего вздумали...
Новый кафтан!..
И Филипп с сокрушением сердечным поглядел на плечо и на потерпевшее место.
– Вот какая ведь ехидная скотина!..
– Да ничего! наплюй на все!.. Ты не трогай только зараз его, рукав-то;
нехай подсохнет, тогда сам обомнется!.. Ведь это – не сало, это отомнется!
– утешал Никита, таща за рукав своего друга к прежнему месту, где осталась
водка и сидел уже Багор. Но Филипп долго еще не мог успокоиться и все
ругался.
– Да брось, говорю! – убеждал Белоус: – экое сердце у тебя горячее, право!
Помогай вот Яхиму!... Багор пел:
Как плывут там, выплывают
два снарядные стружка,
Они копьями – знамены будто лесом поросли...
На стружках сидят гребцы, удалые молодцы,
Удалые молодцы, все донские казаки...
III.
Поздно уже ночью воротился Филипп домой. Панкратьевна, отворив дверь на
его стук, так и ахнула.
– Ах, кобелев ты сын! кобелев ты сын! – с плачущей и негодующей нотой
в голосе начала она: – и в кого ты уродился, шалава ты этакая? А!..
– Мамушка! – глубоко-виноватым голосом проговорил Филипп и стал на колени,
опустив голову с видом кающегося
грешника.
– В людях дети, как дети, а ты, висляй ты этакий, лишь на страмоту гож!..
Ах, горой тебя положи!...
Панкратьевна в негодовании не могла уже больше говорить и запустила обе
руки в лохматые кудри Филиппа, в те самые кудри, которые так старательно
несколько раньше намазывала коровьим маслом и причесывала. Филипп покорно
мотал головой из стороны в сторону, пока мамушка, наконец, уставши, не
освободила своих рук из его волнистой гривы.
– Мамушка! – сказал он тогда голосом, в котором звучала глубокая обида:
– мамушка!... земли я напахал!...
– Да я разве за это, дурак ты этакой, браню-то тебя?...
– Напахал я земли, мамушка? – настойчиво продолжал Филипп.
– Ну, напахал! за то – молодец, а так-то зачем же страмитъся-то?... Ты
глянь-ка, как ты одежу-то изгадил!...
– Пшенички посеял я, мамушка? – продолжал, не слушая и торопясь высказаться,
Филипп: – овсеца посеял? бахчу спахал? рыбки наловил? дичинки набил?..
Тут он остановился и с расстановкой заключил свою речь:
– А теперь я выпил – вот и все!..
И, сердито бросив кафтан на пол, он ушел из избы с видом незаслуженно
оскорбленного человека. Панкратьевна вздохнула и проговорила:
– То-то неразумен-то!..
Потом достала из печи и поставила на стол блинцы, лапшевник и засушившуюся
уже курицу.
– Поди, повечеряй! – отворив дверь, крикнула она Филиппу, который возился
под сараем у арбы и что-то ворчал. Голос Панкратьевны был все еще строг,
но примирительная нотка звучала уже в нем и не ускользнула от слуха оскорбленного
чада.
Филипп через несколько минут вошел, сел за стол и молча начал есть.
– Ведь я, глупой ты парень, разве хочу, чтобы ты так какой-нибудь был?..
Ведь любя наказую!..
Филипп засопел носом и заморгал глазами.
– Ка-бы мне тебя не жалко было, дурья ты голова (Панкратьевна тоже заморгала
глазами и уже готова была всплакнуть), кабы не жаль-то было, разве бы
я стала?..
Филипп был тронут и почувствовал всю глубину своей вины и всю бездну своего
падения.
– Прости, Христа ради, мамушка! не огневайся! мой грех! – виноватым голосом
заговорил он, перестав есть и поднося ладони к глазам.
– Ну-ну, ешь, ешь, мой сердешный, ешь! – поспешила уговорить его Панкратьевна,
и Филипп опять принялся есть, с треском раздирая руками курицу.
– А я, мамушка, завтра с гулебщиками пойду ясырь добывать! – сказал он
после значительной паузы, с трудом прожевывая высохшее куриное мясо.
– И-и, вот уж зря-то, так зря!..
– Нет, мамушка, как хошь – поеду! Сказал – слова своего не переменю...
– Ну, зачем табе? недостача што-ль у нас в чем? Все у нас есть, слава
Богу...
– Это – так, мамушка! а все-таки поеду!.. Казаки едут, и я поеду... Тобе
китайки на халат привезу, на моленье нарядная будешь ходить... А себе
женку добуду, татарку!..
– Ой, ну, тебя! на болячку! Чего ведь болтает-то!
А Филипп так и зашипел довольным смехом, забыв и оскорбление, и все невзгоды.
Он, действительно, мечтал захватить и увезти какую-нибудь черноокую черкешенку,
как увозили другие казаки очень часто в то время; увезти и жениться на
ней, и жить да поживать с хозяйкой... Вот бы доброта-то была! Пусть тогда
досада берет станичных девок на черкешенку, а он будет ее беречь и любить
вместе с мамушкой.
– Вправду, мамушка, вправду,– заливаясь сиплым и счастливым смехом, повторял
Филипп.
– Буде тобе, бесстыдник! лоб-то перекрести, да ступай спать!..
– А ведь из них, из татарок-то, есть ух какие красовитые!.. их-хи-хи-хи-хи!..
На другой день рано утром
Филипп, суровый и мрачный с похмелья, седлал своего коня. Голова у него
страшно болела. Красивая буланая лошадь, с сухой горбатой головой, на
которой отчетливо выделялись все жилки, с тонкими, невысокими ногами,
широкой грудью и широким задом, не стояла на месте, недовольно прижимала
острые, небольшие ушки и нагибала голову, стараясь достать и укусить своего
хозяина.
– Стой, ч-чорт! ухмыляйся ишшо!.. Я так ухмыльнусь!.. – кричал на нее
Филипп хриплым голосом.
Панкратьевна готовила сухариков и бурсачиков и наполняла ими переметные
сумы. Она еще раз попробовала было убедит своего Филюшку не ездить.
– Останься, родимый мой!.. Вот как у меня сердце болит... Сон ноне нехороший
видала: как будто зуб выпал...
– Ну, стало быть, и выпадет скоро, – заметил сердито Филипп и продолжал
собираться. Панкратьевна поняла, что уговоры ее напрасны, и упрямый Филюшка
не переменить своего решения.
Солнце только что поднималось из-за верб, когда подъехали к воротам Никита
Белоус и Ефим Багор.
– Готов? – крикнул звонко Никита.
– Зараз...
Филипп приторочил к седлу переметные сумки с сухарями и бурсаками и старый,
порыжевший зипун. Панкратьевна вышла, неся в руки небольшую сумочку.
– На-на, вот, сынушка, – сказала она, подавая сумочку.
– Чаво это?
– Вишенки сушеной...
– Э-это!.. охота тебе, мамушка! как будто на год отъезжаю... Лишнее все...
ворочусь – тогда доем...
Панкратьевна с грустью слушала суровый и твердый голос сына и лишь слабо
попыталась возразить:
– А то бы взял...
– Нет, мамушка, некуда! оставь! Пойдем, помолимся на дорогу.
– Зда-а-рово, Панкратьевна! – крикнул Никита из-за ворот, привстав на
стременах.
– Слава Богу, Микитушка!
– Жива?
– Покель Бог грехам терпит, попрядываю, – печально отвечала Панкратьевна
я пошла вслед за сыном в курень.
Филипп подпоясал кинжал, надел шашку и ружье и присел на минутку. Потом
встал и начал молиться, кланяясь в землю и читая про себя: «Господи помилуй»,
внутренне же прося удачи в своем деле.
– Ну, прости, мамушка! – сосчитав сорок раз «Господи, помилуй», сказал
Филипп.
– Господь простит, мой кормилец! – со слезами на глазах сказала Панкратьевна:
– молись Пресвятой Богородице, сынушка, да береги себя... Ты у меня один
всего и есть на белом свете...
– Не плачь! Ведь не в первой еду!..
Филипп заторопился и, выйдя на двор, ловко вскочил на лошадь.
– Прости, Панкратьевна! – крикнул Белоус. – Филипп не сказал ничего, лишь
оглянулся и снял папаху. Панкратьевна долго стояла у ворот и глядела им
вслед, пока они не скрылись, потом вздохнула, утерла занавеской заплаканные
глаза и пошла хлопотать по хозяйству.
IV.
Казаки выехали за станицу, поднялись на горку, тянувшуюся в версте от
станицы, и оглянулись назад. Маленькие курени белые и желтые, крытые камышем
и корой, торчали из-за густозеленой каймы левадов. Из глиняных, смазанных
труб кое-где вился дымок, медленно поднимался вверх и расплывался в воздухе.
За станицей пестрели телята, лошади и коровы.
Филипп отыскал глазами свой курень и вздохнул. Ему не в первый раз приходилось
покидать станицу для набегов, а всегда как-то больно сжималось сердце,
когда шаг за шагом эти маленькие избушки скрывались и прятались за вербами.
И не очень большое как будто дело, думалось ему, напасть врасплох на аул
и захватить ясырь, а голову сложить можно всякую минуту: или черкесы соберутся
толпой, догонят и изрубят в куски, или на калмыцкий улус наткнешься и
не уйдешь от пули... И вставала перед ним трогательная картина: лежит
он в темном лесу, в Кочкуренском, как поется в песне, лежит, умирает и
просит он своих товарищей отнести поклон тихому Дону и родимой матушке:
«пусть она не тужит, пусть не плачет обо мне; на то, знато, она родила
меня, чтобы помереть в чужой стороне; расскажите ей, моей родимой, как
кончалась моя жизнь»... И останется он лежать буйной головой в ракитовом
кусте, резвыми ногами в ковыль-траве; сквозь тело белое трава прорастет,
прорастет трава и цветы расцветут. И на заре утренней и вечерней заре
будут слышать эти цветы, как издалека несется к ним тонкий плачь и полные
жгучей скорби и томительной кручины причитания его мамушки, и заплачут
они чистыми, серебристыми росинками вместо слез...
Вот казаки спустились в балку, и станица совсем закрылась от них. Одна
степь широкая и зеленая, как море, раскинулась кругом. Утреннее солнце
ярко блестело на молодой зелени. Травы пестрели и переливались различными
тонами. Далеко, на самом горизонте, они синели, как седые курганы, задумчиво
поднимавшиеся там в тонком голубом тумане. Ближе они становились темно-зелеными,
а еще ближе светлели и пестрели самыми разнообразными цветами. Цепкая
и тягучая повитель с бледно-розовыми цветочками переплела желто-зеленый,
только что начинающий белеть, ковыль; темнолиловая, высокая, с густым
запахом богородицкая травка поднимала свою махровую головку из лохматого
овсюка; зеленый красавец пырей с пушистой головкой и молодой чернобыль
перемешались с желтым дроком, румяной червоницей и крепким, приземистым
белоголовом. Звенели жаворонки, свистели перепела, красивый пестрый стрепеток
с дребезжащим свистом, чиркая, поднимался от дороги и вился, летая кругом.
Кобчик, трепеща крыльями, повисал в воздухе и потом, схватив кузнечика
или ящерицу, с веселым пронзительным писком улетал в соседнюю балку. Коршун
или белый лунь важно и степенно плавал в высот и иногда застывал в одной
точке.
– Эх, травы ноне Бог послал!.. – сказал Никита, прищуриваясь и поглядывая
кругом.
– Д-да!.. сенов казаки наберут!.. – ответил Багор.
Филипп молчал, чувствуя себя необыкновенно хорошо. Чистый, живительный
степной воздух, благоухающий острым и тонким запахом поля, широкий, неоглядный
простор, веселый день, яркая зелень, цветы – все это он чувствовал, видел,
слышал, все вливалось ему в грудь какою-то живительной струей и захватывало
дух сладкой и вместе томительной болью. Не в первый раз он видел эту степь,
и всегда она захватывала и покоряла его себе; всегда он не мог налюбоваться
на нее, и хотелось ему и смеяться, и плакать, и петь – петь вольную и
захватывающую, чарующую, как степь, песню.
– Тут вот, на этой степи, мы с Тимошей Балахоном сайгаков сколько побили,
страсть!.. – говорил Никита Белоус.
– Во-он там, у энтого кургашка бывало заляжем, уж я знаю, что они в балку
на водопой ходят этой тропкой, заляжем и ждем... Раз так-то легли, а у
Балахона живот болел... И потехи, братцы мои!..
– Нам тоже довелось с родителем поджиться тут, – сказал Багор: – место
славное...
– Э-э! это што за славное!.. вот я места знаю по Чиру, ну, места-а! Ездил
я там в прошедших годах...
Белоус напал на свой конек и заговорил без умолку. Казаки ехали шагом,
изредка лишь пускали мелкой рысцой, Филипп все молчал, глядел в степь,
слушал Белоуса и плохо его слышал: больше занимало его, как буланый конь
его часто перебирал своими острыми ушками, как он кивал беспрестанно головой
и махал хвостом, отгоняя мух, изредка нагибался, хватал траву и потом
долго жевал ее.
В полдень остановились в одной балке, попоили в родниках лошадей и пустили
их покормиться и отдохнуть. Вместо обеда, погрызли сухарей и легли спать.
Когда жара немного спала, оседлали лошадей и опять тронулись в путь. И
опять Белоус без умолку рассказывал разные занимательные истории, а когда
умолкал, то Багор в полголоса начинал напивать тягучую, длинную песню
о том, как «два братца, два, родимые в поле чистом соезжалися, родного
роднею сознавалися». К вечеру жара совсем спала, и казаки поехали крупной
рысью.
Ночевали у какой-то степной речки, заросшей камышом и кугой, водяными
лопухами, белыми и желтыми лилиями. Опять поели сухарей и бурсаков, напились
из речки воды – вода была теплая и пахла илом, попутали треногами лошадей
и легли спать, подложив под головы седла.
Опять рассказывал о чем-то Никита Белоус. Багор изредка его перебивал
и спрашивал о чем-то. Филипп слышал отрывки интересных историй, но еще
более интересно и занимательно было для него то, что он видел и слышал
кругом, – та вечная красота природы, которая жила в каждом лепестке, в
каждом кузнечике и козявке.
А небо с необъятным простором раскинулось надо всем и смотрело на землю
своими частыми, прекрасными звездами. Филипп глядел в темносиний сумрак
и думал: о чем это небо беседует с землей? А оно непременно ведет разговор!
Не даром так дрожат и приветливо моргают ясные звезды и что-то таинственное
и непонятное, влекущее, смотрит из прозрачной глубины.
– А говорят, ворож?ц был? – услышал Филипп голос
Багра, лежавшего рядом.
– Степан-то Тимофевич?.. У! не то ворожец, прямо колдун! да какой колдун-то!
Его ни пуля не брала, ни замок не держал... Я в энти года ишшо молод был,
а родитель мой покойный (царство ему небесное!) гулял с ним... Погрешил-таки
покойничек, пришлось рыбки половить и по морю, и по Волге... Припало погулять
на вольном свете!.. Вон гуляли, так гуляли, не по нашему!..
– Что и толковать!.. тогда попросторнее было...
– Нет, брат, народ был настоящий, а ноне што?!
– И ноне бы погуляли, кабы царь Петро со своими немцами не давил...
– Э-э! вы вот млады, зелены ишшо, зеленей молодой травочки, а я старик,
я знаю... И не дюже давнее кубыть время, а инако было... Ноне што! вон
какие утеснения казацству, а казацство молчит! Заставят и одежу немецкую
надевать да бороды брить... А попробовал бы царь в те поры...
– Все одно...
– Нет, скусил бы зуб-то!..
Светлый жучок пролетел пред самыми глазами Филиппа и едва не захватил
своим крылышком его по носу. Филипп неуклюже махнул рукой, чтобы поймать
его, но жучок был уже далеко. Где-то вдали прокричал несколько раз кулик
стонущим, болезненно-скорбным криком; над речкой с шумом и глухим свистом
пронеслась стая диких уток.
– А грозный был, сказывают, человек? – опять услышал Филипп голос Багра.
– Да, страшен-то, страшен, толковать не остается... А правду и волю любил...
– Крови много пролил неповинной, старики рассказывают...
– В этом грешен... А все иной раз так доводилось, что и сам, как малое
дите, ревел... Как девку-то свою, персиянку, утопил, сколько время прослезовал...
– А до девок-то, верно, охотник был? – Был грешок...
Наступило молчание. Лошади фыркали где-то вблизи; в камышах что-то заплескалось
и пискнуло.
– Ужак лягушек ловит, ишь! – сказал уже сонным голосом Белоус.
– А што, он, говорят, жив и теперя?.. – спросил опять Багор, которого
сильно заинтересовала история Разина.
– А как же! жив живехонек и по век не скончается...
– Где же он проживает?
– А в Туманных горах...
Багор опять затих, задумавшись о чем-то. Белоус повернулся к нему спиной
и скоро засвистел носом.
– А далече эти горы? – спросил Багор, но в ответ услышал лишь тихий и
ровный свист и сипение уснувшего Белоуса.
Филипп тоже начал дремать. «О чем это у неба идет разговор с землей? куда
манят звездочки и куда они так ровно и тихо плывут?" – все думал
он, но не додумался ни до чего и заснул.
V.
На восьмой день после выступления из своей Пятиизбянской станицы, они
подъезжали уже к Кавказским горам. Солнце только что свернуло с полудня,
когда они достигли какой-то речки, о которой раньше все толковал Белоус.
Они остановились, расседлали лошадей и загнали их в камыш, связав предварительно
всем трем поводья. Филипп остался караулить лошадей, а Белоус с Багром
перебрели через речку и пошли к синевшему на полугоре, верстах в семи,
лесу. Белоус говорил, что за этим лесом должен быть аул.
– Уж я места знаю!.. Татары теперь в горах, ай у моря, на грабеж уехали,
а в ауле старичишки одни да бабы... Добыч будет, не зевай, ребята!..
Филипп долго ждал их и время от времени глядел кругом по степи и вдоль
по речке. На горизонте видны были белые, как облака, и голубые вершины
гор. Зарево дрожало и переливалось серебряными, прозрачными волнами. На
речке, саженях в тридцати ниже, плавала пара лебедей. Они тревожно оглядывались
на лошадей и на Филиппа, выгибали свои красивые шеи и подымали черные
носы кверху, но не летели.
– Эх, ловко хлопнуть бы, – думал Филипп и брал прицел в лебедей из своей
турки, но не стрелял, жалея заряд и лебедей и боясь выстрелом привлечь
чье-нибудь нежелательное внимание.
Часа через три вернулись Белоус и Багор.
– Ну, Филюшка, добыча будет!.. В ауле, кроме баб да ребятишек, никого
нет, да мы их трогать не станем: какая из них корысть?.. А там вон, за
горкой, табун есть конский, вот подживемся... При нем один лишь старичишка...
Вот дождемся ночи да и с Господом!..
Казаки легли и стали дожидаться вечера. Филипп из любопытства сходил к
тому месту, откуда был виден аул и табун.
Серые, разбросанные в беспорядке сакли виднелись на берегу узенькой и
светлой речки. Никого не было видно, кроме живописной группы ребятишек
на песке и нескольких черных головок в воде. В полуверсте, выше по речке,
пасся табун лошадей. Старик в белом, рваном бешмете в накидку, в синих
шароварах и в лохматой шапке сидел на корточках под деревом и что-то варил.
Синий дымок вился и медленно таял в воздухе. Лошади стояли, сбившись в
одну кучу, в стойле, по колени и по брюхо в воде. Несколько молодых кобылок,
отбившись от табуна, щипали траву у перелеска.
– Наши будут, – сказал про себя Филипп и вернулся к товарищам.
На совете было решено Белоусу и Багру заехать от аула и пугнуть лошадей
в «Астраканскую» сторону, а Филипп должен стать от леса и, если табун
кинется в его сторону, то отпугнуть его и направить, куда следует. Наступил
вечер. Когда сумерки достаточно сгустились и легкий, влажный туман поднялся
над речкой, казаки оседлали лошадей и поехали к лесу. Филипп остался на
том месте, откуда смотрел на табун и на аул. Теперь уже не было видно
ничего. Из туманного сумрака слышно было изредка только звонкое ржание
лошадей да в ауле лаяли собаки.
Филипп ждал, что вот-вот гикнут его товарищи или раздастся выстрел. Сердце
его билось от волнения, лицо горело, и он с замиранием всматривался в
густые сумерки летней ночи, тревожно и внимательно вслушивался в каждый
шорох и звук.
– Мочи нет, чего они так долго? – думал он, изнывая в ожидании.
Но вот где-то в темноте раздался пронзительный свист, а потом гиканье
будто целого десятка могучих глоток... Дружный, раскатистый топот множества
лошадиных ног загремел и разбудил всю окрестность. Топот приближался к
Филиппу. Тогда он, сложив ладони в трубку и приложив к губам, завыл, как
стая голодных волков. Протяжный, тоскующий, голодный вой так и хватал
за сердце.
Лошади шарахнулись назад, и вслед за ними поскакал Филипп, не прекращая
своей музыки и даже разнообразя ее дрожанием. Переливающиеся и тоскливые
рулады разносились в ночном воздухе и замирали где-то вдали.
В ауле поднялся тревожный крик и гам, выскочили собаки с яростным лаем,
но табун и казаки были уже далеко. Топот рос, ширился и оглашал всю степь.
Несколько косяков отбилось в сторону, но главная часть бешено неслась
в Астраханскую сторону. Казаки наши направили табун к Астрахани, потому
что она была ближайшим к Куме торговым пунктом, где всякого рода добычу
можно было немедленно сбыть с рук; там же можно было накупить и всевозможных
предметов щегольства: разных восточных товаров и нарядов, персидских шалей,
дорогого оружие, седел с набором – всего, чем можно бы было потом щегольнуть
и хвастнуть в станице.
На третий день к вечеру казаки были уже в Астрахани, а на утро черкесский
табун принадлежал уже персиянину барышнику: казаки продали лошадей, не
торгуясь, по 6 рублей за голову и разделили между собой по 94 рубля. Филипп
сейчас же купил себе малинового цвета черкеску, киндячные желтые шаровары,
тонкую белую рубаху с золотым галуном и полушелковый голубой кушак, а
мамушке желтозеленый шелковый халат «ходить на моленье».
Два дня покутили, больше все под счет Никиты Белоуса (Филипп благоразумно
приберегал денежки). На третий день Белоус и Филипп собрались ехать домой.
Багор «отломился», запил и загулял напропалую, и они никак не могли уговорить
его ехать домой.
– Эх, жаль мальчишку, все пропьет! – тужил вслух Никита, когда они с Филиппом
уже выехали в степь.
– Уж дюже отважный парень, – сказал назидательно Филипп.
– У-у, бедовый!.. А славный казачек, просто картинка... что голос, что
волос... Жаль, деньги все пропьет, дома бы годились...
– А зря все пропустит, – продолжал в том же тоне Филипп, – уж, по моему,
погулять, так погулять в станице, по
крайности люди поглядят, а то с бурлаками – велика корысть!..
лошадь уведут...
Белоус недовольно кряхтел, но потом достал из-за седла флягу с вином,
выпил и повеселел.
– На-на, потяни, – предложил он своему спутнику. Филипп с готовностью,
но не теряя достоинства, приложился к фляге и почувствовал, что степь
стала глядеть веселей... На другой день, к вечеру уже, они переехали Ергени
и почувствовали себя почти дома. Белоус заиграл песню, Филипп октавой
стал подтягивать ему; ехали они шагом.
Но оглянулся случайно Филипп назад и вскрикнул:
– Дядюшка, уходи!.. Калмыки!..
Белоус поглядел назад: около десятка пик мелькали из травы версты с полторы
позади.
– Дрянь дело! Ну-ка, Филипушка, тронем!.. Они ударили плетьми лошадей
и понеслись.
– Тут зараз вот за этим кургашком, верстах в трех, перелесок есть – я
место знаю... – кричал на скаку Никита. – Кабы нам добраться туда, не
взяли бы нас дьявольские калмыки... Ну-ка, ну-ка, Филипушка, нажарь!
Филипп читал про себя «Живый в помощи Вышняго» и еще два раза огрел плетью
буланого, который не поспевал за Белоусовым киргизским иноходцем.
– Эх, чижало у тебя накладено... бросил бы!. – оглядываясь, кричал Белоус.
Покупки Филиппа, притороченные к седлу, действительно порядочно затрудняли
лошадь, но Филиппу было жалко бросить их, как советовал Белоус. Он долго
колебался, послушать старика, или нет, и не послушал, а вместо того с
обеих сторон отвесил буланому по удару нагайкой и поравнялся с Белоусом.
– Там в бараке тропочка есть одна: ежели нападем на нее, не найдут нас
в тернах калмыки!.. – кричал между тем Белоус, пригибаясь к луке.
Перелесок уже был виден. Еще минута – они будут там. Калмыки только что
еще показались на кургане – лошади были у них не особенно резвые, и при
том, как заметно, не свежие.
– Катай, катай, Филипушка, авось Господь унесет от нехристей!..
– «На аспида и василиска наступиши и допереши льва и змие», – шептал в
третий раз уже Филипушка и время от времени награждал буланого плетью.
Вот и перелесок. Белоус пригнулся еще больше к луке, взял влево, гикнул
и опередил Филиппа. Серый иноходец, как птица, перелетал через обгорелые
пни осокорей, торчавшие при спуске в барак. Буланый не отставал, но вдруг
у самой опушки зацепился за острый выступ огромного пня и грянулся грудью
на землю. Филипп полетел через его голову и почувствовал оглушительный
удар в самом темени и в правой стороне груди.
– Эх! – успел только крикнуть Белоус и скрылся в чаще терника.
Филипп вскочил на ноги и прежде всего увидел, что буланый прыгает на трех
ногах, держа бессильно отвисшую правую переднюю.
– Сломал! – в отчаянии хотел крикнуть Филипп, но лишь простонал. В голове
у него зашумело, невыносимая боль сдавила темя и отозвалась в правом плече.
Он сделал к буланому два шага, но почувствовал, что силы оставляют его.
Теплая струя крови хлынула у него изо рта; в глазах заходили желтые и
зеленые круги, потом все перевернулось, потемнело и исчезло... Он упал...
И боль, так невыносимо давившая в темя, вдруг отлегла. Ее сменил покой
– приятный, легкий покой. Ничего не слышал Филипп, ничего не чувствовал,
кроме этого глубокого, сладостного покоя и тишины; не слышал, как с гиком
наскочили на него калмыки, не почувствовал, как один из них проколол его
в живот пикой, как они ворочали его, снимали с него рубаху, шаровары и
черики; как они долго лопотали над ним на своем басурманском языке и,
наконец, бросили его голого и уехали...
Наступила ночь. Раскинувши руки, голый Филипп с одним лишь раскольничьим
медным крестом на шее лежал и глядел одним глазом в высокое синее небо
(другой глаз совершенно запух от ушиба при падении). Ясные звезды также
красиво дрожали и моргали земле. Та же чудная музыка была кругом, но не
слышал уже ее Филюшка.
Прибежал степной волк, понюхал лежавшее тело и, сев на задние лапы, а
переднюю одну подняв кверху, протяжно и тоскливо завыл, точь-в-точь так,
как пять дней назад заливался Филипп. И далеко по степи понеслась печальная,
голодная и страшная песня...
А. Березинцев
Исторический вестник. 1892. Октябрь. С. 63–64
|
|