Семён Липкин "Вторая дорога" Об Аркадии Штейнберге

Семен Израилевич Липкин (1911-2003) родился в Одессе в 1911 году. Окончил Московский инженерно-экономич. ин-т (1937). Участник Великой Отеч. войны.; военный журналист. Печатает стихи в газетах и ж-лах с 1929, но известность приобрел прежде всего как переводчик: калмыцкий эпос "Джангар" (1940), киргизский эпос "Манас" (1941), "Манас Великодушный" (1947), кабардинский эпос "Нарты" (1951), поэмы А.Навои, А.Фирдоуси, Лутфи, Мирмухсина, М.Турсун-Заде, Г,Тукая и др. Первую кн. оригинальных стихов выпустил только в 1967: Очевидец. Элиста, 1967. После нее появились: Вечный день. М., 1975; Тетрадь бытия. Стихи и переводы. Душанбе, 1977. Выпустил также кн. военных очерков "Сталинградский корабль" (1943) и повести для детей по мотивам нар. сказаний: Приключения богатыря Шовшура. 1947; Манас Великодушный. 1948; Царевна из Города Тьмы. 1961; О богатырях, умельцах и волшебниках. М., 1963. Участвовал в недподцензурном альманахе "Метрополь" (1979) и вместе с И.Лиснянской добровольно вышел из СП СССР, в котором состоял с момента его образования (1934), в знак протеста против исключения из СП В.Ерофеева и Е.Попова (восстановлен в СП в октябре 1986). Начал печатататься в эмигрантских изданиях (“Время и мы”, “Континент”, “СССР”, “Грани”, “Народ”), выпустил на Западе кн.: Воля. Стихи. Анн Арбор, "Ардис", 1981; Декада. Роман. Нью-Йорк, "Chalidze Press", 1983; Кочевой огонь. Анн Арбор, "Ардис", 1984; Сталинград Василия Гроссмана. Анн Арбор, “Ардис”, 1986; Картины и голоса. Лондон, “OPI”, 1986. Не публиковался на родине до 1986. С тех пор напечатал кн.: Лира. Стихи разных лет. М., “Правда”, 1989; Декада. М., "Кн. палата", 1990 (послесловие В.Максимова и Ст.Рассадина); Жизнь и судьба Василия Гроссмана. М., "Книга", 1990; Угль, пылающий огнем. Зарисовки и соображения. М., “Огонек”, 1991; Письмена. Стихотворения, поэмы. М., “ХЛ”, 1991 (предисловие С.Рассадина); Лунный свет. Поэмы. М., “Современник”, 1991; Вторая дорога. Зарисовки и соображения. М., "Олимп", 1995; Перед заходом солнца. Стихи. Париж-Москва-Нью-Йорк, "Третья волна", 1995; Манас Великодушный. Повесть о древних киргизских богатырях. “Полярис”, 1995; Квадрига. Повесть, мемуары. М., "Книжный сад", “Аграф”, 1997; Посох. Стихотворения. М., “ЧеРо”, 1997; Семь десятилетий. М., “Возвращение”, 2000; Вместе. Стихи. М., “Грааль”, “Русский путь” (2000; совместно с И.Лиснянской). Печатается как поэт, прозаик, мемуарист и критик в ж-лах и альм-хах “ЛО” (1988, №№ 6-7; 1989, № 3), “ДН” (напр.1987, № 12; 1989, № 5-6), “НМ” (напр.1987, № 6; 1989, № 8; 1992, №№ 9-10; 1995, № 5), “Согласие” (1991, № 2), “Столица” (1991, № 41/42), “Знамя” (напр. 1993, № 2; 1994, № 10; 1996, № 3), “Сельская молодежь” (1988, № 4), “Юность” (1988, № 8), “Октябрь” (1988, № 8), “Памир” (1988, № 6), “Огонек” (1989, № 15; 1990, № 25), “Перекресток/Цомет” (1995, вып. 2). Награжден орденами “Знак Почета” (четырежды), медалями “За оборону Сталинграда”, “За победу над Германией”, “В память 800-летия Москвы”. Герой Калмыкии (2001), засл. деятель искусств Кабардино-Балкарской АССР (1957), нар. поэт Калмыкии (1967), засл. работник культуры Узбекской ССР (1968). Гос. премия Таджикской СССР (1967), премии им. А. Д. Сахарова "За мужество в литературе" (1992), ж-лов “Огонек” (1989), “Стрелец” (1994), Пушкинская премия фонда А.Тепфера (1995). Женат на поэтессе И. Л. Лиснянской.

 

Семен Липкин

ВТОРАЯ ДОРОГА

Об Аркадии Штейнберге

 

В 1928 году литературная Одесса еще продолжала жить. Хотя ее звезды первой и второй величины покинули неповторимый город ради Москвы, где засияли всероссийской славой, их отсветом еще светились менее подвижные астероиды. Литературные взгляды отнюдь не были провинциальными, барабанное виршеписание презиралось. Не прекратило своего существования Южно-Русское общество писателей, к которому до революции были близки подолгу жившие в Одессе Бунин и Куприн. Оно респектабельно заседало два раза в месяц в Доме ученых на Елизаветинской улице, седые профессора, адвокаты читали свои длинные, старомодные поэмы, написанные неправильным белым ямбом. Душой общества был настоящий писатель и видный специалист в области виноградарства Александр Кипен, автор знаменитого "Бирючьего острова", когда-то печатавшийся в столичном "Русском богатстве", в горьковских сборниках "Знания". Кажется, председателем общества был Наум Осипович, в прошлом - народоволец, известны были в свое время его очерки тюремной жизни, замеченные Короленко. Семнадцатилетний автор этих строк был горд и счастлив, когда его приняли в общество.
Молодежь - студенты, безработные, школьники старших классов - собиралась каждую субботу в помещении редакции одесских "Известий". То был кружок при газете, задуманный как рабкоровский. Рабкоров я там не припомню, начинающие читали свои стихи и рассказы, их слушали девушки и юноши, писавшие тайно, среди них выделялся своей сосредоточенной молчаливостью приземистый, большеголовый, склонный к полноте, бедно, но чисто одетый паренек, о котором говорили, что он будущий великий математик. То был Сережа Королев, впоследствии прославленный конструктор ракетно-космических систем.
"Станком" руководил блестящий, образованный П. А. Пересветов. Первая половина заседания была посвящена его лекциям. Он доказывал нам, что Фет и Полонский были несравненно выше Маяковского и Сельвинского, громкоязыкий Гюго тускнеет в сравнении с Бодлером и Верленом. Увы, самонадеянная молодежь плохо его слушала, смеясь и болтая в нетерпеливом ожидании своего выхода, но, к счастью, ему не мешала, он страдал глухотой. Он читал русские и французские стихи, поглаживая лежавшую у него на коленях плебейскую собачку Жужу. А когда наступала наша очередь читать, он раковиной прикладывал руку к уху, закрывал глаза и, вдруг их открыв, радовался каждой живописной, музыкальной, на худой конец внятной строчке.
И вот однажды на субботнем заседании появляется незнакомец. Его, как выяснилось, привел постоянный посетитель "Станка" поэт и художник Владимир Стамати и попросил предоставить своему товарищу, приехавшему из Москвы, прочесть стихи не в очередь. Незнакомец стал читать. Слушатели, которые (что, наверно, понятно из предыдущего) вовсе не были периферийными, темными виршеплетами, а находились на уровне стихолюбов обеих столиц, восхитились уже первыми строками: "Шито-крыто, ночь-ворона, спит дебелая Верона". Голос автора с южными вопросительными интонациями гремел, карие глаза, то левантийски-лукавые, то магически-безумные, сверкали, и весь он - смуглый, стройный, высокий, самоуверенный и в то же время робкий - показался нам чудным вестником истинной поэзии. Вот, поняли мы, как надо писать!
Поражал мускулистый, упругий и нервный стих, очень богатые, глубокие рифмы, построенные по классическому образцу, но почему-то неожиданные, да и вся поэма о Вероне была неожиданная, смелая какой-то благородной, отнюдь не модернистской смелостью: все в ней дышало нашим смутным временем. Мы, влюбленно почитавшие поэтов серебряного века, взволнованные и более поздними, но еще не умевшие отличить живую, теплокровную новизну Пастернака от муляжной новизны Асеева или Сельвинского, увидели, поняли, слушая Аркадия Штейнберга (так звался незнакомец), что классический русский стих таит в себе небывалые возможности. Пересветов торжествовал. Даже Сережа Королев впервые принял активное участие в заседании, выкрикнув: "Ух!" Другой посетитель кружка сочинил большое стихотворение, которое начиналось так: "Скажите, Штейнберг вам знаком? О как владеет он стихом!"
За какие-нибудь две недели Штейнберг стал у нас общепризнанным мэтром. Он читал и на заседании Южно-Русского общества писателей, и характерно, что даже немолодые завсегдатаи общества, застрявшие на Надсоне и Фруге, в лучшем случае на Бальмонте, были обворожены словесным волхвованием необычного, но притягательного таланта.
Он и как человек оказался необычным. Не будучи провинциальной литературно, наша молодежь была провинциально-мещанской, и вот приехал из Москвы двадцатилетний поэт, нигде не печатавшийся, нигде не работавший, нигде не учившийся. Странно! Теперь я думаю, что прежде таких поэтов в России не было ни среди дворян, ни среди разночинцев, ни среди - тем более - крестьян. Мне кажется, что молодой Штейнберг всем своим существом был чем-то похож на таких французов, как Аполлинер или Андре Сальмон.
Мы подружились. Как оказалось - на всю жизнь. Он был старше меня на четыре года, гораздо начитанней, знал не только русскую, но и немецкую поэзию (он отлично владел немецким языком, так как учился в Одессе в реальном училище св. Павла, где все предметы преподавались по-немецки). От него я впервые услышал имена Рильке и Георге.
Штейнберг и его юная жена Нора, худая, высокая, большеглазая, настойчиво поддерживающая свое сходство с цыганкой, занимали комнату в квартире одесских родственников Аркадия на Ремесленной улице. Комната была пуста. Единственная мебель - два венских стула. Супруги спали на полу на матраце. Утром матрац свертывался вместе с подушкой и простынями и превращался в валик для сидения. Впрочем, мы сидели и прямо на полу.
На какие средства жила молодая чета? Кажется, Штейнбергу помогала мать, присылая ему немного денег тайно от отца, доктора Акима Петровича Штейнберга, крайне недовольного ранним браком сына, непутевого художника, отказавшегося продолжать учение во ВХУТЕМАСе, потому что, когда Аркадий был на четвертом курсе, ВХУТЕМАС переехал из Москвы в Ленинград.
Мамина помощь, однако, была скудна, Аркадий через биржу труда устроился недели на две на черную работу мостовщиком при укладке дороги от Александровского парка до Ланжерона. Запомнилось: мы возвращались с моря беспечной гурьбой вдоль этой дороги, увидели Аркадия, он подошел к нам, в трусах, босой, в рваной красной в белую полоску рубахе, и церемонно поцеловал руку девушки. Рваная рубаха сидела на нем как смокинг.
В пустую комнату на Ремесленной мы приходили с купленным в складчину на постоялом дворе у молдавских крестьян ведром дешевого вина и несколькими караваями ситного хлеба. Аркадий разговаривал стихами и прозой, а мы внимали. Восхищенные, внимали ему и молодые художники - и те, кто поклонялись Кандинскому и Малевичу, и те, кто вслед за таможенником Руссо и Пиросмани увлекались базарным лубком, стилизованными вывесками. Они приносили свои полотна, Аркадий с пониманием всех тонкостей ремесла оценивал эти работы доброжелательно, но при этом умно, с южной страстностью говорил о старой живописи, вечная новизна которой, по его мнению, должна быть направляющей силой для настоящего мастера. С пылким восторгом говорил он о голландской живописи, он видел в ней, казалось, и то, к чему не всегда, полагал он, успешно стремились современные художники, начиная от первых импрессионистов и кончая Гончаровой или Ларионовым. Собственно говоря, те же положения он развивал, рассуждая о современной поэзии. Замечательным в его рассуждениях было то, что в нашей классике он видел не ее классичность, а прежде всего ее живое движение, ее жизненную необходимость нам. Получалось так - и это очаровывало и волновало, - что Рембрандт, Рубенс или Ван Дейк, Державин, Батюшков или Жуковский уже хорошо знали и умели делать то, чего не знают и не умеют делать новомодные художники и стихотворные писатели. Я до сих пор благодарен ранним урокам Штейнберга.
Через год я приехал учиться в Москву. Я был ошеломлен изобретательной ловкостью моих ровесников, столичных штучек-стихотворцев. Мои писания показались мне жалкими, никчемными. В тяжелом унынии пришел я к Аркадию. Но, выслушав мои стихи, он похвалил их с уже знакомой южной, громкой страстностью, с уверенностью мастера, он развеял мое уныние, помог мне поверить в себя. И так было всегда - и не только со мной.
Аркадий обладал редким и благородным свойством: он умел радоваться чужому успеху, радоваться от души, заразительно - и доказательно. Он мне сказал: "Я тебя познакомлю с двумя поэтами, лучше которых нет среди молодых. Мы вчетвером составим могучую кучку". Так я узнал Марию Петровых и Арсения Тарковского. С тех пор прошло пятьдесят шесть лет, и я, как и тогда, и сейчас считаю, что Тарковский, Петровых, Штейнберг - самые значительные поэты моего поколения.
Из "могучей кучки" один только я успел кое-что напечатать в толстых журналах. На счету у Тарковского была лишь одна публикация в журнале "Прожектор" - стихотворение "Хлеб" размером в восемь строк. Штейнберг совершенно серьезно именовал это стихотворение "трудом Тарковского".
Под водительством Штейнберга мы вчетвером устроили вечер в Доме печати. Докладчик А. Миних назвал нас неореалистами. Мы имели успех. Это неудивительно - половину зала составили знакомые Штейнберга.
Трудно объяснить, почему нас неохотно печатали. Проще всего как будто дело обстояло со мной. Мои стихи носили религиозную окраску, я увлекался чуждым тогдашней эпохе славянофильством. При желании (а оно было упорным) можно было отвергнуть стихи Петровых и Тарковского - грустные, интеллектуальные, без примет "нашей бучи, боевой, кипучей". Но стих Штейнберга, звучный, живописный, оптимистичный - чем он настораживал редакторов? Конечно, все мы четверо не писали на газетные темы дня, но беда наша заключалась не только в этом. И самый тон, и настроение наших вещей, и лексика, и даже - трудно поверить - строфика, и неприятие расхлябанности, неряшливых усеченных рифм - все это вызывало отталкивание, порой враждебное. Мы были чужими своему литературному поколению.
История поэзии, да и вообще история искусства, есть история преодоления естественного недоверия читателей, зрителей, слушателей к тому, что с помощью слов, звуков, красок, шины можно создавать живые существа. Как раньше действовали Пигмалионы всех родов? Они завоевывали доверие, опираясь на разум и воспроизведение действительности. Чем безудержней фантазировали Гоголь и Гофман, тем крепче они вбивали в землю опоры разума и действительности. Художники начала нашего века решили разрушить эти две опоры. Разум они заменили заумью, реализм - сюром. А нам хотелось, чтобы каждый из нас, вслед за Ходасевичем, имел право о себе сказать: "Умен, а не заумен", мы хотели создавать живые существа, выпекать хлеб, а не "картонные показные булки". Это встречалось, в лучшем случае, недоумением и со стороны признанных мастеров, и тем более со стороны официальных литераторов, заведующих поэзией в журналах, издательствах.
Впрочем, были исключения. В начале 1930 года Штейнберг опубликовал в "Литературной газете" стихотворение об охоте на волков. Настолько я помню, оно было написано под впечатлением "Смерти волка" Виньи. В одном интервью Маяковский, не называя автора, похвалил метафору из этого стихотворения: "курки осторожно на цыпочки встали". Если поразмыслим над тем, что интервью было взято у Маяковского за месяц, кажется, до его самоубийства, то похвала приобретает особое значение.
Высоко ценил талант Щтейнберга знаменитый в то время Эдуард Багрицкий. Он оказал честь неизвестному поэту, поставив его имя рядом со своим под переводами из французской поэзии.
В краткой автобиографии Штейнберг вспоминает: "До начала тридцатых годов довольно широко печатался в центральных журналах". Это самообман. Я думаю, что в период 1929-1937 гг. он опубликовал не более 10-15 оригинальных стихотворений.
Материальные его дела складывались неважно. Родился ребенок, пришлось уйти из родительского дома, снять комнату на Якиманке. Он писал песни для музыкального издательства, их никто не пел, но одна из них была включена в спектакль "Последний решительный", поставленный Мейерхольдом; писал (вместе с Тарковским) многостраничные очерки для радио - мне запомнился один, посвященный истории стекла, он начинался цитатой из Ломоносова: "Неправо о стекле те думают, Шувалов, которые стекло чтут ниже минералов".
Заказы для радио были нерегулярными, наступала пора безденежья. Однажды Штейнберг изготовил копии нескольких картин голландских мастеров и продал их, не скрывая, конечно, что это копии, но цену за них запросил как за копии старые, написанные чуть ли, не в ту эпоху, когда создавались подлинники. Покупатели верили - так искусно была сделана работа.
Тут надо понять Штейнберга. Эти копии были не только возможностью получить мелкий заработок, но и выражением озорства его богатой южной натуры. Другим выражением озорства были абсурдистские стихи, отчасти навеянные только что вышедшими "Столбцами" Заболоцкого. Штейнберг придумал и устно разработал биографию автора этих забавных стихов - караима Симхи Баклажана. Хорошо было бы найти эти остроумные сочинения, да, видно, они пропали во время двух арестов. Озорство, игра были свойственны Штейнбергу до самого последнего дня и составляли пленительную черту его характера. Не случайно, а поэтически постигая себя, он написал:

Я ж снова мальчик с карими глазами.
Играю лодками и парусами.
Играю камешками и судьбой.
Летучей рифмой и самим собой.

Наш старый друг и до сих пор недооцененный поэт Георгий Шенгели, став редактором в Гослитиздате, привлек нашу четверку к стихотворным переводам. Мы тогда не предполагали, что происходит важный поворот в нашей судьбе. Штейнберг и Тарковский стали совместно переводить черногорского поэта-политэмигранта Радуле Стийенского. Эту работу я не сумею лучше обозначить, чем термином "переводы нового типа". Автор не столько писал, сколько пересказывал своим переводчикам произведения фольклора, замечательным знатоком которого он был, и дальше все уже сочинялось втроем.
Стихи Стийенского, цветистые, как черногорский наряд, в переводах Арсения Тарковского и Аркадия Штейнберга стали широко известны. Казалось, нашли свое продолжение иллирийский вымысел Мериме и пушкинские песни западных славян. Об этих переводах восторженно высказался (кажется, в "Известиях") талантливый, требовательный критик, вернувшийся из эмиграции отпрыск княжеского рода Святополк-Мирский (вскоре репрессированный). Дела налаживались, обоих переводчиков приняли в Союз писателей, Штейнберг даже получил возможность приобрести дом в Тарусе. И тут его арестовали.
Что было причиной ареста? Об этом тогда не спрашивали. Был бы человек, а статья найдется. Может быть, его взяли потому, что он слишком броско, ярко одевался, вообще был вызывающе ярок? Или потому, что был знаком с каким-нибудь иностранцем, работавшим в Советском Союзе? Лишнего он никогда не болтал.
Он просидел недолго, кажется, года полтора. Отец его был членом партии с 1920 года, у него были связи, хлопоты легли на мать, Зинаиду Моисеевну, и увенчались успехом. Возможно, что благоприятному исходу способствовало то, что был смещен Ежов, его заменил Берия, а новая метла спервоначалу метет по-новому.
Пришла огромная беда - война, мы расстались: я был направлен на Балтику, стал военным моряком, он - на один из южных фронтов.
Он служил в так называемом 7-м отделе, целью которого была пропаганда в войсках противника. Доходили сведения, что Штейнберг вступил в партию, отлично работает, даже пишет стихи по-немецки, агитируя гитлеровских солдат сдаться в плен. И вдруг - ужасный слух - его опять арестовали.
Причина второго ареста несколько более понятна, чем причина ареста первого. Когда, отсидев длинный срок, Аркадий, в полушубке- "московке", сшитом зековским портным, вернулся в Москву, он показал мне свое письмо, обращенное к Ворошилову с просьбой о реабилитации. Вникнув в письмо, я стал понимать суть дела. Аркадия в армии охватил восторг: он приобщился к власти, стал коммунистом, майором, орденоносцем, как и всюду, приобрел любовь сотоварищей. Когда наши войска вступили в Румынию, он, в состоянии этого восторга (а в Аркадии жил Тартарен, солнце русского Прованса пылало в его крови), начал, как сотрудник 7-го отдела, устраивать приемы, самовольно приглашая на них видных румын, которые с достаточным на то основанием казались ему нужными, но командование рассматривало их как ненужных, оно было крайне раздражено, придралось к тому, что Аркадий тратил средства на эти приемы, - и вот восемь лет каторги.
Один зек, сидевший с ним, мне потом рассказывал:
"Прибыли на место, нас погнали на лесоповал. Штейнберг сидит на пенечке, не шелохнется. Бригадир его толкает, а Штейнберг: "Никуда я не пойду, я в законе".
Для несведущих: "в законе" означало, что он вор, аристократ лагеря, а не политический, работать не собирается. Конечно, над ним посмеялись те же воры, заставили работать.
Вскоре он устроился фельдшером: сын врача, он разбирался в медицине. К тому же он, помимо таланта поэта и живописца, обладал разнообразными способностями, у него были ловкие руки, хорошая голова. Быть в лагере фельдшером означало жизнь в сыти и тепле. Медицина спасла Штейнберга, он даже попал на лагерные курсы повышения квалификации среднего медперсонала.
Возникла в лагере и любовь. Он рассказывал мне об этой женщине - участнице украинского националистического движения. Он писал о ней:

Нас не одно и то же поле
Взрастило в давние года,
Но здесь, в безвыходной неволе.
Свела всеобщая беда.

Он вернулся из лагеря не как реабилитированный, а по амнистии, распространившейся на участников войны. В отличие от большинства он решил в партии не восстанавливаться. Оказалось, что в Союзе писателей ему и восстанавливаться не надо, - его забыли исключить. Пришлось только внести за все эти каторжные годы членские взносы - сумма небольшая.
Штейнберг занялся переводами - по подстрочникам - современных поэтов Средней Азии. Делал он это с техническим блеском, но, кроме скудного гонорара, ничего не извлек, переводы эти не имели успеха, ни государственного, ни литературного. Он слабо чувствовал мусульманский Восток, а воспроизведение национального характера его не увлекало. Жил бедно. Он вспоминает в одном из самых важных своих стихотворений этого периода "Вторая дорога":

... Когда мне едва не пришлось в Ашхабаде
Просить на обратный билет Христа ради.

Эта кратковременная нищета была связана с романтическим приключением, поэт описывает, как он бродил дурак-дураком вдоль арыков, не в силах смириться "с невозможной утратой, обугленный болью, отравленный желчью".
Тяжкий для Аркадия год стал и годом его творческого счастья. Вышел в свет созданный при его ближайшем участии нашумевший альманах "Тарусские страницы", в котором была помещена внушительная подборка стихотворений Штейнберга. Прочитав их, я убедился в справедливости изречения Комоэнса, пересказанного Жуковским:
"Страданием душа поэта зреет". Огромные стихи!
Альманах подвергся удару со стороны официальной критики, но знатоки, истинные ценители прекрасного, запомнили имя доселе неизвестного им поэта. Справедливости ради следует сказать, что многочисленная масса читателей и слушателей, увлеченная несколькими молодыми именами (заслужившими свою знаменитость не случайно), осталась к поэзии Штейнберга равнодушной.
Это закономерно. Поэзия Штейнберга жива содержательностью. Содержательность есть основа всякого искусства. Не надо путать содержательность с содержанием. Содержательность - дух, а содержание - одна из телесных оболочек. Кто видел дух без тела? Между тем как тело, даже лишенное духа, доступно всеобщему обозрению. Содержательность является нам, одетая в то тело, которое ей потребно. Она может нам являться в любом облике, а мы легко принимаем облик за содержательность. Короче. Хотите отличить истинное искусство от ложного? Вникайте в его содержательность (не в содержание) - и вы познаете дух в соответствующей ему плоти. Можно подражать телу, облику, оболочке, но невозможно подражать содержательности, ибо кто видел, чтобы подражали духу?
Стихотворение Штейнберга "Человек", одетое в обычный пятистопный ямб, обутое в обычные строфические сандалии перекрестных рифм, находится в авангарде поэзии благодаря своей содержательности. Речь идет о пожилом лилипуте:

Коротконогий, щуплый, безбородый,
Неравный нам по росту и судьбе,
Ограбленный безжалостной природой,
Он главное сумел вернуть себе.
И стал он в нашем царстве гулливерском
Таким, как мы. с начала до конца.
На старческом лице, по-детски дерзком,
Сквозила мысль того же образца.

Мы видим не платье оригинального покроя, не оболочку, это дух сквозит сквозь тело слов, это Бог искусства - содержательность.
Вершиной штейнберговской содержательности я считаю его неопубликованную поэму "К верховьям". Развитие русской поэмы еще не исследовано. Грандиозные успехи нашей прозы привели к тому, что пушкинские и лермонтовские романы в стихах уступили место некрасовским поэмам натуральной школы, поэмам-символам Блока, поэмам-монологам Маяковского, пленительно-загадочной, многосодержательной "Поэме без героя" Ахматовой. Из-за внешних обстоятельств за пределами интересов наших литературоведов остались, например, поэмы Бродского, зачинающие собой новое направление русской стихотворной эпики.
Поэма "К верховьям" построена с дорической простотой и совершенством: на маленьком суденышке каботажного плавания собрались люди разных судеб. Это очерк в стихах - именно такой подзаголовок к поэме "Бродяга" сделал в свое время Иван Аксаков, - и какая высокая поэзия в этом очерке, какая пронзительная музыка, какая волнующая душу содержательность! Я убежден, что "К верховьям" - одно из тех творений, которые, обогатив представление читателей о жизнеспособности русской поэмы, откроют многое в понимании человека. А это извечная задача искусства.
Штейнберг предложил издательству "Советский писатель" свою книгу, в которую вошли поэма и лучшие его стихотворения. Отзывы рецензентов были весьма положительные. Известный поэт и прозаик Александр Яшин, уроженец русского Севера, где до сих пор бьются, кипят родники нашей речи, не мог не обрадоваться языку Штейнберга - богатому, точному, крепкому, чистому, красочному. Книгу - первую книгу немолодого автора - приняли к печати, даже заплатили 25 процентов гонорара. Серьезные сомнения вызывала у молодых редакторов поэма. По их предложению Штейнберг несколько обеднил поэму, убрав из числа пассажиров речного парохода Гуревича (еврейская тема). Редакторов эта операция, казалось бы, удовлетворила. Но вот рукопись попала в руки главного в издательстве сотрудника, ведающего поэзией, - Бориса Соловьева. Это был не простой малый. Он хорошо знал русскую поэзию XX века, мог приватно восхищаться, цитируя наизусть, Гумилевым, Ходасевичем, Мандельштамом, но его редакторская секира действовала жестоко, беспощадно. Я это испытал на себе. Он "зарезал" поэму Штейнберга. Согласиться на то, чтобы книга вышла (как предложил Соловьев) без поэмы, Штейнберг не хотел. Он считал, что было бы бессмысленно впервые предстать перед читателем без самого совершенного из своих оригинальных произведений. Я его понимал, поддерживал в том, что в его годы не надо издавать первую книгу без поэмы. Теперь я вижу, что мы оба ошибались. Книга "Вторая дорога", пусть скромная по объему, открыла бы читателю одного из лучших поэтов современной России.
Я испытывал боль от того, что попытка Штейнберга тончилась крахом. Какую же боль должен был чувствовать сам поэт, оставшийся без изданной книги. Я не верил Штейнбергу, когда он говорил, что самой главной его книгой будет не эта, не вышедшая, оригинальная, а перевод "Потерянного рая" Мильтона. Я думал, что он утешает себя. Я и тут ошибся. Для меня важное в переводческой работе заключалось не в лирическом излиянии. Меня властно притягивала возможность выразить по-русски черты национального характера восточных народов, их мусульманское или буддийское миросозерцание. Дня Штейнберга же англичанин Мильтон или китаец Ван-Вей были интересны не как поэты своих наций. Их стихи он ощущал как продолжение, вариацию своего лирического "я". Моими путеводными звездами были Гнедич с его "Илиадой", Бунин с "Песней о Гайавате". Суть названных книг составляли греческий и индейский эпос: сначала они, а переводчик - потом. Путеводной звездой для Штейнберга был Жуковский, который заявлял: "В моих стихах все чужое и все мое". Штейнберг с полным правом мог сказать эти слова о себе.
Он переводил "Потерянный рай" одиннадцать лет. Ему помогала Наташа, хорошо знающая английский язык. Аркадий был женат четыре раза, три предыдущие спутницы его жизни были хорошие, красивые женщины, две из них родили ему троих сыновей. Наташа украсила последние двадцать лет его земного бытия не только своей молодой любовью, но и творческим пониманием его работы, - и результатов ее, и ее трудностей.
Эти двадцать лет Аркадий Штейнберг был счастлив. Вспоминаются его довоенные строки:

Я счастлив, я страдаю вновь, -
Тем вечным счастьем, тем страданьем,
Перед которым все мертво,
Страданьем, ставшим оправданьем
Существованья моего.

Не прекращал он занятий живописью. Мне нравятся его картины. Он никогда не писал с натуры, но всегда о ней помнил. Если его стихи построены по известной волошинской формуле - "безвыходность, необходимость, сжатость, сосредоточенность", то его картины - видения, призраки, видения трав, призраки башен, сочетание современного чувства цвета с композиционными приемами старых мастеров.
Он получил признание как поэт-переводчик, вошел у нас в стране в первый ряд мастеров этого нелегкого искусства. У него появились ученики, обожавшие своего образованного, требовательного, но всегда добросердечного наставника. Его нельзя было не любить. Я не был обделен судьбой, был знаком с великими поэтами - очень близко с Мандельштамом и Ахматовой, приходилось беседовать с Андреем Белым, Волошиным, Пастернаком, Цветаевой. Я не хочу сравнивать с ними Штейнберга как поэта, но уверен, что как человек он был так же значителен, крупен, как и они. Он неохотно рассказывал о лагерных годах, но часто говорил, что благодарен судьбе за все тяжкое, выпавшее на его долю. Страданием душа поэта зреет. Он умер как поэт - недалеко от своей деревенской избы, упав на августовскую твердую траву возле своей моторной лодки. А собирался он на ней в дорогу, во вторую дорогу.

Апрель 1985 

В книге, изданной Юрием Кувалдиным совместно с Андреем Ильницким (издательство "Аграф"), "КВАДРИГА", Москва, "Книжный сад", 1997 год