Сергей Михайлин-Плавский "Летаргия" рассказ

Сергей Михайлин-Плавский

ЛЕТАРГИЯ 

рассказ

 

Памяти отца моего, Ивана Сергеевича, посвящаю.

Немецкий гаубичный снаряд разорвался сзади. Горячая волна взрыва сбила Василия с ног, он упал лицом в снег и почувствовал как правую руку обожгло кипятком. Он ещё не понял, что ранен, потому что не было боли. Боль пришла потом, когда он, пытаясь подняться, увидел вдруг на снегу кровь, алое ноздреватое размазанное пятно в ложбинке, продавленной рукой при падении. Рукав шинели набухал кровью, заметно тяжелел, становясь на февральском морозе жестким и каляным. Василий левой рукой неудобно пытался достать из кармана перевязочный пакет, когда к нему подбежал Пахомыч, старый солдат, и упал рядом в белое холодное месиво.

- Ранен? - удивлённо и, вроде бы даже обрадованно, коротко спросил он Василия - Давай помогу!

Разорвав зубами пакет, он прямо поверх шинели туго наматывал бинт чуть выше локтя, когда рядом плюхнулся командир роты. Над головами солдат в утреннем сумраке смертельными огненными струями неслись трассирующие пули. Шёл бой за деревушку, прилепившуюся к краю огромного поля, засыпанную снегом и почти сметённую с земли рвущимися снарядами.

- Михеев, ранен? Куда? В руку? Давай в санбат! Там, за полем, в балке, найдёшь!..

- Товарищ командир! Можно я его провожу? - с надеждой глядя в глаза ротного, спросил Пахомыч.

- Вперёд, боец! Прощай, Михеев! - крикнул Гусь Павел Иванович, пригнувшись, кинулся в огненный вихрь и смешался с наступающей ротой.

- Вперёд, братва!

- Повезло тебе, Василий, - искренне и с нескрываемой завистью подивился Пахомыч, судорожно вскочил на ноги и побежал за командиром.

Василий, сапёр 16... стрелкового полка, неудобно завалился на левый локоть и попытался ползти, зарываясь в снег. Ползти мешали вещмешок и автомат. Правая рука нестерпимо ныла и висела плетью. Одна надежда на левую. А много ли ею наработаешь в глубоком снегу? Впереди было огромное двухкилометровое поле, холодная снежная равнина, исполосованная ровными траншеями - глубокими следами от стремительно шедших в бой танков.

Василий скатился в снеговую траншею, застонал от боли, на миг потерял сознание, но ползти стало немного легче: локоть упирался в рубчатый уплотнённый след от гусеницы танка, была опора, жить можно. Бой отходил к деревушке, но над головой ещё визжали редкие пули. Это бил немецкий снайпер. И Василий догадался, этот фашист бьёт по его вещмешку. Тогда он, не поднимая головы, лёг на живот, из левого кармана шинели достал складной нож, зубами отогнул лезвие, при этом ободрав до крови губы (они на морозе мгновенно примёрзли к металлу) и, перерезав обе лямки вещмешка, резким толчком плеча, превозмогая боль в руке, сбросил его на обочину траншеи. В него сразу же впилась пуля снайпера. "Жалко бросать письма жены, - мелькнула цепкая мысль, - но живым вернуться домой лучше любой похоронки".

И он снова упорно заработал здоровой рукой: локоть - в ложбинку от ребра трака, колени - под себя и всё тело - вперёд, на целых полшага ближе к медсанбату.

Сколько он полз, Василий не помнил. И хотя утро немного развиднелось, белыми холодными струями лениво мела позёмка, похожая на длинные водоросли, вытянувшиеся по течению реки и отклоняющиеся то в одну, то в другую сторону. В минуты отдыха, стараясь отвлечься от боли, Василий наблюдал эту позёмку как бы изнутри или, скорее, снизу: доползя до края траншеи, она теряла свою стройность, курчавилась, распыляя снежную струю на всю фигуру солдата, ставшего похожим на снеговой холм, резкими толчками перемещающийся поперёк хвостатого чудища, Василий остановился, рукавицей смахнул с бровей и ресниц белую пыль, а, может, налипший от дыхания иней и вдруг метрах в десяти от себя увидел быстро мелькающие траки стремительно несущейся на него гусеницы "тридцатьчетверки": новая группа танков шла на подмогу его товарищам. Тело инстинктивно сжалось в комок и выбросилось на обочину. Он даже не успел ничего сообразить, испуг сковал волю и сознание. "Чудно, - подивился он самому себе, - шёл в бой, бежал навстречу взрывам и пулемётному огню - не боялся, знал - так надо; раненый не испугался и даже, может, обрадовался в душе, как Пахомыч, не помню, а тут, в стороне от боя, испуг сковал и руки, и ноги..." Василий представил себя вдавленным своим же танком в эту траншею и потерял сознание.

Очнулся он в лазарете на третьи сутки. Ему уже сделали операцию, рука, бледная до желтизны, лежала на груди и тупо и неустанно ныла. Кисть была скрючена и походила на гусиную голову, если смотреть на неё сбоку, пальцы не работали. Кисть была мертва. Василий плакал по ночам, как же теперь молоток-то держать, а топор? И начал он ещё в госпиталях, сначала в Белеве, а потом в Сарапуле и Горьком, привыкать жить со своею "окаянной", как он теперь называл её, правой рукой. Он научился есть левой, попервости обливая супом стол или колени, бриться опасной бритвой, брючный ремень теперь он застёгивал на левую сторону и писал письма домой, ставя буковку к буковке с наклоном влево: строки письма со скособоченными буквами были похожи на картофельные грядки с поваленной ураганом ботвой.

Больную руку Василий даже уже и дома, после трёх месяцев госпиталей, носил на перевязи через шею, в свободном состоянии она ныла, особенно, по ночам не находил он ей места и часто, сидя ночью на лавке и укачивал руку, как больного ребёнка, вспоминал почему-то не бой за деревушку, когда его ранило, не разрыв снаряда позади себя, а стремительно несущийся на него танк с лязгом гусениц и запахом копоти и бензиновой гари. И каждый раз ему становилось дурно. Он не боялся смерти, как таковой, но он не мог смириться со смертью глупой, о которой могли сказать, и помереть-то, мол, не мог нормально, как другие люди.

Теперь деревенская жизнь, колхозные дела закружили Василия в своём вихре. Война гремела уже где-то в Польше и Венгрии, а колхоз начал строить новый коровник. Прежний, старенький уже, ветхий за годы войны растащили на дрова, даже тайком спилили половину бывшего великолепного барского сада, правда часть спиленных яблонь померзли ещё в 41 году, в начале войны на жестоких морозах.

Василий, как главный прораб, с утра и до вечера пропадал на колхозной стройке, разве только на часок-полтора приходя домой пообедать. А к обеду на радостях, что вернулся домой пусть и раненый, но живой, завелась стопочка, и что греха таить, в качестве таковой всегда выступал знаменитый гранёный стакан (меньшую ёмкость до начала 60-х годов в нашей местности от Тулы до Орла не признавали). Приходит на стройку какая-нибудь солдатка:

- Василий, зайди вечерком, поросёнок дверь своротил на закуте...

- Стаканчик нальёшь?

- Налью, налью, за иконкой стоит бутылочка...

Вот и ладно. Сговорились, сладились. И весь вечер убивает мужик, навешивая злополучную дверь. А потом - стакан огненной дурочки ("Ты не сумлевайся, горить! Так и пылаить синим пламенем!"), а он по обыкновению один не бывает, и плетётся уже в сумерках бывший лихой сапёр домой, мурлычет себе под нос песенку, любезную сердцу:

А вспомни, милка дорогая,

Как начинали мы гулять...

И в такт словам жестикулирует здоровой рукой.

Жена с ужином весь вечер прождала его, а он "тёпленький" кое-как перевалился через порог и еле ворочает заплетающимся языком:

- Не ругай меня, Глаш, я Нюрке Шумилиной закуту подправил. Жалко бабу...

- Тебе всех жалко. Одного тебя им не жалко. Самогонку-то у них жрать некому, один Васька остался на всю деревню...

- Ну, завела шарманку, поехала...

- И завела, и поехала! Что же вы делали-то до двенадцати часов ночи? И выпили небось, и полежали...

- Ты что несёшь, дура!

А потом возьмёт да и многозначительно подольёт ещё маслица в огонь:

- А она баба-то тоже живая...

И взовьётся Глафира, словно ужаленная не осой, не пчелой, а шершнем, у которого самое больное жало, и доведёт себя до истерики, и плачет всю ночь, и проклинает и судьбу, и войну, испортившую мужика, до призыва на фронт не бравшего в рот ни капли свекольного зелья, проклятого большей частью женской половины рода человеческого. Не раздеваясь, переспит мужик на диванчике у окна, встанет с больной головой, попьёт водички из ведра у входной двери и начнёт собираться на работу. А какие тут сборы - кепку на лоб от стыда нахлобучил и пошёл. Всплеснет Глафира руками, мужик голодный пошёл на работу, какой-никакой, а муж всё-таки, жалко:

- Поешь хоть, щас картошку разогрею, куда ты в такую рань?

И загремит заслонками, задвигает по загнетке чугунки - привычное дело. И оттает немного сердце, рассеется вчерашний невольный и праведный гнев на мужика, осознавшего свою вину, и восстановится мир в доме, повеселеют, заулыбаются глаза у жены, а муж в ожидании завтрака делает в сарае новые грабельки для сенокоса, шкурит их наждачком, чтобы жена - не дай Бог! - не занозила белы свои рученьки. И выходят у него грабельки на зависть и загляденье всем соседкам, ещё вчера слышавшим, как она "страмила" своего Василия, и осудившим её за невоздержанность и заносчивость: "Пришёл бы мой с войны, я бы его на руках носила!.. " И теперь вот они, солдатки, горькие вдовы могучей страны России, "носят на руках" единственного мастерового мужика, вернувшегося из этой страшной мясорубки и помогающего им в меру своих сил и возможностей жить на земле. "Нет, не права ты, Глафира, не одной тебе принадлежит Василий. Он наш, всеобчий, так уж судьба повернула. Правда, спать нам с ним грех, это твоё право, Глафира, и он верен только тебе, хотя и мы бы иной раз не прочь, но..ы не сумлевайся, вернее твово мужика нету" - так ей однажды на току при всех врезала Клавка Громова, отчего Глафире две недели было не по себе. А Клавка ещё тогда и добавила: " Ты же сама знаешь, у нас кроме пустого трудодня ничего нету, а жить надоть. А чем мне отблагодарить мужика, перекрывшего на доме крышу: либо сама ложись, либо "сахарную дурочку" на стол ставь! Нам без мужиков-то уже никакой грех не страшен. Всё, отбоялись! Но ты выкинь из головы, Василий твой и остаётся твоим, а нам досталось только завидовать тебе... "

На столе скворчала жареная с салом картошка, когда Василий вошёл в дом.

- Глаш, ты эта, я там грабельки тебе исделал, лёгкие грабельки, возьмёшь в сарае.

- Давай, мой руки, садись поешь. Как голова-то?

- Горить синим пламенем...

- Надоть затушить, - без намёка на улыбку говорит отходчивая, незлобивая Глафира.

- Надо ба, - виновато и без всякой надежды на сердоболие жены отвечает Василий.

И Глафира достаёт из телячьей закуты, что под нарами возле печки, резиновый сапог, а из него плотно заткнутую затычкой из газеты и белой тряпочки початую бутылку - "огнетушитель" этого самого... семейного разлада, потом берёт из шкафчика-серванта гранёную стограммовочку, наливает в неё "ароматную" жидкость и ставит на стол. Мужик с сожалением смотрит на стопку и говорит:

- Ну, Глаш...

- Нет, нет, не проси. Лекарствие пьют мензурками. Да я бы и не дала, бабы вчерась сказывали, что в Черни у мужика сердце с похмелья остановилось...

Василий выпивает стопку, недолго ждёт, пока "тряпичная головка" (по аналогии с "белой головкой") не пройдёт по пищеводу, потом начинает есть и думает: "Интересно, а куда она нынче спрячет сапог?"

Для всех жителей деревушки настали горячие деньки жатвы хлебовсем нашлась работа: кому на току, кому в поле, кому в кузнице или дома в сарае на родном верстаке. Василий в это время ремонтировал поломанные деревянные "крылья" жаток, готовил к обмолоту хлебов молотилку, на току пробовал работу веялки с сортировкой, работающих от мускульных усилий тех же баб-солдаток, по двое вращающих рукоятку громоздкого и гремучего агрегата.

Домой Василий приходил трезвым, иногда поддатеньким, изредка "на бровях" и уж совсем редко кто-нибудь притаскивал его домой "тёпленьким". Глафира каждый раз его "пилила", он винился, каялся "бросить пьянку", но ничего с собой поделать не мог, опять "за свои руки принимал на грудь" (как он говорил) у какой-нибудь соседки, а Глафира шла к ней ругаться. Она восстановила против себя всю деревню, извелась сама, издёргалась, а бабы всё больше и больше жалели Василия. И дожила Глафира почти до умопомрачения; она думала, думала и удумала: надоть напужать мужика, чтобы он не мог на дух принять это зелье. И случай как раз представился. Он, случай-то всегда к месту бывает, хороший или плохой, но всегда, когда тебе невмоготу или чересчур весело.

Однажды привезли из Плавска Василия тёпленького, что называется "в дымину", как в таких случаях говорили в деревне. Он что-то мычал, пытался запеть любимую "Меж крутых бережков", но песня не получалась, слова его не слушались, рассыпались, словно картошка по полу из худого мешка. Председатель колхоза на несколько дворов дал машину отвезти на базар картошку. Три мешка продал Василий, денежки тут же, на рынке, пока был трезвым, в носок запрятал, в сапоге-то самая надёжная захоронка. Оставил себе "на мужские расходы" рублей пятнадцать, пообедать там в чайной, пивка попить с устатку, а, может, и сделку удачную обмыть. Разве тут удержишься, когда ещё два мужика рядом, а на пути в чайную, как на грех, керосиновая лавка, а в ней "сине-фиолетовый змий" - денатурат то есть? Очень его любили мужики в то время за дешевизну и крепость: любого сшибал с катушек долой. И взыграла душа, взяли бутылочку на троих, а потом ещё сбегали. И закусили-то хорошо, по котлетке городской съели с китайской едой - рисом, сальце домашнее российское было с собой, но вот от жары, что ли, развезло Василия, так его распластанного в кузове и привезли домой. Затащили в комнату, уложили на диван и - дёру! Глафира - в крик, в слёзы, в отчаяние! Обшарила все карманы, только и осталась десятка. Господи, всю картошку пропил! Хотела дочери подкинуть полсотенки, да где ж теперь взять-то? Что-то задурил муженёк в последнее время. Правда, свои не пропивает, всё, что сшибёт у кого-нибудь, до последнего рубля несёт домой. Но за его "золотые руки" бабёнки всё чаще расплачиваются самодельной "дурочкой", во всей деревне живого рубля не сыщешь. Если кому и пришлёт сын из города "двадцатку", к нему занимать бегут.

Господи, что же делать? Как отвадить его от пьянки? Пропадёт мужик совсем...

До утра не сомкнула глаз Глафира, забудется на время, дочка во сне мерещится, рубль ей протягивает: "Мама, возьми, тебе нужнее!" - чудища хвостатые хохочут над нею. Очнётся Глафира, перекрестится и - в слёзы. Утром встала, словно из могилы вылезла, под глазами черные круги, руки, ноги ватные, душа трясётся. Надо что-то делать, долго сидела на кровати, потом решилась. Принесла из сеней топор, сразу как-то успокоилась, достала с печки брусок, села на лавку и начала точить и без того острый плотницкий инструмент, как будто это делала ежедневно.

- Глаш, подай водички. Голову повернуть не могу. Её будто топором надвое развалили, - застонал Василий.

- Во-во! Щас ещё и я добавлю!

Василий почувствовал недоброе в голосе жены, со стоном и криком повернул голову и обомлел: жена шмурыгала бруском по топору. Очумела баба!

-Ты что делаешь? - хотел подняться, да не смог: любое шевеление отдавалось в голове адской болью.

- Что задумала? Я сам нарублю дров...

- Я не дрова, я тебя зарубить хочу! Довёл ты меня до последней точки. Ничего я щас не бо-юсь: ни тюрьмы, ни сумы, ни бабьих пересудов. Щас накрою тебя простынёй, чтобы не страшно было, - спокойно так говорит Глафира, будто курицу зарубить собралась, - и тюкну. Тока один раз тюкну, и все мои мучения окончатся. Надо же, три мешка картошки пропил!

- Не пропивал я!

- А где же деньги?

- Не знаю. Я пропил тока пять рублей. Десятка должна быть в кармане.

- Во-во, вся-то выручка - десятка! Так-то, миленький мой, нету тебе мово прощения...

С этими словами Глафира встала, прошла в спальню и вернулась с белой, страшной простынёй в руках.

- Прости меня, Глаша, дурака пьяного. Не удержался с мужиками, но деньги я не пропивал.

Глаша аккуратно накрыла мужа простынёй, медленно обсмотрела кругом, нет ли где щёлочки, а мужик в холодном поту подумал: "Вот она, моя позорная смертушка". Больше всего Василий боялся бестолковой, нелепой, глупой смерти. "Для того ли я жил на Земле, - думал он лихорадочно, - украшал, как мог, её умелыми руками, чтобы вот так, на потеху людям взять и помереть по своей глупости, распущенности или даже по неосмотрительности, а, может быть, и случайности. Какая уж тут случайность, чуть ли не каждый день пьянка, каково жене-то..." - так и не додумал он до конца какую-то главную мысль, потерял сознание. Глафира обыкновенным мягким валенком ударила его по плечу. Ударила и тут же безвольно уронила валенок на пол, потом села на лавку у стола опустошённая и безразличная, ноги и руки опять сделались ватными, глаза уставились на топор, лежащий на лавке, Глафира сейчас боялась его. Утренний сумрак затаился по углам, испуганно жался к божничке с иконой Пресвятой Богородицы. Глаша не помнила, сколько она так сидела. Потом встала, испуганно бросила топор под печку и подошла к мужу. Сдёрнув простыню, она чуть не упала в обморок: Василий лежал на спине с запавшими глазами, белым, как простыня, лицом и заострившимся носом. Дыхание у него пропало, живот был спокоен и недвижим. Глафира в панике пыталась нащупать пульс и не находила его, рука была ледяная. И только странно розовело правое ухо (левое утонуло в подушке), но Глафира в испуге этого не заметила.

- Господи, Божия Матерь, Пресвятая Богородица! Что же я натворила?

Тело мужа было холодным, Глафира заметалась по избе, ища сапоги и какую-нибудь кофту. И так в голубой ночнушке и поверх неё накинутой кофте, задохнувшись от бега, постучалась к бабе Марфе, местной повитухе и, при нужде, знахарке и целительнице "на все руки". Глафиру бил озноб, зуб на зуб не попадал, в бессмысленном взгляде застыл ужас. Она судорожно выдавливала из себя отдельные слова, будто они жгли её душу.

- Там... помер... убила... Василий...

Тётка Марфа спокойно взяла Глафиру под руку и сказала:

- Пойдём, матушка...

Василий лежал на диване в прежней позе, только по-прежнему розовело ухо да лицо из бескровного, какого-то неподвижно-алебастрового стало бледно-жёлтым и вроде бы даже потеплело самую малость. Баба Марфа положила руку на лоб Василия, потом пощупала пульс и успокоила смятенную Глафиру:

- Живой, тока пульс слабый. С похмелья что ль или спужался чего?

- Да сама я виновата, накрыла простынёй и для острастки валенком его по плечу, чтоб не пил...

- Ишь, чего удумала! Грех-то какой - жизню у человека отымать! Моли Бога, что живой ишшо осталси!

- Бес попутал, матушка. Силов уже никаких не стало терпеть эти пьянки.

- А мог помереть. Тада что бы ты делала? Раздень его, укрой хорошенько, он должно уснул, впал в спячку, ну в эту, как её, забыла учёное слово-то, литургия, нет, памяти совсем не стало... Ты, эта, поговори с ним, попроси прощения, глядишь и проснётся...

- А долго спать-то он будет?

- А Бог его знает. Иногда спять и месяц, и год. Ну и делов ты натворила, матушка, - жёстко и недовольно сказала баба Марфа и вышла из избы, оставив Глафиру наедине с неожиданно свалившимся на неё горем.

Глафира стащила с Василия кирзовые сапоги, потом брюки, в ноздри ударил гнилой, тошнотный запах грязных шерстяных носков ручной вязки.

- Ффу-у! Ноги-то сопрели совсем, - возмутилась жена, - сутки сапоги не снимал...

Когда она, морщась и отворачиваясь, стаскивала с ноги мужа очередной носок, из него выпали деньги: две сотенные бумажки, свёрнутые в квадратик, величиной со спичечный коробок. Глафира развернула денежки, отрешённо разгладила их на столе твёрдой ладонью и заплакала.

- Прости меня, Василий, дуру заполошную. Напраслину на тебя возвела. Чуяла ведь сердцем, что не мог ты пропить эти деньги, а язык молотил, словно цеп по снопу. Устала я от твоих пьянок. Да и обида взяла, спасу нету. В прошлые выходные, сам знаешь, дочка приезжала домой. Я всю деревню пробегла, чтобы занять на обратную дорогу. У той же Марфы десятку сшибла, а за билет до Тулы надо пятнадцать рублей. До сих пор сердце болить, опять, небось, на подножке вагона поехала...

Глафира помолчала, передохнула и продолжила:

- А тебя мне жалко, Василий. Мастеровой мужик, а пропадаешь зазря. Брось ты энто зелье. Живи, как нормальные люди, не пей на стороне. Рази я тебе стакашек не наливаю, другой раз и сама с тобой выпью. Хорошо нам тада бываить вдвоём-то! Люблю я тебя, Василий, Вася. Тока ты и сам не заметил, как стал нежеланным, словно василёк во ржи, сорняк сорняком. Не обижайся на меня за энти слова. Давно бы я тебя бросила, да не могу. Одной не прожить, детей не поднять. Вон бабы-солдатки в кровь рвут жилы, чтобы ребят на ноги поставить. А я тока щас поняла, что не права была, када тебя к ним ревновала. Какая там любовь между вами, када она, бедняга, до смерти рада, мужик крышу помог перекрыть. Хоть на стол-то с потолка не капаить. Ну, брошу я тебя, другая с радостью подбереть. А сама что? Такого же найду алкогола, а может и хуже, ещё и драться начнёть...

Так доверительно и откровенно разговаривала Глафира со своим мужем впервые, без крика, без срыва, будто советовалась с родным человеком, как жить дальше, и ей даже казалось, что Василий прислушивается к словам, по крайней мере, так ей хотелось думать. И она сегодня не пошла на работу и до самого обеда всё говорила и говорила с Василием, а он слушал и не возражал.

- А ты хороший, душевный, энто я щас поняла. И не верил, что я тебе ударю. Другой бы скочил, заорал, из дома выгнал, а то и пришиб, а ты понимал, что сам виноват, а мою вину даже не спомнил...

Далее Глафира заговорила о неустроенности их совместной жизни, пытаясь подсказать мужу занятие, к которому бы он стремился домой после работы, раз не может ни минуты находиться без дела.

- Как мы живём-то? - убеждала она мужика. - Моемся прямо на полу в корыте. Облился тёплой водой и скорей за полотенце хватаешься. А ты помнишь, я в позапрошлом годе была у сестры на Урале? У них почти в каждом доме своя банька. У нас-то хучь бы одну на весь колхоз построили, а ещё лучше свою. Вон дома продают за бесценок, давай купим - вот тебе и банька.

У нас телёнок весной по два месяца в избе живёть, а почему бы ему не исделать тёплую закуту на дворе? Господи, када же мы будем жить-то по-городскому, по-людски? Руки у тебе золотые, а ты их пропиваешь. Нам же ещё по сорока нету, а мы и жизни-то не видели. Государство нас пригнуло, а мы и сами себя уронили в грязь... Ну, хватит, отдыхай, а я пойду обед готовить. Глядишь, проснёшься, а обед на столе!

Василий очнулся на третьи сутки. Сначала долго сидел в белых подштанниках на диване, по-том, пошатываясь, прошёл к ведру с водой. На вошедшую со двора жену посмотрел устало и сказал тихо и повинно:

- Глаш, поесть ба...

Глафира, словно на первом году замужества, начала метать из печи на стол чугунки да сковородки, а Василий, глядя на её статную фигуру, радовался и тайно гордился: другой такой жены ни у кого нету. Потом Глафира села напротив мужа, повинно поглядела, как он неловко левой рукой загребает ложкой со сковороды картошку, и спросила:

- Что же ты молчал-то, када я простыёю тебя накрыла?

- А я испужалси ... глупой смерти...

- Чего же ты испужалси, дурачок? Рази я могу тебе убить? Измучилась я с тобой, тока попугать хотела... Прости, если можешь...

- Глаш, чем ты мужика-то отвадила от пьянки? - приставали в магазине к Глафире завидущие бабы, не потерявшие ещё надежды на возобновление прежних взаимоотношений с мужьями-поддавохами.

- А я с ним один раз по-человечески поговорила. И он меня признал за человека.

- Ой-ой-ой! Знаем мы твою "человечность"! Начнёшь заедать - булыжник в запой ударится...

- Дура была! Пять лет чистой жизни профукала ни за что, ни про что...

Василий вторую неделю по вечерам из старого соседского заброшенного сарая собирает бань-ку в конце огорода: весело постукивает топорик, знакомую до боли песенку поёт звонкая пила. А с крылечка в светлые весенние сумерки кричит Глафира:

- Василий, иди ужинать!..

"НАША УЛИЦА" №109 (12) декабрь 2008