Алексей Михеев-Верхов
родился 8 апреля 1948 года в Новосибирске. Окончил Новосибирский педагогический
институт. Автор книг прозы: "От первого лица" ("Советский
писатель", 1990), "В поисках сущности" ("Молодая
гвардия", 1988) и др. Печатался в журналах: "Континент",
"Новый мир", "Смена" и др. С "Нашей улицей"
сотрудничает с № 9-2003, в котором опубликовал повесть "Дорожный роман".
вернуться
на главную страницу
|
Алексей
Михеев-Верхов
САЛОН СЕМАШКИНОЙ
повесть
- Прокатилась волна чего?
- Прокатилась волна нас всех...
Е. Харитонов
Жизнь, если подходить к ней по существу и без капризных и фантастических претензий, всегда можно определить вечными словами Хемингуэя, - это праздник, который всегда с тобой...
(из частного письма безвестного литератора)
ЗАВСЕГДАТАИ
У Василия Стародубцева было очень угристое лицо. Когда он разговаривал с кем-нибудь, ему всегда казалось, что его собеседник только его угрями и занят, только на них и смотрит. И хотя это была действительно правда, не смотреть и не думать о них было нельзя, настолько это являлось жутким зрелищем, но то, что он сам был убежден в непреложности закона, что ни один человек, глядя на его лицо, не может ни о чем больше думать, как только о его отталкивающей внешности, делало его действительно безобразным.
Когда он знакомился с девушкой, он отравлял первые же дни их знакомства неверием в возможность существования с ее стороны искренней к нему симпатии. Он не верил, что могут быть моменты, при которых она в состоянии не испытывать к нему гадливости или искренне желать с ним встреч, ласки и нежности. И девушки бросали его уже на вторую неделю. Весь он был какой-то скованный, ненатуральный, какой-то ходульный, отчужденный, всегда смотрел на вас с недоверчивой ухмылкой, которой показывал все свое понимание испытываемых вами к нему чувств и обреченности на невозможность перейти с вами на искренние отношения. Общение с ним было крайне тягостным, действовало как тяжелое снотворное, под давлением с его стороны в разговоре с ним в вас неизменно возникало стойкое гадостное ощущение, что центром всего окружающего мира являются его прыщи.
Но когда он забывал о них - а это случалось все-таки время от времени - он был очень привлекателен и мил. Он изрядно знал итальянскую поэзию, и когда говорил о ней, слушать его было крайне интересно. Особенно первый раз - просто удивительно. Танька притащила его из своего литобъединения, и он стал часто к ней ходить, и нам было приятно у нее с ним встретиться. Он очень легко умел рассмешить, создать веселую, непринужденную, приподнятую атмосферу, мог быть иногда страшно остроумным, особенно когда не вступал в контакт с кем-то в отдельности, а как бы вклинивался в чей-то разговор издалека, находясь как бы в стороне, на отшибе, в тени. Он умел отпускать совершенно удивительные меткие замечания, колкие и колючие реплики, а иногда срывался в совершеннейший бурлеск и, забывшись, разыгрывался самым жутчайшим образом, производя полнейший фурор. И мы вообще заходились от хохота, когда он, выказывая в довершение всего и верх артистичности и тонкости, представлял нам себя еще и клоуном и комиком в его случайно и всякий раз без какой-либо подготовки возникавших и устраиваемых для нас целых "представлениях" в каком-то его, одному Богу известно, как и называемом, театре из одного актера...
Впрочем, Стародубцев - это лицо эпизодическое. Я его упомянул лишь к тому, чтобы показать, кто к Таньке ходил.
Одно время у нее бывал подающий большие надежды, начавший пользоваться у нас в городе стойким успехом, получивший уже и свою мастерскую и имевший за плечами две персональные выставки молодой талантливый художник. Он находился на хорошем счету у административного и руководящего аппарата города, у чиновников отдела пропаганды, участвовал во всех проводимых в городе семинарах творческой молодежи, выезжал во все организуемые Обкомом комсомола агитбригады, часто его можно было видеть в баре дома актеров, в бильярдной союза писателей, курительной ассоциации журналистов, он посещал все собрания и закрытые кинопросмотры в доме ученых и носил красивую окладистую бороду.
Хотя, надо сказать, художник этот задержался у Таньки недолго.
Тот, кто искал в Семашкиной секс, быстро уходил. И не потому, что она могла кого-то отпугнуть своей внешностью, напротив, ею она, скорее, привлекала людей. Она была, что называется, породиста, потомок бывшей дворянской семьи, бросающаяся в глаза и эффектная; может быть, слишком худенькая и хрупкая, или, сказать по-современному, несексопильная, но все равно любому было видно, насколько каждая детали ее внешности правильна и отточена, великолепна в своей потенции, скрывает в себе историю, вкус, упорядоченность, традиции, и сразу было видно, какие красивые у нее будут дети.
И Танька понимала это не хуже других. И давно бы она уже могла научиться хотя бы не пугать людей, если уж не говорить о том, чтобы преуспевать и иметь хорошую жизнь, не хуже, чем у других, всего лишь используя, как это сейчас повсеместно заведено и даже не считается за порок или моветон, свою привлекательность, но для этого она была слишком гордой. Именно даже не о каком-то пресловутом целомудрии идет речь - в ней было достаточно ума, чтобы понимать всю чушь и фальшь, и ханжество, этого двусмысленного явления физического целомудрия (это при наших-то теперешних пылких мечтах), да и одно очень короткое время у нее даже муж был - а именно гордой. Она просто не могла взять себе в соображение, что ради того, чтобы хорошо жить и преуспевать, она должна иметь с кем-то нечто большее, чем дружеские отношения... Это было для нее неприемлемо. Свою привлекательность - продавать!.. И пусть в данное время это уже совершенно просто, легко и так обыденно, что уже и не знаешь подчас в какой момент ты продаешься, а в какой лишь просто реализуешь свою естественную симпатию - для Таньки это было проблемой и проблемой номер один, сложность которой усугублялась тем, что ей все еще, хотя и не в такой мере как в юности, продолжали делать выгодные предложения, и редакторы, и старые меценаты, и руководители семинаров, и даже один семидесятилетний академик еще до недавнего времени ждал, когда она выйдет за него замуж - что она, естественно, отвергала, но что все равно смущало ее и не давало покоя, потому что время-то уходило, хорошей жизни не получалось, и она оставалась все так же тем, чем была. И это был самый больной ее вопрос. Причем, настолько больной, что она сделалась от него уже почти неврастеником, она думала о нем всегда, даже во всех уже решительно отношениях с мужчинами, даже в самых обыденных, повседневных и элементарных, во всех своих увлечениях и влюбленностях она уже заранее прикидывала, не будет ли это закономерное завершение ее влюбленности иметь практической подоплеки, не извлечет ли она из нее чего-либо корыстного, не попадет ли в сень сил и возможностей ее избранника, оказавшегося выше ее по социальному положению или служебной лестнице, не унизят ли подобные близкие отношения с ним ее гордости? А так как гордость ее была адски велика и распространялась немыслимо широко, то получалось, что она лишала ее возможности быть в по-человечески нормальных близких отношениях с мужчинами вообще, потому что, в конечном счете, такого рода отношения между мужчиной и женщиной - это всегда все-таки уступка женщины, ее согласие, ее, так сказать, поражение, это когда женщина отдается, то есть жертвует, поступается в пользу мужчины своим самолюбием, своей гордостью. А такое позволить себе Танька уже не могла. На такое она решиться считала себя уже не вправе. И это было ее вечной трагедией. Каждый мужчина, как бы хорошо она к нему не относилась, на определенной стадии их знакомства начинал чувствовать это, понимать это, и всегда бывал какой-то момент в их отношениях, проскальзывающий или в разговоре, или во взгляде, в жесте, в поведении, когда между ними даже ничего и не говорилось конкретного, но после которого мужчина уходил и больше к ней никогда уже не возвращался. Мало того, даже еще долгое время при упоминании ее имени где-то в другом месте вздрагивал, вскидывал глазами и смущенно озирался.
И именно это-то постоянное и вечное Танькино одиночество и подталкивало ее к нам...
Но я начал о том художнике. Разговор у них с Танькой происходил примерно так:
- Как вы считаете, достаточно ли внимания мы уделяем импрессионистам?..
- А не кажется ли вам, что Босх посуровее Гойи?
- У Тома Ланкастера в этом фильме очень статичная роль. Она не отвечает его возможностям. Это уже продьюсора вина...
Другими словами вели ту весьма умную и сверхинтеллектуальную беседу, которая всегда, кто бы в ней ни участвовал и какие бы формы она ни принимала, напоминает мне речь безусых десятиклассников, особенно учащихся каких-нибудь спецшкол с математическим, иностранным или каким-то там еще суперинтеллектуальным уклоном:
- Естественно, я встречусь с тобой утром, но надо учитывать, что я встаю обычно поздно, впрочем, это существенного значения не имеет, разумеется, мы пойдем в кино в любом случае...
Нам она его представляла так: Лацис-Иванов (с ума сойти!), и он начинал с нами светский разговор по типу:
"Вы знаете, как я завариваю чай?.. По арабскому рецепту. Половина холодной воды из-под крана, а остальное - кипяток. И дать постоять..."
Да пропади он пропадом со своим чаем! Зачем он мне? Или Таньке? Как, казалось бы, собственно, и весь этот Лацис-Иванов ей...
Но Танька, пока он к ней ходил, очень охотно поддерживала с ним подобный тон общения. И это только говорило о том, что в глубине души у нее было и это тоже...
Ходил к ней еще Минияров. Тихий, безобидный, нескладный лысый полубашкир Минияров.
В свое время, лет восемь назад, Минияров делал Таньке предложение. То есть просил руки, именно так, по-старомодному, ей вообще везет на предложения. Но она ему отказала, и теперь он давно уже женат на другой, какой-то неизвестной нам совершенно девице, имеет уже школьного возраста сына, но к Таньке продолжает ходить неизменно, им вдвоем интересно. Он бывает у нее практически каждую неделю, они говорят о стихах, Танькины стихи Миниярова восхищают, иногда играют в буриме, сочиняют вдвоем четверостишья, и ведь неплохо получается - это к вопросу о коллективное творчестве - составляют шутливые абракадабры, упражняются в рифмах, Минияров два раза в год вытаскивает Таньку на какие-нибудь выставки, "уступает" Таньке свои строчки, принимает такие же "подарки" от нее, потом они обоюдно забывают об этом и втайне обижаются, что один у другого "списывает". Танька тогда дуется, а Минияров не знает от чего, и это забавно, и, в конце концов, смешно и для них самих, потому что то же самое случается и без заимствования, когда они используют в стихах их общие, свойственные им обоим, мысли, у них их много, общих мыслей, они все так же, как и раньше, когда Минияров еще только "ухаживал" за Танькой, достаточно близки.
У Миниярова есть, например, такие известные стихи (под названием "Монолог бывшего Цезаря"):
МОНОЛОГ БЫВШЕГО ЦЕЗАРЯ
Я с Брутом пью, хоть знаю: это Брут.
Прохладный сад располагает к лени,
И сладко думать: скоро заберут
Отсюда наши души для вселенья
В иные, лучшие пределы бытия,
Где не пылят рабы по нищенским дорогам,
Где уже Брут, мой друг, предатель, как и я,
Уже меня в предательстве осудит строго.
Осудит, но поймет, с улыбкой всепрощенья,
И мудрой скуки не унизит наш союз.
О, боги! Я пред вами сознаюсь
В моем великом преступленье отвращенья.
Я отвратил свой взор от бездны суеты,
Мелькают судьбы, города, мелькают лица,
И ты, о, Брут, уже один из многих, Брут, и ты...
Хочу остановиться!
Я не хочу владеть ничем,
о, ничего не говори,
я слишком много знал о превращеньях истин.
Не надо ничего, смотри,
Как хороши вот эти падающие тени листьев.
Назавтра, может быть, и это украдут.
Так будем пить, дела не столь уж плохи.
Потом о нас напишут одинаково: "продукт
Несостоявшейся эпохи".
Или вот еще:
АНГЕЛ
Выучив уроки,
ангел безутешный,
молодой, потешный,
бродит по дороге
с томиком вопросов
в переплете темном
и, как заведенный,
курит папиросы,
курит и вздыхает,
что ответов нет,
что в расцвете лет
ничего не знает...
Ночь благоухает!
Ангел безуспешный,
Голубой, поспешный,
пепел осыпает
прямо в лунный свет...
Но он Миниярове я расскажу поподробнее позже отдельно...
Бывал у Таньки еще и Миклухин.
Миклухин захаживал к ней наплывами, когда не наводился в каком-нибудь очередном своем таинственном исчезновении, "провале", "уходе в подполье", из которого он выныривал после пребывания в течение многих месяцев, теряясь иногда там даже по полгода, но вдруг все же внезапно объявлялся, звонил Таньке и приходил.
В студенческие годы, когда Танька училась с Миклухиным в Библиотечном институте, она часто приносила домой его, сделанные им разноцветной шариковой ручкой, маленькие рисунки, которыми он развлекался на лекциях, рисуя их на простой, вырванной из тетради бумаге в клетку. Рисовал Миклухин просто фантастически, он являлся объектом восхищения всех студентов с их факультета. Несмотря на примитивность материалов, какие он использовал, рисунки у него были необыкновенно хороши. Ими можно было залюбоваться. Может быть, это не была в строгом общепринятом смысле академическая графика, не акварель, не гуашь, и даже не тушь, не карандаш, а шариковая ручка, может быть, недостаточно она была профессиональна, в каком-нибудь
там композиционном или колоритном смысле, трудно сказать, хотя рисовать он умел, он всегда оформлял все альманахи, газеты, вечера, клубные встречи на факультете и считался лучшим художником по всему институту, но эти его рисуночки на обрывках - были качественно, умело, талантливо - это бесспорно - и одной только пастой сделанные, доведенные до глубины философской обобщенности иллюстрации его всегда оригинальных, своеобразных мыслей, представлений, рассуждений, толкований общеизвестных истин, вечных вопросов, его раздумий на злобу дня, графические решения афоризмов, поговорок, попытки по-новому, по-своему взглянуть на жизнь и разобраться во множестве окружающих нас вещей. У него была заранее заданная манера, заданный условный мир, который он изображал традиционным, уходящим в бесконечную перспективу кафельным набором одинаковых плиточек, пробитых в четырех местах гвоздиками, что иногда составляло и стены этого мира и потолок, и между которых и на которых и располагались все его "творения" и "объекты", фантастические существа, будящие мысли и воображение своей символикой фигуры, странные предметы в странных же ситуациях, неожиданные, но глубоко продуманные, интересные, остроумные образования: "Белое солнце пустыни", "НТР", "А жизнь продолжается", шар с превосходно выписанной таинственной тенью, вернее даже сказать, сенью от него, на который время от времени откуда-то сверху падают и разбиваются, стекая по его круглой, гладчайшей, полированной поверхности красивые карминно-красные капли, под названием "Вечность".
Рисунки его в институте были нарасхват, забирались у него однокашниками сразу после лекций, рассматривались с величайшим удовольствием, переходили из рук в руки и хранились долго. Но были они, конечно, все же сюрреалистичны, со свойственным всегда сюрреализму фрейдистским началом, который явно или неявно угадывался везде, а в основном, по общему всем его рисункам резко фантастическому настрою, по поразительной причудливости и страстной необузданности фантазии (что, собственно, вообще-то, и было в них самым ценным), и весь его порой мрачный, пусть и красочно мрачный, дикий, таинственный, выдуманный им мир - все это, в конечном счете, были фрейдизм и сюрреализм. Поэтому какой-то практической перспективы его рисунки не имели, кроме сокурсников и сверстников они больше никем не могли быть оценены. Да и сам он относился к своему "творчеству" как к чему-то мало серьезному. С рисунками расставался без сожаления, все, в сущности, раздавая кому попало, на отдельных листках - сразу же после лекции, а если рисовал в блокноте, не вырывая листов, то, заполнив весь, под конец отдавал кому-нибудь и его. Вернее, обменивал, скажем, на бутылку. Он вообще ценил свой талант гораздо меньше остальных и придавал ему очень мало значения, может быть, это даже была его защитная мера, и он не хотел видеть в своих способностях какой-либо ценности, трезво понимая и в глубине себя твердо держа мысль, что все равно для них никакого пути нет. И что бы там ни случалось, как бы ни складывались у него обстоятельства, он никогда не старался где-то со своими рисунками показаться, не собирался учиться в этом направлении, не пробовал поступать в художественное училище, и рисовал лишь из желания нарисовать, для самовыражения, как это говорится, для души. Кого-то убеждать, чего-то добиваться, что-то доказывать было не по нему, он искренне считал это делом нестоящим, жертвовать своим покоем ради никчемной словесной эквилибристики, "ломаний копий", ради этой, видимо, считаемой им пустой суеты он, как седовласый мудрец, не собирался. И когда какой-то доброхот сокурсник устроил ему однажды в институте маленькую публичную выставку из части собранных среди студентов его рисунков, вследствие чего у Миклухина возникли большие неприятности вплоть до рассмотрения вопроса о его пребывании в институте на заседании кафедры, с привлечением даже ректора, где вынесли решение серьезно с Миклухиным поговорить - после всего этого Миклухин вообще затаился и даже свои "сю" на занятиях рисовать перестал, исключительно в порядке предохранительной меры, чтобы спокойно дотянуть до выпускных экзаменов в институте, не попасть опять в какую-нибудь глупую ситуацию и не пострадать из-за того, чем сам он меньше всех, если не сказать, совсем и не дорожил.
Сейчас, после семи лет прошедших после окончания института, в течение которых он поработал уже и учителем, и библиотекарем, и сторожем на какой-то фабрике, он работает художественным оформителем на заводе, все-таки способности молодости взяли свое. Но, правда, делает, в своем, "подвальчике" лишь праздничные стенды, плакаты, "Молнии", доски почета, в общем, принят кал трафаретчик. Себя реализует в какой-то таинственной и в чем-то родственной его былым студенческим рисункам демонической, "подпольной" жизни: какие-то фантастические связи (даже при существующей у него семье), похождения, авантюры, приключения, какая-то недоступная загадочная сфера, жуть и полный мрак, во врата чего мы, недостаточно смелые и, может быть, еще и откровенные и непосредственные, всегда робеем войти.
К Татьяне Миклухин ходит из эротики, или уж как я начал это называть, из секса. Он вообще иначе к женщинам не подходит и иначе к ним не относится, он в этом отношении закоренелый циник и реалист, себя насчет женщин (так сказать, как мы себя) он не обманывает. И удивительно, Танька такое отношение к себе терпит. Это единственный человек, который, относясь к Таньке исключительно как к женщине, ее не боится, от нее не убегает. Он по своей тяге к диким ситауциям единственный выносит эту ее сверхъестественную непомерную гордость и все от нее чего-то ждет. Долго уже ждет. И Танька окончательно его не прогоняет, окончательно не отталкивает. Какая-то у них есть общая, одна на двоих, тайна, какая-то похожесть, общность, в ней где-то тоже зарыта дикость - в тихом омуте черти водятся - и, видимо, Бахрушин из нас в этом плане чувствует ее как никто.
Бывать у нее он любит, конечно, один. Но когда застаешь его у нее, или он появляется, когда ты у Таньки сидишь, он недовольства не выказывает и, кто бы ни был, беседует с тобой мирно и даже охотно. Все-таки друзья общих студенческих лет - это так и остаются друзья. Правда, на вопросы типа: "Рисуешь сейчас что-нибудь?" - отвечает коротко и категорично: "Только на работе", - подразумевая под этим, видимо, что-то вполне определенное и не нуждающееся в дополнительных пояснениях, и чем старается сразу положить развитию этой темы конец. Но зато очень любит поговорить о разнообразных жутких и таинственных вещах и историях, которых он уже успел набраться, поработав и в Казахстане, и в портовом городе на Дальнем востоке, и в деревенской глуши, в лагере заключенных особо строгого режима - директором школы по распределению... Кстати, вот ведь это как магнитное поле, как судьба, не кто иной, а именно он из всего выпуска попал в это "патологическое" место: мало того, что тюрьма, лагерь, так еще чуть ли не единственный в регионе, где содержались преступники уже последней категории, рецидивисты последней пробы, маньяки, убийцы, каких даже выпускать опасно, да они и попадают обратно в тюрьму уже на следующий день после освобождения, уже не способные жить на свободе, неисправимые, отпетые, конченные, те, что просто в свое время по случайности избежали расстрела и что содержатся там уже не ради исправления или заслуженного наказания, а просто уже доживают там свое, просто дотепливают там свою жизнь. Он не раз рассказывал, как бродит вот такой по лагерю, как ходит он, и что он из себя представляет, у него уже на лице написано. Кстати, более уродливых черт лица, чем там, он говорил, больше нигде не встречал. И в то же время его положено, например, учить, лечить, предоставлять ему по закону право на медицинское обслуживание и среднее образование, и вот его лечат, водят в школу, делают сиплому, потерявшему где-то, Бог знает, в каких обстоятельствах его жизни голос, искусственный, что-то вставляют, чтобы он мог, подойдя в зоне к другому такому же, сказать металлическим голосом: "Ну ты, в натуре!.."
И много в нем хранилось таких примеров и случаев, и он охотно с людьми, всегда с интересом слушающими подобные малоизвестные и малодоступные вещи, делился, выказывая этим свою все ту же всегдашнюю не удовлетворимую тягу ко всему таинственному, загадочному и необычному, теперь, правда, все более явственно оформляющуюся уже в страсть ко всему "подпольному", запрещенному и болезненному. А ведь было время, время его рисунков, когда его пытливость и страсть были лишены подпольности и болезненности, а напротив, представлялись смелыми, открытыми и искренними, и вполне здоровыми. Судя даже по его стихотворениям-перевертышам, писанным тогда, которые Танька показывала нам. Взять хотя бы одно из них, видимо, сразу послеармейское:
Когда идешь, сверкая сапогами,
По звонким гладям утреннего льда,
То кажется, что будто под ногами
Ты сам, но только вверх ногами
Идешь, сверкая сапогами,
По звонким гладям утреннего льда.
Ну, разве не славное стихотворение?.. И ведь и рисунки были под стать ему.
Но как бы там ни было, его "выныривания" из "подпольщины" всегда приятны и радуют, потому что интересным и самобытным человеком он, как и был, так и остался. И что бы там он сам ни говорил, а рисовать так и не отучился. И, конечно же, рисует. И если его хорошо поуговаривать, то, в конце концов, он сдается, и что-нибудь тебе покажет или выдаст. Причем нарисует такое, что ты под впечатлением будешь ходить неделю, а то и вообще не забудешь. А он на это затратит десять- пятнадцать минут...
Ну и были, конечно, у Таньки еще и подруги. Простые обыкновенные девушки, бывшие, кажется, ее сокурсницы в институте. Понятно, не поэтессы, поэтесс рядом с собой она бы не потерпела. Не Бог весть что из себя представляющие внешне, проигрывающие в этом ей, совершенно обычные, без "художественных изысков", которых она в свое время, в годы учебы, презирала, относилась свысока - в то время она была на взлете, пожинала плоды славы как молодое дарование, как восходящая звезда, за их заурядность, ординарность, простоту, мещанство, быт, за отсутствие высоких устремлений и целей. Но которые простили ей эту тогдашнюю ее заносчивость и были сейчас ей преданными и близкими, любящими ее подругами. Как и она в свою очередь сейчас по-своему любила их, прощая им уже и их простоту и обыкновенность, их грешную по временам распущенность, какой она так возмущалась в прежние времена, уже терпеливо снисходя к их слабостям, не требуя от них больших мыслей и идей, ну, и находя в общении с ними определенное удовольствие.
В общем, это были здоровые, без всякой картинности и вычурности, милые, славные, простые девчата, две или три, все, кажется, уже замужние, привязавшиеся к ней и воспринимавшиеся рядом с Танькой как дополнение (не исключено, что и не без ее сознательного старания), как фон.
ЗАВЬЯЛОВ
В день возвращения Андрея из Москвы Танька позвонила ему сама.
Трубку сняла его жена.
- Здравствуй, Ира, - сказала Танька. - Можно Андрея?
- Андрей! Тебя Семашкина к телефону, - громко произнесла Ирина на том конце провода.
Танька подождала, пока подойдет Андрей, и произнесла заготовленную фразу:
- Ты после Московского совещания стал меня забывать.
- Да брось ты, - ответил Андрей. - Ты сама была на таком три года назад.
- Я прочла твое имя в газете, и решила, что ты зазнался.
- Это упоминание ничего не стоит, это же, как обычно, по принципу: участвовали слесарь Иванов, моряк Петров, врач такой-то. Наверное, у них там больше врача не оказалось, вернее, фельдшера.
- До меня дошли слухи, что в Москве у тебя был роман.
- Быстро работает разведка. Подтверждаю: да, в Москве у меня был роман.
- Ты в своем репертуаре. Что еще было интересного?
- Роман - это было самое интересное.
- Чем закончился?
- Чем обычно. Когда женщина начинает подозревать меня в том, что я от нее чего-то домогаюсь, я начинаю доказывать ей обратное, и не домогаюсь уже принципиально.
- Интересно как все у тебя. Как ты только вообще на Ирине женился?
- Это, конечно, интересно, но тебя не касается.
- Понятно. Как она к этому, кстати, отнеслась?
- Ее это, по-моему, даже устраивает. Она получает от этого определенное удовольствие.
- Влюбчивый ты, Завьялов.
- Если бы у меня была внешность хотя бы такая, как у тебя, я бы и не помышлял ни о какой влюбчивости.
- Ладно, ты придешь?
- Завтра мне нужно к себе в деревню, но могу забежать послезавтра.
- Хорошо, договорились. После пяти.
Танька Семашкина жила со старой, совсем преклонных лет, плохо уже передвигающейся бабушкой, занимая с ней в большой коммунальной квартире еще с двумя соседками две смежные и очень скромно обставленные мебелью послевоенных лет комнаты, которые имели из коридора один общий вход. Мать у Таньки уже давно умерла, отец их оставил, когда Таньке вообще было только четыре года, и Татьяна практически выросла на руках бабушки, которая, не располагая никогда большими средствами к существованию, не могла себе позволить в жизни обзаводиться какими-либо дорогими красивыми вещами, и единственное, чем могла в доме похвастаться, так это книгами. Поэтому, кроме старых допотопных шкафов, доверху заполненных книгами, у них в доме остановить взгляд больше было не на чем.
Танькины гости, следуя из коридора в ее комнату, всегда должны были сначала пройти через ближнюю комнату бабушки, и обычно они, пока бабушка совсем не оглохла, задерживались у ее диванчика, где старая женщина полулежала в одной и той же позе с журналом или книгой в руках, чтобы, несколько позволяет время, поговорить с этой интересной, начитанной, умной старообрядной интеллигенткой, журналисткой тридцатых годов, материалисткой, коммунисткой и потомком рассеявшегося дворянского рода Шаховских.
Обычно, пока гость разговаривал с бабушкой, Танька суетливо ходила по своей комнате, постоянно появляясь в открытой двери и изображая нетерпение. А когда приходил Андрей, почему-то особенно любимый бабушкой, Танькина суетливость проявлялась в еще большей степени.
Следить за разговором Таньки с Андреем всегда было очень любопытно, потому что это постоянно являлось своего рода действом, нарушающим весь привычный порядок Танькиного поведения. Танька перед Андреем преклонялась, и у них уже выработался какой-то определенный стереотип отношений. Он говорил ей всегда только правду, как, впрочем, обычно говорил, практически всем, голую, самую какую ни на есть подноготную, какую в Таньке, кроме него, никто и не видел, резкую правду, и Танька, гордая, самолюбивая Танька, внимала ему с трепетом и благоговением.
Он говорил ей: "Ты завистлива, тщеславна, злобна, испорчена постоянными мыслями о своем дурацком дворянстве, страшно честолюбива и, в заключение всего, порочна. И к тому же некрасива! Столько в тебе гадости, что порой даже диву даешься", - говорил все это, не стесняясь присутствия других людей, а Танька на это только блаженно улыбалась и млела от удовольствия.
Первое, что спросила Танька, когда Андрей появился у нее дома и находился еще в комнате бабушки, это было:
- Ну, как там эта тварь? - и имея в виду, конечно, Динку.
Динка теперь училась в Москве, в Литинституте, и они, как бывшие подруги, естественно, ненавидели друг друга.
- Динка написала хорошую повесть, спокойно ответил Андрей, будто не замечая выражения Танькиного лица. - Я полистал, правда, кажется, хорошая. Она молодец, и потом она же несчастный человек, так ведь, Юлия Филаретовна? - обратился он к бабушке, и той, хотя она, несомненно, была на стороне внучки, ничего не оставалось, как согласиться. Он еще поговорил с бабушкой, рассказал все о прошедшем семинаре и о том, как его там "красиво" прокатили, и только тогда уже прошел в комнату Таньки. Он прошел в дверь уверенно, поздоровался с находящимся в это время там Минияровым и с достоинством опустился в кресло.
- Итак? - усталым голосом обратился он к Таньке. - Я тебя слушаю.
Танька расплылась в счастливой улыбке.
- Надо понимать, ты сейчас изображаешь из себя известного русского прозаика, обремененного ответственностью гения, выкроившего несколько минут для разговора со своей паствой...
- А что, так заметно? Извини. Я тебя слушаю...
Танька улыбнулась еще раз.
- Поскольку о своих успехах в Москве ты нам уже сообщил, расскажи теперь о своей пассии в романе.
- Пассия была очаровательна. А что бы ты хотела услышать?
- Говорят, что она не во всем хороша...
- А что, у кого-то есть на этот счет соображения?..
- Нет, я так просто...
- Вот, а то я подумал... А вообще, во всем остальном она была жутко хороша.
Невероятно хорошенькая. Никогда такой не встречал. Я даже не мог себе представить, что с тем, какой она является, можно так себя в жизни поставить и такой быть. У меня еще и сейчас по несколько раз в день начинает ныть сердце, как вспомню, так оно и заходится, а мимо почтового ящика проходишь, так вообще в руки себя даже не можешь взять.
- Мой интерес к этому естественен, я, разумеется, ревную, - вставила Танька.
- Во-первых, причем тут естественно? Считать ревность естественной - непозволительно. Если мы все гадости в себе - а тебе их не занимать - станем считать естественными, это будет гадостью уже неслыханной, - Андрей не упустил случая, чтобы Таньку не позадирать. - А потом, чего тебе ревновать вообще, это прерогатива моей Ирины, - и чтобы еще больше подчеркнуть резкость своей отповеди в ответ на слишком уж явно на этот день демонстрируемое Танькой к нему "теплое" чувство, Андрей отвернулся от нее и стал говорить совсем о постороннем:
- Женя, ты читал записки стоика Кевита Фивейского под названием "Картина"?
- Нет, - ответил Минияров.
- И не надо. Я тебе перескажу, - и он, уже совсем выпустив Таньку из виду, начал долгий разговор на литературную тему.
А Танька, лишь картинно вздохнув и сказав удовлетворенно: - "Вот так, разделал, как всегда, по всем статьям", - пошла в кухню, чтобы поставить на плиту чайник.
Андрей единственный из всех нас находился у Таньки на положении человека, которого можно было бы назвать баловнем. Одному ему, что бы он ни делал, все сходило с рук. Никому другому ни подобной бесцеремонности, ни подобного поведения ни Танька, ни мы сами не простили бы. Это случилось бы как нечто само собой разумеющееся. Но с Андреем другое дело, у них с Танькой была какая-то любовь. Трудно объяснить в какой форме она выражалась и что у них вне нашей видимости между собой было, но это всеми нами чувствовалось, хотя внешне и виделось противоположное. И потом все его бесцеремонное поведение, даже по отношению к нам, и даже само его "привилегированное" положение с постоянными выходками баловня постоянно каким-то удивительным образом превращались им в некую пародию, фантасмагорию, вздор, так что обижаться на него не было никакой возможности. Все его высокомерие, и снисходительное обращение, и преклонение перед ним Таньки, и изображение из себя любимца женщин, которые он нередко предпринимал, и все решительно отношения с людьми и отношения к нему людей с ним постоянно превращались в балаган, в посмешище, из которого он сам всегда выходил таким же чистым, каким и вошел, не оставляя после себя врагов, но и, что особенно важно, не прихватывая мимоходом и ничьей собственности. После подобия бури, пыли, фокусов и шарад, получалось, что в ситуации не менялось ничего. Он уходил ни с чем, ничего корыстного из ситуации не извлекая. Пыль оседала, и все видели, что вещи на своих местах. При всей своей любви попозировать, чего греха таить, тщеславием он был изрядно наделен, он был мастер создавать бескорыстные ситуации, не преследовать своей выгоды и не наносить ничьему самолюбию ущерба. На него даже не обижались женщины, которые временами и хотели, чтобы он прихватил их в свою собственность и использовал как свою выгоду, и желания которых он тоже умудрялся каким-то фантастическим образом ловко и без нанесения оскорбления обходить. По общему признанию и по нашему всех мнению, из него получился бы идеальный друг семьи. В него могла бы быть безумно влюблена любая жена (что и неоднократно имело место, и именно жены исключительно его и любили, девушки практически никогда), но каждый муж будет все же уверен, что это совершенно безопасно, Андрей имел способность создавать такие взаимоотношения, что все в хрестоматийном треугольнике были друг в друге уверены, и все было просто. И единственный, кто и терял в таких случаях что-то, то это в большей степени он сем.
Конечно, в чем-то Андрею было легко быть таким бессребреником и бескорыстным фокусником: баловнем он был не только среди нас; родители его были довольно заметные люди в городе, и всюду за ним тянулась репутация "сынка", и когда кто-нибудь называл его фамилию, то многие вокруг ее знал, и это давало ему довольно большие преимущества, создавало определенное положение, отталкиваясь от которого он уже и мог делать все эти свои красивые жесты, создавать и поддерживать о себе славу человека широкой натуры, крайних мнений, чем-то жертвовать, от чего-то отказываться, что-то уступать, потому что у него для этого уже была почва, у него было от чего отказываться, было какие плоды не пожинать.
Но, тем не менее - и это стоит того, чтобы быть подчеркнутым - он все-таки отказывался и плоды своего положения не пожинал. И это очень важная оговорка. И потом, баловнем и любимчиком он был только на виду, на зрителя, во мнении людей. А на самом деле по своей сути и во всех сферах жизни, которые стояли за первым впечатлением, он был полнейшим неудачником. И положением своим, таким кажущимся со стороны завидным, он уже не мог воспользоваться, даже при всем его - появись у него такое - желании, потому что уже однажды и навсегда своей крайностью мнений репутацию себе испортил и плохо себя зарекомендовал. И из института был выгнан и работал всего лишь рядовым фельдшером в деревне под городом, куда ездил на электричке, и о том, чтобы выдвинуться или восстановиться, даже и не помышлял, и жена у него далеко не кинозвезда, да и не подарок, и работает медсестрой в больнице, в которую он устроился, и какой он из себя бонвиван, можно было понять сразу, достаточно лишь на него посмотреть, и какие женщины его любили - это тоже особая статья. И абсолютное непечатание, при всей его объективных способностях и подтверждении этого факта многими уже заслуженными литераторами, и при постоянно предпринимаемых им, под воздействием, скажем так, долга перед своими способностями, безуспешных попытках все же напечатать то, что он пишет и написал, безуспешных попытках вот уже на протяжении скоро пятнадцати лет. Полнейший неудачник. Полный провал.
И в то же время он умел завидно увлеченно жить. Как ни удивительно, умел смотреть на жизнь с радостью и сделать даже свою, безнадежную жизнь, интересной и захватывающей. Он был просто энтузиастом жизни, кипучим ее проповедником. Его жизнелюбия хватило бы, наверное, на многих, настолько он был неисчерпаем в своем энтузиазме. Сказать попросту: в его присутствии просто хотелось жить.
Это он придумал в нашем кругу интеллектуальные игры, вел в обиход парафразы, каламбуры, старозаветные, но любопытные по своей образности слова, ментальные жесты, с юмором употребляемые философские термины. Он участвовал во всех археологических, диалектологических, фольклорных экспедициях, создаваемых в городе, черпая в них для себя массу нового и интересного, открывал и рекламировал нам книги, умудряясь иногда откапывать такие, что мы только удивлялись, что такие вообще на свете могут быть, и читали их по очереди взахлеб. Он извлекал на свет целые забытые теории и миропредставления, которые дарили нам истину в самой последней инстанции, новую истину каждые полгода, каждой из которых мы невольно увлекались, отдаваясь ей целиком, и каждую из которых потом приходилось менять, в связи с открытием еще более новой истины, еще более интересной, еще более захватывающей, вынуждал нас, совместно с происходящими событиями в современном мире, все время крутиться как белок в колесе...
А иногда вдруг приходил и совершенно неожиданно говорил: "Что может быть выше любви? - и в его устах это, в большей степени подходящее какому-нибудь, например, Роберту Бернсу, звучало, по меньшей мере, странно. - Все на ней держится. Все ею определяется. Позволишь себе влюбиться, и так трудно потом себя из этого состояния извлекать..."
Это он умудрялся находить эстетику абсолютно во всем окружающем, вплоть до скучных фасадов серых сталинских домов по дороге с работы домой. Он подал теоретику Миниярову идею, что Миклухинский сюрреализм - это символизм с сексуальным уклоном, и что существовал всегда и может существовать символизм, использующий средства того же сюрреализма: сновидения, интуицию, неожиданность и неуместность сопоставлений и т.д., - и на другой основе, что и проявляется у молодых советских художников, прижатых традиционными отечественными моральными догмами и выставочной несвободой, сейчас. И идею о том, что национальный русский фрейдизм - это Бунин.
И, наконец, он принес нам мысль, почерпнутую им из книг восточных мудрецов: что судьба играет человеком. И что она самодостаточна, безжалостна, равнодушна ко всему человеческому жизненному пути. Она не нуждается ни в симпатии к нему, ни в привязанности. Она как объективный закон, ей неведомы боль и сострадание, нерасположенность и лицеприятие, она распоряжается нашими жизнями без всякого учета добра и зла, не учитывал необходимость награды и возмездия, воздаяние и наказание - она как пресыщенный властитель, для которого остался лишь единственный интерес и занятие - это забава. А что будет, если сделать вот так... а если вот так... И вот научиться воспринимать и себя как объект этой игры, этой забавы, научиться осознавать себя пешкой, радоваться любому ходу, который судьба делает тобой, соглашаться с любой ситуацией, охотно выполняя каждую новую роль, в любом незавидном качестве, в любых неблагоприятных обстоятельствах, помогать судьбе, увлекаясь и подыгрывая ей, что бы она ни вытворяла с тобой - играть...
Творец забавляется, играет. Как сладостно стать его партнером по игре!!!
ТАТЬЯНА СЕМАШКИНА
Про саму Таньку уж никак не скажешь, что она такая уж неудачница. Из всех нас, встречающихся у нее, она, безусловно, удачливее всех. И, как говорится, "фактурой" ее Бог не обидел, всюду она бросается в глаза и возбуждает интерес, находчива, остроумна, и две книжки умудрилась издать, пусть книжки очень маленькие, но это все же две книжки стихов. И живет она с очень своеобразной, имея в ее лице самого настоящего друга, умной и преданной ей бабушкой. Ну, и, наконец, имеет определенную известность и признание своего таланта, а одной из ее книжечек даже заинтересовался факультет русской литературы Страсбургского университета и в свое время прислал на эту книжечку запрос.
Но, видимо, ощущение человеком своей неудачливости очень субъективно и проистекает не из реального положения вещей, а из претензий, которые человек предъявляет к миру. А вот что касается претензий, обусловленных этим ее непомерным самолюбием, что касается требований, какие она предъявляет к миру, то они у Таньки, как это уже говорилось, просто титанические.
Ей мало иметь две книжки и твердую, хотя, может быть, и несколько скромную, ограниченную одним нашим городом известность, ей нужны миллионные тиражи и мировая слава, не менее. Ей мало нравиться мужчинам, очень многим мужчинам, в чьем вкусе она находится, ей надо нравиться всем, всем мужчинам без исключения, во всем мире, чтобы была одна, как Мерлин Монро, ей мало одной интересной, умной, преданной бабушки, ей нужны и умные преданные родители, чтобы было все, что только бывает у людей, даже все то, что бывает только у очень ограниченного числа людей, все, что вообще в принципе у людей может быть. Иначе она мучается, страдает, чувствует себя обделенной, всем недовольна. Вынести то, что она не центр вселенной, что могут быть люди красивее ее, что у нее может недоставать чего-то, что есть у других, она не в состоянии. Это для нее уже как смерть.
И поэтому, если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе, и Танька однажды и навсегда создала, сконструировала для себя свой собственный удобный мир. На улицу гулять она почти не ходит, из опасения попасть в рискованную ситуацию и не понравиться кому-то из-за своей худобы. В кино не бывает, чтобы не смотреть на кинозвезд. Одно время всех убеждала, что идеал женской красоты это Твигги (мода на тощих девочек начала семидесятых годов), и не могла даже слышать иного мнения, злилась, ругалась, ссорилась, порывала все отношения с тем, кто мог иметь наглость думать иначе, и искренне верила, что тот имеет дурной, неразвитый, вульгарный вкус. Еще до недавнего времени требовала ото всех, с кем была знакома, чтобы все восхищались ее талантом и жалели ее за нереализованные возможности, за ее несчастное существование, за жизнь с бабушкой в коммунальной квартире, за то, что у нее нет того или иного. Ревновала всех к их успехам, достижениям, именам. Полагала, что непременно достойна большего.
Кто знает, может быть, этому и есть объяснение и в чем-то Таньку можно понять: конечно, когда постоянно думаешь о том, что у тебя родословия чуть ли там не от Рюриков, генный капитал поколений, когда постоянно находишься под бременем памяти столетий, это должно, в конце концов, в чем-то проявиться и во что-то вылиться. Так что, может быть, ее претензии и обоснованы.
Но даже признание Танькиных претензий закономерными и обоснованными все равно не меняет главного, а именно: ее характера! Все равно при любых обстоятельствах, при любых фантастически идеальных условиях и осуществлении всех ее желаний, у нее останется обязательно некоторая область не достигнутых ею и недоступных для нее вещей, существование которых все равно отравит ей жизнь. Это ясно как дважды два. Потоку что это уже закон психологии: все равно для одних людей один и тот же наполовину налитый стакан всегда наполовину пуст, а для других он - наполовину полон. Так что чувствовать себя всегда несчастной Танька обречена.
С нами Танька, сказать уж и это, кстати, выложив все откровенно до самого конца, совершенно случайно. И она это хорошо понимает. Это, так сказать, на безрыбье. Просто больше ей не с кем быть. Сложись у нее иначе судьба, конечно, не мы бы сидели у нее. Уж понятно. Но так совпало, получилось в ее жизни, что провидение свело ее с нами, и за неимением другого круга общения, этим кругом общения стали для нее мы. Мало того, в последнее время, трезвея и взрослея, она даже все чаще стала склоняться к мысли, что это и есть ее круг, и что он-то и есть самый настоящий, ценный, стоящий, самый главный, попасть в который как раз и следует стремиться, и что это только удача, что ей не пришлось его разыскивать специально, объяснив себе самой эту внезапную перемену во мнении тем, что именно только здесь, в таком кругу, которых миллионы, и существуют настоящие неподдельные отношения, именно здесь они искренни, непреднамеренны и цельны, чужды практической подоплеки, корысти, позы, которые люди, в общем-то, любят часто принимать в своей вынужденности надевать на себя маски при общении, и что подобный человеческий мир как раз и есть истина, не "крупномасштабная жизнь" истина, не "большие дела", а истина как раз он, все остальное суета. Правда, все эти ее выводы, естественно, до нового счастливого стечения обстоятельств, до нового поворота судьбы, "зигзага" удачи, который еще может случиться и который может выбросить ее - и такое уже не раз было, после чего ее снова прибивало к нам - на какой-то еще новый желанный обетованный берег, где она будет вынуждена опять свои умозаключения пересмотреть. Но, тем не менее, сейчас она искренне и однозначно к нам привязана, это можно сказать с уверенностью, привязана до такой степени, что бывает иногда с нами совершенно откровенна и доверительна, и практически на самом деле верит в то, что о подобном круге общения говорит, и уже забывает иногда совсем, что с ее стороны это всего лишь игра в роль, а на самом-то деле она заслуживает большего.
И в подтверждение этой перемены вот даже совершенно искренне отдалась своей любви к Андрею, любви, в общем-то, испытываемой к нему давно, с самого первого времени учебы с ним в Библиотечном институте - Андрей некоторое время проучился и там - но любви задавленной, которую долго в период своих многочисленных тайных и страстных влюбленностей в разных ярких личностей, которых она меняла раза два в год (в своей способности то и дело влюбляться они с Андреем друг друга стоят) она себе не могла позволить, эта любовь была не про нее, потому что Андрей со своей, мягко выражаясь, неброской внешностью, при всем даже Танькином понимании, что он единственный, с кем она может до конца откровенно поговорить, не изображая из себя кого-то и что-то, был ей явно не пара. Ей, молодой, талантливой поэтессе, красивой и породистой, с институтских лет начавшей пользоваться шумным успехом у публики и поклонников, несущей груз известности, читаемой в Страсбургском университете и одной ногой стоящей уже в большой, шумной, масштабной, глобальной жизни, лишенный блеска славы и даже ореола идеального избранника юности, с детства присутствующего в мечтах и приближающегося своим обличьем к образу совершенного человека, у которого все должно быть прекрасно, обыкновенный Андрей не подходил. Детский ослепительный идеал в ней был еще жив и ее манил.
Но тут, окончательно повзрослев, испытав уже горечь и страдание в жизни, испытав жизнь по-настоящему, узнав в какой-то мере истинную цену всей этой яркости и масштабности и уже в большей степени повернувшись от броскости, шума и гвалта внутрь себя, осознав во многом и свое самолюбие, и свои претензии, она и к Андрею стала относиться по-другому, и он стал уже ей мил. К тому же, надо добавить, и время уходило, и продолжало уходить, красивой жизни не получалось, печаталась она с каждым годом все хуже, третья книжка не издавалась, и она всецело отдалась своей стародавней, вспыхнувшей теперь в ней ярким пламенем, долго сдерживаемой, но неизменной любви. Стала оказывать Андрею знаки внимания, демонстрировать к нему нежность, вплоть даже до назойливости. Но, как и положено всем неудачникам, совершенно впустую. Все оказалось поздно, Андрей был уже женат, имел ребенка и разводиться не собирался. А Танькино новое к себе отношение, видимо, не без оснований воспринял даже с долей раздражения, вполне резонно полагал, что у нее было достаточно времени для выказывания ему своей любви, когда он был не женат и свободен, мало того, даже в институте какое-то время увлечен ею, мало ли кем он увлечен не был, и что теперешние ее претензии и виды на него во многом объясняемы появлением у нее серьезной соперницы в виде жены и не учитывающие нисколько этого его нового положения семейного человека, его новых связей и обязанностей, ни его ребенка, не отличаются с ее стороны особой благонамеренностью. Ну, а потом, главное, он ее не любил. К тому времени как к женщине он к ней уже не относился и ничего, кроме ровных теплых дружеских чувств, к ней не питал. Вот чего Танька так и не смогла понять, во что не смогла поверить уже никогда.
И это вообще удивительно, при всех трезвых мыслях, к которым она, в конце концов, пришла, при всем пересмотре ею всей своей жизни и осознании своего чрезмерного самолюбия, и при том, что она была далеко не глупа, и даже при том, что вечно мучилась комплексом неполноценности из-за своей хрупкой комплекции, находясь в вечной неуверенности в себе, она все равно в глубине себя продолжала считать, что ее любят все, и не любить - не могут!.. Что люди либо ошибаются, не зная еще ее, либо просто не надеются на взаимность и поэтому прячут свою любовь даже от себя, но что достаточно только ей поощрить... И это была, конечно, уже квакая-то маниакальность, какое-то уже сверхсамолюбие, но это уже осталось в Таньке навечно. Поверить в то, что она может быть нелюбима или что наряду с ней могут существовать еще какие-то другие люди, дети, семьи, обязанности, дела - в это поверить она просто уже физически не могла, никогда.
Но как бы там ни было, как бы ни относилась Танька сама к своей неудаче, как бы ни продолжала не верить в нелюбовь Андрея к себе, все еще ожидал пробуждения его так долго скрываемого им в глубине своего "подсознания", похороненного им чувства, как ни объясняла это себе на все лады, все же объективно выходило, что это была ее очередная, чистейшей воды неудача, и, может быть, даже самая главная неудача во всей ее жизни. И такое положение вещей окончательно уже, намертво, на веки, привязывало ее к нам.
Сам я с Танькой знаком еще с послешкольного возраста. Можно сказать, уже давным-давно. Со времени нашего совместного поступления в институт, в который я тогда не попал. У нас с ней отношения всегда были более или менее ровны. Мы живем рядом, и встречаемся поэтому друг с другом чаще, чем с кем-либо еще. Вернее даже так: мы встречаемся с ней чаще, чем с кем-либо еще, определенными большими периодами, когда нам встречаться уже больше не с кем. Мы тогда с ней часто подолгу бываем вместе, сходимся или у меня, или вот чаще всего я прихожу к ней домой, и мы сидим у нее в комнате и говорим.
- На кафедре у нас появился новый аспирант по фамилии Ключников. Он только что после армии, шесть лет умудрился где-то оттрубить. Хорошенький такой. Глаза длинные и чуть раскосые, а волосы белые-белые. Настоящий водолей.
- Да знаю я, ты мне говорила, - отвечаю я.
- И нижняя губа чуть припухлее верхней. Жутко миленький.
- У меня началась черная полоса существования. Вчера ходил к главному, и он мне сказал, что мои рецензии их не устраивают. У них там опять какая-то власть переменилась, новые циркуляры пришли, а я ничего не знал и, как обычно, сел в лужу. Причем, он сказал, что за мной уже много чего числится. Боюсь, что скоро могу лишиться этих своих законных восьмидесяти рублей в месяц.
- Приходи к нам ассистентом. Будешь с Ключниковым работать. Кстати, как ты считаешь, может Ключников в меня влюбиться?
- Может. Ты уже сто раз спрашивала.
- Понимаешь, он иногда на меня смотрит...
- Да иди ты к черту со своим Ключниковым! Где я еще такую синекуру найду? И где меня еще смогут на работу взять?
- А то еще бывает, он идет, идет - и вдруг останавливается и поворачивается к тебе уже улыбающийся, и понимаешь, что это ведь он все время помнил, что ты за ним шла...
- Отвяжись, наконец... Я вот что думаю, может быть, мне на самом деле уйти? Напрягаться не надо будет, тиранить себя. Буду свободен как птица в полете.
- Уходи. Ты в таком случае точно так же сможешь обходиться озоном. В институте холодина страшная. В аудиториях чуть ли не пар изо рта идет. Мы только в столовой, в ближнем к кухне углу, и спасаемся. Тоска...
- Мне вот еще свеклы в магазине купить надо. Мать наказывала. Черт знает, куда вся свекла из магазинов девается, когда она нужна!..
И так продолжается и час, и два. Мы говорим каждый о своем, и как бы ни выглядело со стороны это странным, нам хорошо вместе. И ведь мы встречаемся так почти каждый день, даже скучаем, когда подолгу не видим друг друга. И приходим и опять говорим...
Ну а потом, помимо всего прочего, Танька ведь еще и хороший человек. Как это тоже в свою очередь ни удивительно. Она отзывчива, добра, первой страдает, когда сделает какой-нибудь неблаговидный поступок и мучительно раскаивается в нем, всегда придет на помощь, отдаст все, что у нее ни попросят (а что у нее есть-то - значит последнее) и будет крайне неловко себя чувствовать и сто раз извинится перед тобой, если что-нибудь действительно не сможет дать. И потом, день-другой, все будет помнить о просьбе, а на третий, найдя замену или чем-нибудь утешившись, она пересилит себя и отдаст просимое, хотя ты об этом уже давно забыл, да и просил-то у нее всего лишь в шутку или между делом. Она порядочна, честна до болезненности, сходит с ума по добродетели, борясь с собой. И ведь далеко не как все. Телевизор не смотрит, в кино не ходит, очень редко бывает у подруг - в какие-то праздники, всего несколько раз в году, и, в основном, ее мир - это бабушка, две комнаты в коммунальной квартире и книги, то есть та область внутренней жизни человека, которая характеризуется всего-навсего одним лишь примером: вот откроешь книгу - и одна страница, да что там, одна строчка. Всего одна строчка. Несколько слов из беспредельного, текучего, как песок, постоянно меняющегося, неподвластного никаким выдумываемым для него теориям и законам, необъятного в окончательной своей сущности и непостижимости языка. Но она, строка - монолит... И проходят годы, меняются времена, меняются эпохи, власти, люди, уклады жизни, народы, но пока существует этот язык, пока существует люди на нем разговаривающие, строка эта пребывает в нем вечно. Вот это та сфера, та область жизни, которая культивируется Танькой и которую Танька любит больше всего. И пусть на самом-то деле больше всего на свете она любит, конечно, саму себя, и большую часть жизни пребывает именно в этой любви, все же эта ее любовь к невнешней сфере, пусть она и несколько меньше, чем эта ее космическая любовь к себе, уходящая вообще за пределы человеческого понимания и умопостигаемости, так что осознать нам ее не дано, является тоже достаточно сильной, и настолько сильной, что кажется иногда даже самозабвенной, и это-то и вызывает к Таньке неизменную симпатию, расположенность, доверие и постоянно привлекает к ней людей.
И поэтому, когда сидишь у нее, то, кроме того, что приятно просто находиться с ней, болтая о пустяках, стоит только вспомнить - и не говорить, и, скорее, даже именно не говорить, а лишь вспомнить - об этом ее качестве, чтобы понять, что быть знакомым с Танькой видеть ее и бывать у нее в любых отношениях еще и просто очень хорошо.
Диденко
Впрочем, однажды я все же чуть не предал наш с Танькой - и остальными, кстати, тоже - безмолвный, негласный "уговор", "союз", и тоже чуть было не сменил "круг общения". Оказавшись в свою очередь жертвой вечно недооцениваемого в себе тщеславия, попав на удочку честолюбивых поползновений, благородных устремлений и "больших идей".
К нам в город приехали два выпускника литературного института, супруги Мария и Афанасий Диденко, смелые, боевые ребята, ниспровергатели и революционеры, тоже не печатающиеся, категоричные и любящие отстаивать свое. И они сразу подняли меня на щит, открыв во мне и самобытность, и бездну таланта, заявив при этом на очередном обсуждении моей рукописи в издательстве, кстати, как обычно, безнадежно безрезультативном, что человек, видящий вокруг плохое и отрицательное, уже тем самым зарекомендовывает себя как человек хороший и положительный, что способность говорить о негативном выделяет людей как позитивных, и им уже за одно это надо ставить памятники. Мысль эта для меня была нова, я с такой стороны ни разу не смотрел на дело, и она меня увлекла. И поощренный вниманием и захваченный мыслью, что это все мной сделанное и еще для кого-то может быть ценным, может еще кого-то согреть и задеть, я опять и в который раз взялся носиться со своими творениями и снова пробовать пробить хоть что-то из написанного в печать. И наряду с этим принялся к Диденко ходить. Причем, часто, чуть ли не поселился у них. Мне с ними было интересно. Я впервые в жизни испытал счастье общения с до конца разделяющими твои мысли и стремления людьми. Я даже привел туда за собой Таньку, и много вообще кого к ним перетаскал.
И лишь один Андрей смотрел на это наше увлечение скептически. Один он Диденко не верил и имел насчет них какое-то свое отдельное мнение, на приглашения к ним, получаемые в изобилии, - потому что среди определенного рода молодежи, условно называемой творческой, мало кто у нас его не знал, - не отзывался, а заодно и нас предупреждал. И, надо заметить, Таньку, в конце концов, от них отвадил. Он однажды пришел с ней к ним, воспользовавшись очередным приглашением, в дом и просидел весь вечер, во время которого хозяева для развлечения и из желания доставить Таньке удовольствие, то и дело принимались в шутку ругать стихи ее соперницы, другой молодой поэтессы в городе, очень забавно разделывая каждое ее четверостишье, как орех. Пронаблюдав, как Танька остроумно и удачно вступает в этот приятный, конечно же, для нее, хотя она и скрывает это, "пикантный" разговор, как, стесняясь своей радости, с "крупной солью светской злости", тоже замаскированной под шутку, прохаживается на предмет своей конкурентки, как сразу становится находчивой и особенно остроумной, он вдруг после довольно долгого молчания произнес, обращаясь лично к ней, но тут же, в гостях, вслух:
- По-моему, ты себя тут плохо ведешь.
И после этого Танька к Диденко была уже не ходок.
Но вот каким образом я не догадался, не понял Диденко сразу, до сих пор не могу себе объяснить. Ведь стоило поразмыслить, и тотчас стало бы ясно, это было видно сразу, написано было на их лицах, что они явные, потенциальные, пренепременные удачники, и что потом в их обществе я буду выглядеть очень жалко и мне придется очень плохо, так плохо, так болезненно, как не было никогда. Что и случилось впоследствии. Потому что их-то все равно стали печатать, а меня, их бывшего напарника по несчастью, все так же нет, а они сорвались с места в карьер, понеслись вперед, к борьбе уже серьезной, к задачам уже ответственным, делам масштабным, в мир крупных завоеваний и больших идей, а я остался все там же, где и был. Мария в свою очередь, как этого и следовало ожидать, тоже начала создавать свой "салон", окружать себя "интересной", деятельной, "содержательной" публикой, среди которой были уже люди представительные и известные, трудно залучаемые, "дорогие", и я пришелся не ко двору. Но что бы мне было подумать об этом пораньше, еще в расцвете наших с ними тесных доверительных отношений, подумать о том, что когда-нибудь они все равно от меня убегут, и поневоле меня бросят, и получат даже еще от моего фона удовлетворение, а я на их фоне еще более болезненно свое одинокое положение восприму.
Как я мучился тогда, обижался, переживал. Почему такой наивный был, как позволил такому случиться, что за затмение нашло - отказываюсь понимать...
МИНИЯРОВ
Миниярова я узнал вблизи случайно и уже довольно поздно, через много лет после нашего первоначального с ним знакомства. Мы уже встречались с ним лет восемь, я его знал как Танькиного друга, знал, что он, кажется, хорошо пишет, судя по его публикации в коллективном сборнике, единственное место, где он однажды напечатался, и что я вообще у него читал. Видел, что у Таньки он частый гость, нередко вместе с ним сидел у нее, но особого внимания на него не обращал, он мне был неинтересен: лысый, несуразный, пишет, как все неудачники в таких ситуациях, стихи - все прозрачно и очевидно, знакомо до оскомины и было тысячу раз.
Но однажды, когда мы в очередной раз столкнулись с ним у Таньки, произошел такой эпизод. Мы с Танькой перекинулись при нем парой обычных, какие часто у нас с ней фигурировали, "самобичующих" фраз, доканчивая начатый еще до его прихода разговор:
- Злой такой, оказывается. Собаку своего племянника треплю по-страшному. Отучаю пакостить в углу. Долго не мог ее застать, а когда поймал за этим, то оттрепал с такой силой, что себе удивился. Гораздо с большей силой, чем это требовалось бы для выработки условного рефлекса. И помню ведь, как обрадовался, когда застал, так что и не поймешь, действительно ли просто повоспитывать хотел. Натыкал ее, набил по голове, и с явной злостью, ведь чувствовал. Что творится? Никогда такого не замечал за собой, всегда думал, что злости во мне нет. Куда меня несет, что из этого всего получится? Ведь она даже боится меня. Под диван прячется, как только захожу. Я ее погладить - бывает же вдруг на тебя накатит хорошее настроение, - ты к ней, а она под диван от тебя. И с трудом сдерживаешь себя, чтобы тут же следом за ней не полезть и за то, что она тебя боится, еще раз не отколошматить.
И Танька меня поддержала:
- У меня то же было. В детстве у нас кошка жила, и такай противная, ходит по квартире и орет, мяукает, когда ей что-нибудь надо, и совершенно невозможным голосом. И жадная такая, нетерпеливая, ей молока льешь, она сразу в блюдце суется, так что обязательно половину молока ей на голову выльешь. И вот моя обязанность была ее мыть иногда. Я ее купала в ванной, и она царапалась как сумасшедшая, и все с вытаращенными глазами норовила из воды выскочить. И так схватишь ее за горло, и чуть не задушишь от злости, от того, что противная такая, ведь ее купаешь, заботишься о ней, хочешь, чтобы ей лучше было... А она не ценит...
Танька сделала такое признание, удовлетворенно закончила и, довольная, взглянула на Миниярова.
- Ну и что? - вдруг произнес он. - Прорефлексировали оба, и все....
И после того, как он ушел часа через полтора, я, очень удивленный и заинтригованный Минияровым, заявил Таньке сразу:
- А ведь Минияров все понимает. Он гораздо умнее, чем кажется на первый взгляд. И гораздо интереснее. Он, кажется, вообще чудо. И потом, он - свой!
И второй раз мы непосредственно столкнулись с ним в Москве, когда Минияров был там в командировке.
В тот год я жил у своей жены, в занимаемой ею в Москве одной комнате коммунальной квартиры, которую она снимала, учась в аспирантуре. У меня тогда напечатали в журнале один из моих т.н. очерков, один единственный, но довольно большой, и потом летом я ездил с экспедицией на Север на гидропромеры, и поэтому деньги у меня были, в Москве у жены я мог пожить, и если деньги было тратить экономно, их могло хватить почти на всю зиму. Мы жили с двумя молодыми супружескими парами, тоже студентами и аспирантами, в четырех комнатной квартире, расположенной, можно сказать, в центре Москвы, жена моя вела какую-то артистическую закулисную жизнь, стажируясь в этой своей искусствоведческой работе, водила меня по выставкам, музеям, театрам, старалась, чтобы я за свое пребывание в Москве увидел как можно больше, знакомила меня с какими-то людьми и делала мою жизнь, если учитывать еще и мои собственные дела, которые я был должен в Москве исполнить, выполнение которых взял себе уже за долг, жизнью интенсивной, интересной и насыщенной. Питались мы скромно, я сразу со своим появлением наложил режим строгой экономии на наш бюджет и выдавал жене деньги только на театральные билеты. И по моим расчетам так могло продолжаться несколько месяцев.
Минияров появился на полторы недели. Танька снабдила его моим адресом, и он нашел нас в первый же день. Жена сводила его на выставку молодых московских художников, потом на несостоявшийся вечер каких-то новых славянофилов, где, тем не менее, у закрытых дверей дворца культуры, у которых мы долго топтались, ей пришлось перезнакомить нас, меня и Миниярова, с ее московскими друзьями и новыми знакомыми, в связи с чем потом дома, она заявила: "Ну и крокодил все-таки твой Минияров", - и потом, после того, как мы еще и поужинали с ним вместе, уже после чего он ушел, она сказала: "Еще появился один грызун", -имея в виду и меня, и нашу с Минияровым похожую манеру есть - у него выработанную на практикуемом им сыроедении, а у меня вследствие оставшейся после увлечения йогой привычки жевать долго. И добавила: "С ума с вами всеми сойдешь!.."
И Минияров у нас прижился. Женой моей он был совершенно очарован, видимо, им, по существу, никогда не занималась настоящая женщина, и он к такому обращению не привык и его ценил. А в доме у нас в буквальном смысле чуть ли не жил. Лийка с утра уходила на занятия, я тоже шел по делам, а он, сделав всю свою положенную по командировке работу, имея много свободного времени, сходив с самого открытия на какую-нибудь выставку, сидел у нас все остальное время в доме один. А когда возвращались мы, продолжал сидеть вместе с нами. И хотя было очевидно, что это создает, в общем-то, всем неудобства, жене надо было писать диссертацию, ей нужны были тишина и время, а тут еще надо было принимать участие в его экскурсиях, водить в театры, кормить его, и хотя были некоторые сложности из-за того, что квартира коммунальная, и какие бы ни были хорошие соседи, чужие гости, мельтешащие по квартире, всегда заставляют чувствовать хозяев себя неловко. Но Минияров решительно не обращал на подобные вещи внимания и будто ничего не замечал. Он приходил, разувался, снимал с ног еще и носки (чтобы, как он объяснил, ноги отдыхали) и клал их, нимало не смущаясь, тут же на ботинки, и ходил, топая по полу босыми ногами, по всей квартире, и по местам общего пользования, без конца попадаясь всем на глаза, и однажды даже попросил у меня разрешения выкупаться в ванной. Ну, не откажешь же ему... После чего я еще и увидел, какой лысый Минияров после купания...
Насчет Минияровской внешности я, кажется, сказал еще недостаточно. Видимо, не настолько, чтобы могло сложиться верное, достаточно верное, о ней впечатление. А такое представление, желательно максимум возможного, для понимания Миниярова обязательно нужно иметь. Поэтому, я думаю, следует остановиться на ней несколько подробнее.
Если сказать, что Минияров был некрасивым, просто сказать, что он некрасив, этого будет мало. Это почти что еще ничего не сказать. Он умудрялся как-то располагаться вообще за пределами такового измерения...
Например, была у Минмярова шапка, чисто Мнияровская шапка, какой не было больше ни у кого, да и не могло быть, увидеть что-либо подобное, где-либо в человеческом обществе уже было невозможно, со времени сотворения мира второй такой шапки не существовало. Это была только и исключительно его шапка. И потом невозможно было себе представить что-то еще, чтобы уже в такой степени могло Миниярову не идти. Это был просто апофеоз безобразного, какой-то уже абсурд, варварство, вандализм. Но он ее носил, и даже мог удивиться, когда ты обратишь на всю ее немыслимость и безобразие его внимание... Или вот очки его. Были у него в довершение всего еще и очки, и он иногда их надевал, что случалось, когда он читал афиши или смотрел картины - кстати, когда жена знакомила его в тот раз со своими московскими знакомыми, он как раз в очках и был - вид у него в них, когда он их напяливал, становился уже совсем из ряда вон выпадающий. Я понимаю, что наша промышленность производит много далеко неизящных вещей, но чтобы совместить на себе так много жутчайших издержек массового промышленного производства, это уже надо суметь, для такого надо быть Минияровым, или обладать уже просто отчаянной смелостью.
И ведь нельзя сказать, что с эстетикой у Миниярова был разлад, и красоту он не видел, не отличал и не ценил. Чтобы не любил искусство - ведь нет, напротив; чтобы не замечал умеющих хорошо выглядеть и умеющих красиво одеваться женщин - нет, мою жену, например, он сразу в этом отношении выделил, и, как ребенок, у которого никогда не было такой игрушки, привязался к ней совершенно искренне. Чтобы не понимал женской красоты - однажды, много позже, когда мы уже были с ним в довольно близких отношениях, на мои слова, сказанные со вздохом дома у Таньки: "Какую, Минияров, я сегодня видел на улице девушку! Вот действительно красота, за которую, как говорят, можно уплатить жизнь. На самом деле ведь заплатишь, есть такая!.." - и он охотно отозвался на это словами: "Да, это, пожалуй, единственная вещь, которую я в жизни не пережил, и очень об этом жалею..."
Так что можно из этого сделать вывод, что он все понимал, и где-то в глубине себя это хранил. Но он настолько уже смирился с невозможностью проявить себя в подобном мире, в сфере общественных эстетических категорий и ценностей, в том числе и с невозможностью себя проявить, проникнуть в нее и через творчество, то есть через бегство от этих прельстительных соблазнительных ценностей в мир созидания, потому что без печатанья в ту сферу путь ему был все равно и через это заказан и воздаяния не происходило. Функционировать в прельстительной сфере он не мог все равно. Круг замыкался. К тому же он настолько привык уже, что к нему относятся, воспринимают его лишь по внешности, по форме, прибавить к этому и то, что и сам он, по своей хорошо выработанной способности трезво и смело рассуждать, понимал, уверен был, что так и должно быть, что против материалистического закона не пойдешь, встречать по одежке, по внешности, его будут все равно всегда, и ему этого формального отношения к себе не изменить, это суровая правда жизни, а перед правдой жизни и перед истиной он преклонялся; а со своей гениальной, богатой, ранимой, таинственной, неизрасходованной, чудесной и восхитительной внутренней сутью он наедине лишь сам, и одинок. Настолько это было много раз им взвешено, продумано и подтверждено, что он свое понимание этих ценностей в себе давил, загонял внутрь глубоко, а чтобы не переживать лишний раз, выключил, видимо, вообще из своей жизни и мнение людей, и их взгляд на него, и относился к людям так же формально, на таком же поверхностном, ситуационном уровне, как и они, не расскрываясь, без глубины, не показывая себя никому до конца, отмежевавшись уже от подобного, отвыкнув, отучившись, вытеснив из жизни все ранящее и болезненное, и сделав себя этаким черствым, нечутким, нестеснительным, толстокожим эгоцентристом.
Поэтому-то он и мог снять носки и положить их тут же на полке у двери на ботинки, забывал сказать "спасибо" и без особых церемоний садился у нас в комнате на пол у Лийкиного проигрывателя, скрестив на ковре ноги в начальной позе сарвангасаны, и ставил на диск только что им купленную в магазине пластинку джаза - вот ведь, оказывается, и джаз он любил - и слушал ее, сидя на полу перед динамиком, сделав проигрыватель на полную мощность. Да и что, на самом деле, беспокоиться о людях, если они существуют все только формально, как и весь остальной окружающий его мир, данный ему лишь в ощущения; и, тем более что он попал сюда, к нам, на этот "праздник жизни" всего лишь на короткий срок, на неделю-другую, а потом он опять уедет, оставив нас продолжать жить в нем всегда, оставив нас радоваться и наслаждаться им, обременив нас всего лишь на кроху, много ведь он и не возьмет, но зато взамен нам он предоставляет счастливую возможность пребывать с ним рядом, оказывая услугу редкому непризнанному дарованию, позволяет нам сделать для него доброе дело, за которое мы сами потом себя не раз похвалим, с завистью к себе самим вспомнив время, когда мы совершенно запросто и бесплатно общались с гением.
И это все так напомнило мне самого себя, мои собственные претензии на собственную уже гениальность, то, как я в своих многолетних бездомных скитаниях устраиваюсь в деревнях к одиноким старым хозяйкам жить и, всегда ощущаю себя при этом тоже таким же подарком, "наградой", осчастливливателем, который при дефиците в пустующих деревнях охотников до квартир, да и вообще пришлых людей, счастливо скрасит хозяйке ее долгое зимнее одиночество и разделит с ней так много лет уже никем, кроме нее самой не используемый, но для кого-то ведь в свое время так старательно создаваемый и оберегаемый домашний уют. Шкаф, стол, стулья, затейливую этажерку. Так напомнило мне это мою собственную уверенность в атмосфере радости и праздничности, какую я привношу с собой в одиночество других людей одним уже фактом своего существования, что мне так и хотелось постоянно сказать ему в ответ, и даже чуть ли не крикнуть, что ведь и сам такой!.. Я же из таких тоже! И не в лучшем положении, чем он... Ведь вся эта Москва, жена, квартира чуть ли не в центре и довольно приличный, купленный мне Лийкой на деньги, полученные мной в журнале, костюм - все это только короткий счастливый эпизод в моей жизни, такой же, ну разве чуть подлительнее, как у него - в глубине-то души я все понимаю правильно и не обманываюсь - все это для меня тоже лишь на мгновение, а потом я опять займу свое законное, отведенное мне положение, вернусь на круги своя. Так что не по адресу и не меня бы ему судить... Но что-то во мне, во мне глубоком и далеком, в какой-то уже самой что ни на есть недоступной бездне моего внутреннего "я", не только не позволяло мне высказать ему, да и самому себе эту мысль, но даже напротив, заставляло меня со всем в нем соглашаться, заставляло считать, что он прав, прав всецело, правда на его стороне, и что я на самом деле, должен все принять и снести, и со всем смириться. Должен все стерпеть, и своей этой, пусть кратковременной, но для него, может быть, вообще недоступной, свободой и удачей делиться. И мало того, обязан даже на самом деле посчитать подарком, счастьем для себя, что имею возможность ему помочь и чем-то его одарить.
И Минияров продолжал у нас жить, он уже у нас и ночевал, выписавшись из гостиницы, в пустующей комнате нашей квартиры на поставленной ему там раскладушке, пользовался все так же попечительством и заботой Лийки, обедал у нас, ужинал, нарушал весь мой строго рассчитанный бюджет, всю мою экономию, бюджет мой трещал по всем швам, располагался за Лийкиным столом, пользовался ее пишущей машинкой, письменными принадлежностями, совершенно не стараясь компенсировать даже ни в малейшей степени, ни душевные, ни материальные на него затраты. И это тоже очень интересный момент. Минияров никогда ни за что не платил и обязанным кому-либо себя не чувствовал. Все для него делающееся он считал за вполне само собой разумеющееся, все даваемое принимал без отдачи и без всяких угрызений совести, как бы полагая, что он бы, будь у него возможность, делал бы то же самое и тоже не брал бы признательность за это в расчет. И ведь так и было, помню, однажды он Семашкиной принес мороженую курицу, причем, без всякого расчета на благодарность, где-то купив по дороге к ней и подумав, что и ей будет нужна. Пусть я видел такое только раз, но, по крайней мере, я все же видел, значит, это было, это в нем существовало, большое он, видимо, просто не мог.
И ведь, если разобраться, то, черт побери, ведь он опять прав! Ведь так и должно быть, если рассуждать по большому счету, в связи с теми мыслями, с какими мы все носимся с детства. Ведь только так все и должно происходить...
Вот и там, в Москве, вот он ходит поздним вечером по ковру комнаты босиком, в полутьме, верхний свет уже выключен, уже так поздно, что давно пора укладываться спать. Горит одна на стольная лампа на Лийкином столе. Лийка, сидя за книгами, спиной к нам, напрягается в очередной раз, пытаясь сосредоточиться на своей диссертации, я тоже не в состоянии ничем больше заняться и вынужден поддерживать с Минияровым какое-то общение, и вдруг он останавливается рядом со шкафом посреди комнаты и первый раз за все время там, да и первый раз вообще при мне, читает свои стихи. Останавливается и произносит: "У меня есть стихи, посвященные бывшему, уехавшему сейчас в другой город, хорошему моему другу Толе Шору "Прогулка с Анатолием Шором", там есть такие слова... Там сначала идет примерно так... "Там было множество людей, они, как озеро, шумели, они стояли, как вода, а дети бегали и пели, что не вернутся никогда... Так Анатолий несравненный шел параллельно жизни нервной, мне излагая сей сюжет". И вот...
Я возражал, что жизни нет,
я говорил, покой нам снится,
движенье мнится,
жизнь проходит,
мы только спицы в колеснице,
как говорят у нас в народе...
Он читал: мы только спицы в колеснице... - стоя в тени на фоне темного узора ковра, на его чтение даже повернулась от стола жена и стала смотреть с некоторым удивлением, а я вдруг остро ощутил тогда в себе чувство огромной, внезапной и неизъяснимой к Миниярову нежности... и понял тогда, в тот момент, что был безусловно прав, прав на все сто процентов, что действительно я все должен принимать и сносить, потому что мне вдруг отчетливо, с пронзительной ясностью стало понятно, какая за этой ужасной неказистой наружностью и внешней его незначительностью скрывается прекрасная колоссальная внутренняя гудящая от напряжения и непрерывной деятельности работа мысли. И еще потому, что кто же, как не я? Иначе кто еще? Кто как не такой, как я, как не все мы?..
И хорошо еще запомнил эпизод, окончательно меня сокрушивший, который произошел при его отъезде.
Он уезжал в аэропорт от нас, и уже опаздывал, и я все суетился, узнавая по телефону и у соседей, каким путем до аэропорта быстрее добраться, ехать ли сразу на автобусе или сначала на метро, и где пересаживаться и т.д. Пошел даже проводить его до метро, помочь донести вещи, потому что он, кроме всего прочего, увозил с собой посылаемую мной моим родителям маленькую посылочку. И по дороге к станции все подгонял его, поторапливал, даже принудил от остановки троллейбуса в метро чуть ли не бежать, без конца смотрел на часы и сверял их со всеми уличными. И вот, когда мы уже спускались в метро на эскалаторе, выйдя, похоже, на финишную прямую и по моим расчетам, кажется, уже успевавшие, он совершенно неожиданно, но абсолютно спокойным тоном, произнес: " Я вдруг подумал сейчас, что, может быть, все это суета, и что, может, все это никому и не нужно. Вот мы бежим, спешим, а время ведь относительно и абсолютно бессмысленно..."
Как будто не он опаздывал, не он уезжал...
И за эти слова я вообще уже чуть ли не готов был броситься ему на шею.
Писать стихи Минияров начал лет в семнадцать. Десять лет назад у него напечатали в местном сборнике молодых небольшую подборку стихов (тогда у нас в городе вел литобъединение при Союзе писателей один хороший поэт, впоследствии переехавший жить в столичный город), и с тех пор Минияров не напечатал уже ни одной строчки, ни в журналах, ни в сборниках, нигде. Года через три после той публикации он сделал последний уже заход, сдал в издательство книгу своих стихов, но и ее ему завернули, причем, с совершенно оскорбительной и бездарной рецензией, и больше он уже стихов никуда не посылал, за исключением случая, когда, воспользовавшись подвернувшейся оказией, отправил рукопись одному довольно маститому поэту в Москву, после чего получил от него письмо, в котором тот ответил: все хорошо, но зачем?! (Кстати, на этот ответ тоже стоит обратить внимание, он не так странен, забавен и безобиден, как может показаться на первый взгляд, напротив, в сфере издательского дела, я бы сказал, он обычен, типичен и, я бы сказал, философичен). И после этого Минияров стихи даже поэтам показывать перестал.
Пишет Минияров теперь можно сказать так: для собственного удовлетворения, - так сказать, лично для себя, от того, что написать это просто ему уже нужно, от того, что это требует выражения. Некоторые стихи у него не доделываются, так надолго и остаются с одной-двумя неточными строчками, а то и строфами, но он помнит о них, стихи у него лежат, и время от времени он к ним возвращается, пересматривает, переделывает, улучшает - и так лежат вместе разные варианты, последний из которых даже не всегда бывает лучшим. Но когда он доделывает их до конца, и таких у него, в общем-то, большинство, то они приобретают законченность, силу и обаяние хорошо обработанного ювелирного камня, и лично читать их могу только понемногу, они слишком сильно на меня действуют. Он жутко талантлив.
Минияров программист, инженер. У него есть, например, такие програмные стихи:
ДВИЖЕНИЕ
Ветер въезжает в рощу, словно велосипедист
юный и голенастый, не разбирая дороги:
крыло велосипеда вибрирует, словно осиновый лист,
разбитый механизм издает разнообразный визг,
скрежет и треск - из этих звучаний многих
составлена музыка скорости - сосредоточенье
требуется для понимания ее значенья.
Мелодия иллюстрируется ритмичным бегом колес,
которые видятся в упругих кронах берез,
а также в сочетании медленности и быстроты,
прямолинейности и винтообразности движения веточек, веток,
ветвей - но чем далее углубляешься в эту гармонию ты,
тем все более хочется извне пролитого света.
А музыка тишины чрезвычайно проста.
Пауза после ветра. Планирование листа.
Маленькое пространство. Потом осторожным звонком
первая птица его растворяет легко,
потом откликается еще одна и еще -
и вот в середину сферы ты помещен,
как ее хрупкая, чуткая ось,
и, кажется: все-все понимаешь насквозь...
Но ветер всегда внезапен.
Он даже стихи печатает на оборотной стороне своих программ. Он это так экономит бумагу, но на других это действует как добавочное средство. Он - человек совершенно не этой, литературной сферы. Он человек нового времени и вычислительной техники. Впрочем, в общем-то, стихам здесь не место. Это я просто увлекся. Главное, что я хочу сказать, это то, что Минияров страшно талантливый и с жутко оригинальными образом мышления и взглядом на мир, и совершенно необычной жизнью. То есть той исключительной и своеобразной жизнью, какая, в силу своей исключительности и непохожести на другие, иногда кажется, одна только и имеет право на нашей земле существование...
СВОИ
Да и мало ли где еще можно найти своих!
Вот на Юце, горе под Пятигорском, где я в 19... году, живя в спортивном лагере студентов МАИ, учился летать на дельтаплане, я после отъезда студентов в другое место на соревнования (отъезда, которому, надо сказать, так же обрадовался, как за две недели до этого своему приезду к ним, потому что, как оказалось, за годы одиночества, прошедшие со времени собственной студенческой жизни, я от подобного бурного, милого, но безудержного в своем жизнелюбии студенческого общения уже отвык и, вспоминая свое былое и наслаждаясь опять им в какой-то мере, все же, признаться, еле до конца его дотерпел) - там я после отъезда ребят остался со своим дельтапланом на горе в обществе еще одного парня, которого дней за десять до этого привез на Юцу с собой начальник сборов пятикурсник Саша Русак.
Парень этот был рыжий, долговязый, какой-то неладный, нелюдимый, отверженный всеми и бука. И остался он не летать - он и не был среди них дельтапланеристом - а просто доживать каникулы в предгорьях Северного Кавказа, в полном одиночестве, проводя все дни в беготне и поездках по краю, занятый поисками достопримечательностей, мест, связанных с памятью о прошлого века поэтах, и досконально, чуть ли не с научной методичностью обследуя весь Пятигорский район.
Он остался в двухместной выцветшей палатке, которую ему уступили студенты, на противоположной стороне большого вытоптанного пространства студенческого городка и вдалеке от моего собственного "становища". И мы продолжили с ним жить на месте бывшего еще недавно оживленным и многолюдным лагеря с оставшимися от него лишь квадратами канавок вокруг снятых палаток, разделенные тремя десятками метров, выходами своих палаток в разные стороны, почти не знакомьте и даже не знающие друг друга по именам.
Но уже на следующее утро, как только все уехали, отправившись из лагеря на рассвете, и когда я разжигал огонь, чтобы сварить свою привычную в походном одиночестве "кашку", он подошел к моему костру и сказал:
- Не понимаю, чего люди ворчали на девочек из-за еды. Наесться ведь можно и одним хлебом...
Я, вообще-то, давно обратил на него внимание, еще с самого начала, как только Русак привез его и объяснил нам вечером за столом, пока тот ходил где-то на горе один, уйдя туда сразу по приезду и опоздав к ужину:
- Как можно меньше обращайте на него внимания. У него неудачи в личной жизни. Пусть поживет с нами. Летать он не будет, но ему надо отвлечься...
Все сразу решили, что он странный, несколько с заскоками и бирюк. Впечатление он производил неблагоприятное, рыжий, неуклюжий, ступал плохо, то ли плоскостопие, то ли еще какая-то болезнь ног, во всяком случае, ходил всегда так, будто постоянно таскал на ногах калоши. "Типичный недоделок", - подумал еще тогда я, но сходиться с ним не захотел. Во-первых, он мне был неприятен, и своей походкою и вообще всем видом, хотя я сразу почувствовал, что он такое, а, во-вторых, я занимался дельтапланом, весь с головой ушел в его осваивание, и мне было не до него, он мне был не нужен.
И вот теперь он подошел к моему костру и сказал эту фразу насчет хлеба.
Я сразу почувствовал раздражение, поняв, что мое желание обрести долгожданное одиночество не осуществится, понял, что мне придется поддерживать с ним какие-то отношения, вести разговоры, и более того, еще и четко сразу с самого первого взгляда определил, что ко всему прочему он еще и будет у меня нахлебником и мне придется его кормить и на него готовить. У меня и так не было времени, я жил поджимаемый сроком возвращения домой, откуда мне надлежало ехать опять на заработки в изыскательскую партию, за полярный круг, куда я на все оставшееся лето завербовался, и старался жить тем, что сдавал внизу в поселке в аптеку собранный на горе тысячелистник, сберегая имеющиеся деньги на обратную дорогу, а он, это было видно по одному взгляду на него, представлял из себя совершенно беспомощного в жизненном отношении, ни к чему не приспособленного, ничего не умеющего и ни на что не годного говоруна, бездаря и рохлю.
Он еще сказал:
- Я думал, встану, поем хлеба, или разведу костер, и чай себе на душице заварю...
Я только стиснул зубы и отвернулся в сторону, чтобы ненароком что-нибудь ему не брякнуть, и проговорил про себя: "Ты разведешь костер!.. Ты еще поди спичку-то с какого конца зажигать не знаешь, а еще к тому же с сырыми дровами после сегодняшнего ночного дождя..."
Но вслух так ничего и не сказал, и только, выслушав от него еще несколько подобных "романтических" умозаключений, в которых он "воспел" свой теперешний "полевой" образ жизни, а заодно и заклеймил всю остальную окружающую действительность в виде не уважающих своих бесхозяйственных сокурсниц студентов, послал его в палатку за кружкой для чая.
Нахлебником он и оказался. Хотя, впрочем, не злостным. Мы с ним так и жили каждый в своей палатке, причем, в своей он практически только ночевал, приходя поздно, а все остальное время бегал по горам, ездил в Кисловодск, Пятигорск, Железногорск, заранее планируя себе на утро программу: "Завтра залезу на Машук..." - в общем, вел, так называемую, познава тельную, туристско-экскурсионную жизнь.
А я летал. У меня сразу стало получаться. Присутствие студентов меня сильно сковывало, я их стеснялся, а тут я сразу "запарил"...
К югу от нашей горы в нескольких километрах находилась еще гора, и за ней пруд, и когда дельтаплан поднимал меня над Юцой, его становилось сверху видно. Долина меж гор разбегалась в ширину и в длину, на ней обозначался ручей, вьющийся блестящей ниточкой среди сжатых хлебных полей в сопровождении тонкой окаймлявшей его зеленой полоски осоки. Ручей впадал в пруд, который гладким овальным зеркалом блестел на солнце, зеленая полоска осоки продолжала уходить дальше, спускаясь неуклонно вниз, туда, где за горой было русло большой реки и где дальний край долины переходил в холмы и растворялся в голубой дымке.
Я уже начал подниматься на большую высоту, летать то над лесом, то вдоль западного крутого и обрывистого склона, пробовал уже теплые воздушные "пузыри" и потоки, освоил развороты, спирали и стал отходить от горы уже довольно далеко и находиться в воздухе по несколько десятков минут сразу, возвращаясь после каждого полета почти все время на вершину горы, а в изножье приземляясь уже только когда перегонял дельтаплан в лагерь на ночь.
По соседству с нами жили дельтапланеристы из Самары, и я летал в зоне их видимости, стараясь все же держаться у кого-то на глазах, в порядке меры предосторожности и для того, чтобы можно было спросить советов. Самаровцы летали все ровно, их было десять человек, и один аппарат у них был моего типа, летал со мной на одной высоте, и мне было к кому обратиться. Сергей, так звали моего соседа, уезжал в Пятигорск почти сразу после завтрака, и очень меня не обременял. Кормил я его, в основном, второй раз уже в темноте по его возвращении. Иногда он меня все же раздражал своим романтическим нонконформизмом, этим "байронизмом", этим его школьным противопоставлением себя всем, "борьбой" с общепринятостью, всяческими "ниспроверженьями" и "крушениями" старых догм и авторитетов: зачем мыть рис? Почему это обязательно? Кто это проверял? - попытками опровергнуть решительно все, вплоть даже до таких вещей, нужно ли мыть голову с мылом. Своей неумелостью, безалаберностью дачника и никчемностью: пошлешь его за водой, он на обратной дороги от родника обязательно полкотелка расплещет, дров даже нарубить не сумеет, не говоря уже о том, чтобы вовремя убрать от костра сохнущие носки, сварить ничего не сможет. Единственный из всех, живших на горе, попался в колхозном саду, когда ходил туда за огурцами и яблоками, и хотя набранные им яблоки сторожа ему отдали и отпустили с миром, но насмерть запугали на будущее собаками, так что в следующий раз его нельзя было туда и послать, даже и в его очередь.
Ну, а в целом, мы жили с ним довольно терпимо. По какой-то молчаливо установившейся договоренности в личную жизнь друг друга не вмешивались, занимались каждым своим, досужего интереса к чужим делам не проявляли, нос в них не совали, на доверительность не напрашивались, говорили только об очевидном и неотложном, старательно избегая сантиментов и деликатно храня чужой суверенитет и возведенную меж нашими сферами существования стену отчуждения, не переходя ее некогда. И если однажды я все же заглянул в его отсутствие к нему в палатку, и, как оказалось, и в его мир, обнаружив там книгу Бунина (конечно же, "Антоновские яблоки") и сборник произведений Лермонтова с обязательным (естественно же) "Героем нашего времени", то сделал это непреднамеренно и не из вульгарного и болезненного любопытства, а подвигнутый необходимостью, потому что надо было перед дождем побросать в палатку развешанные им утром перед уходом на кустах для просушки его отсыревшие спальные вещи. Ну а во всех остальных случаях мы наше корректное правило не лезть в дела и в душу друг друга соблюдали свято, вопросов что, куда, зачем, не затрагивали; день у нас начинался утром у костра, мы здоровались, перебрасывались парой нужных слов, готовили себе еду, вдвоем хлопотали по хозяйству, выясняли, что нужно купить в поселке, и с этим расходились каждый к своей палатке, к своей зоне обитания и уединенности, и когда я в один прекрасный день все же решил преступить нашу демаркационную линию, подойдя опять к входу его "памирки", и разбудил его утром часа на три раньше, чем он обычно просыпался сам, резко вломившись этим в его привычки и жизнь, то сделал это опять вынуждено и не без предварительных колебаний, решившись на столь вызывающий поступок, в общем-то, по вполне оправдывающей меня причине: единственный раз за все время нашей жизни на горе из-за каких-то благоприятных метеусловий и удачного состояния воздуха вдали был виден Главный Кавказский хребет. И он, поначалу довольно хмуро воспринявший мою самодеятельность и бестактность, все же, выбравшись из палатки и постояв некоторое время, глядя на горы, это мое оправдание учел и вольность мою, в конце концов, мне простил и даже сказал в порядке полного своего примирения после того, как еще постоял глядя на юг слова о том, что Лермонтов в "Герое нашего времени" тоже пишет, что с Машук в определенные счастливые дни бывает видно двуглавый
ЭЛЬБРУС И КАЗБЕК
Ну, а по правде, мы с ним жили в определенной степени даже хорошо. И даже дружно. Погода стояла, в основном, прекрасная, места были замечательные, жили мы на половине высоты горы, откуда было много видно вокруг, воздух по утрам на восходе вместе со свежестью густел и становился глубоким, а с высоты нескольких сот метров над ней еще и открывалась даль. К безалаберности Сергея я, в конце концов, притерпелся и даже приспособился находить для него посильную работу, вменив ему в обязанность приносить на обратном пути из поселка хлеб, варил я еду в точно такое же время и там же порядком, как и для себя, лишь делал теперь на двоих, что мне было, собственно говоря, не слишком трудно, к тому же, в некоторых вещах от него была и очевидная польза, а главное, он был неприхотлив, и не будь меня, сколько я мог заметить, он вполне бы и на самом деле обошелся одним хлебом, и не погиб бы, в этом я должен был уже себе признаться, так что, как я ни воздвигал сам себе памятник как его "спасителю", в то же время я уже понимал, что он без моего чая и каши мог бы обойтись вполне, и что со своей помощью, если уж честно, я сам напросился.
Ну а потом, если еще более откровенно, мне с ним было интересно. Он был человек очень примечательный, и он меня привлекал. Например, он мог в дождливый день - был один такой, когда дождь лил почти с самого утра и до самого вечера - провести безвылазно в своей палатке читая книгу, причем в особо мрачные наплывы туч еще и зажигая иногда для тепла и света внутри где-то найденную свечку. И потом, уже только под вечер, появиться наружи под хмурым пасмурным низким небом в сыром холодеющем воздухе, когда даже пар изо рта идет, или под ветром, разогнавшем на некоторое время потоки дождя, среди блестящих луж на земле - появиться с сияющими глазами и счастливым. И еще и сказать, что ему самому даже понравилось: весь день просидел в палатке на горе, читая книгу... Мог принести из поселка вместо крайне нужного хлеба баранки, примем, так и назвать их "баранками", как уже сто лет эти изделия никто не называл, и что можно почерпнуть теперь тоже только из книг. Или вот еще он мне рассказал (это было когда мы уже с ним все-таки в определенном смысле сблизились, и у нас не обошлось без "искренностей" и "сантиментов"), что он иногда в институте, тратя последний рубль стипендии перед тем, как совсем уже перейти к "разгрузочным дням", решает, на что это сделать, пойти ли поесть в столовую или уж пойти в соседнее кафе и потратить его на бокал шампанского. Он так и выговаривал: на бокал шампанского! - представляя, видимо, себя со стороны и, как и я, увлекаясь этим нетривиальным, изобретенным им собою поступком. Одним из тех сотен поступков, мной знаемых в совершенно ничтожном количестве, какими он творит и составляет образ своей собственной, только ему присущей, индивидуальной жизни, свой своеобразный неповторимый мир, мир, которого он является единственным, первым и последним, обладателем.
И как бы ни складывалась его жизнь, по какой бы дороге она его не направляла, мир этот будет всегда представлять собой уникальное, исключительное явление, потому что каждая жизнь - это уже уникальное, исключительное явление, начиная с самого акта рождения человека и с его первого жизненного дня. И это как свой космос, как своя страна, своя терра инкогнита, своя Америка, манящая и восхищающая и тебя самого и других своей таинственностью и неизведанностью, в которой все иное, все по-другому, все чужое и неизвестное, страна отдельного человеческого существования, в которой человек не перестает плести свой прихотливый жизненный узор до самой смерти каждым своим отдельным поступком, индивидуальным ощущением, впечатлением, случайным подбором книг, которые он прочел когда-то в юности, сняв их в свое время с родительской полки, в запыленных кожаных переплетах, которые, кроме него, никто вечность не открывал, всеми запавшими в память виденными картинами действительности, мельчайшими деталями, эпизодами, прожитыми ситуациями, деревом, которое, у каждого свое росло в детстве под окном - всем своим жизненным опытом, опытом исключительным, уникальным, который в свою очередь и определяет всю его личность. Который уже сам по себе и есть личность. Опыт-это личность. И настолько каждая личность человеческая особенна, своеобычна, непохожа одна на другую, что ведь даже нет двух одинаковых личностей в мире, каждая одна в своем роде, до умопомрачения особенна, до фантастичности исключительна, одна на весь мир. И это поразительно! Единичность личности во вселенной. Любой человек, и ты в том числе, бесподобен, неповторим, каждый своя вселенная, в которой происходят свои эволюции, свои коллапсы и катаклизмы, свои угасания и рождения новых солнц, распад и возникновение частиц, космической пыли... Фантастика! Все в тебе, и в каждом. Каждый - вселенная. Пять миллиардов вселенных. И как бесконечно захватывающа тайна их! Почему же не этой неповторимости и непохожести отдаем подчас мы всю свою страсть и пыл, всю свою энергию в жизни, почему не в их тайны, следуя их заманчивой перспективе, стараемся проникнуть и эту столь явную непохожесть для нас познать? Почему тратим свой пыл на другое: на успех, на славу, на достижение спроса уже на свой жизненный опыт, на его признание, на похожесть своего опыта на какой-то унифицированный, усредненный, шаблонный, обезличенный опыт других, при которой только и появляется возможность спроса на твой собственный.
С одной стороны каждый человек - это тайна, неразгаданная тайна бытия, недостижимая глубина, необъятная, неизмеримая, бесконечная вселенная, а с другой - жизнь, обезличенная, внешняя, монотонная, стандартная, штампованная, в которой, яростно стремясь от своей собственной, без конца подавляемой и заглушаемой, мы почему-то все страстно и желаем быть.
А когда не попадаем в таковую, то, наивные, горюем, и, еще не успевшие полностью обезличиться и порастерять собственное своеобразие, считаем, что неудачно проживаем жизнь...
ИНСТИТУТСКИЕ ПОЭТЫ
А что делать людям вообще обреченным никогда не попасть в такую жизнь? Что делать тем, кто не имеет вообще возможности навязать свой опыт другим в принципе? Что делать таким, как им жить? А ведь таких миллионы... Нас хоть выделяют, хвалят иногда, называют дарованиями - что, кстати сказать, не является
ничьей заслугой, а является лишь именно дарованием... - отмечают все ж таки. А неотмеченным как быть, не жить, что ли?.. А сколько таких было в моей жизни вокруг, да хоть в том же институте, в котором я учился, и никем они не стали с точки зрения расхожего шаблонного подхода. Что? Они бессмысленно прожили жизнь? Что, она, жизнь их, стала каких-то других жизней менее интересна, менее насыщена своими событиями и тайнами? хуже, чем у людей, опыт которых признан некими арбитрами достойным спроса и внимания? Или менее их жизнь от непризнания стала интенсивна, или по субъективным переживаниям менее значительна? Ведь чувства-то у всех одни и те же, что у парня с завистью глядящего на экран, что у целующейся после рабочего съемочного дня с "красавцем-мужчиной" кинозвезды. Одинаковый во всех вложен диапазон, и выше его чувствовать все равно не дано никому...
А вспомнить, сколько у нас в институте было событий, сколько эмоций, сколько поступков, неважно, что все это ограничилось одним институтом и не получило большого спроса, шума и известности, но ведь все это был, и от того, что это были только наши события и только в нашем институте, мы менее серьезно не относились к ним, и радовались мы и страдали взаправду, искренне, бурно и горячо. Сколько поэтов у нас было, и неплохих поэтов, сколько искателей истины, борцов, донкихотов, с их кипучей неугомонной жизнью, где они все? Да нигде. Они впали в другой, шаблон, в другой стереотип, стандарт якобы серой будничной скучной непримечательной жизни, подчинивший себе их невообразимо бесконечную исключительную суть. Но как бы там ни было, институт-то в их жизни все равно был! И наша учеба в нем была! И были рассуждения о глобальных вещах и вечных проблемах, споры до хрипоты, страсть и задор, и поиски смысла жизни, и клуб наш тот, памятный, крамольный боевой, и газета, где мы печатали наших поэтов, и борьба за нее, до крови, до боли, до взаправдашней боли. И отстаивание своих свобод, и свои лидеры, теоретики, и свой Пиночет среди студентов, и свой Гуманист, и раздел мировоззрений, и своя микрореволюция - в русле войны с деканатом за свой суверенитет и свободу, вылившейся в борьбу за свободное посещение лекций. Все было. И даже свои репрессии были (мило сейчас вспомнить...) Разве это была скучная жизнь? Да у нас была замечательная жизнь!
И у всех такой институт был. Или была школа. Или что-то еще. У каждого было свое время, о котором он вспоминает с завистью и чуть ли не со слезами умиления...
Да и вся остальная, якобы серая будничная жизнь...
ОДИНОЧЕСТВО
Вот, например, зимой в 8... году полгода я жил в силу обстоятельств и за неимением больше места, где жить, один за городом, на даче. Дачный домик, в котором я поселился, к тому времени уже пустовал, в садах вообще, кроме стаи запоздалых дроздов на облепихах, никто не появлялся, и я добирался до своего жилья по набитой самим собой в снегу тропе, по которой раз в две недели ненадолго уезжал с дачи в город. Я возвращался уже в конце второго дня с грузом ненужных впечатлений, заново отогревал дом, ходил в деревенский магазин за продуктами, за водой к единственной действующей на территории садоводческого товарищества колонке, рубил в лесу, за оградительной проволокой, сухостойны, таскал их к дому, чтобы топить ими печь. И жил всю позднюю осень и зиму, придерживаясь совершенно немыслимого, но так уж установившегося распорядка дня, при котором укладывался спать я каждый день только в четыре-пять часов ночи, и еще и прочитывал перед сном одну-две сказки из двухтомника Андерсена, оставленного хозяевами на даче, лежа под одеялом в кургузой, сооруженной из всякого старья постели, с наложенными для тепла сверху шубами и лишь под новым чистым пододеяльником и свежей простыней. Просыпался поздним утром, когда уже давно встало солнце, пробегался на лыжах, пока вновь растопленная печь набирала тепло. Готовил себе завтрак, топил из снега воду для умывания, пилил сухостойны на чурки, колол дрова, отбрасывал снег от крыльца, убирался в комнатах, съедал свой одинокий обед, читал Ван Вэя, привезенного туда с собой, сборник избранных французский повестей и "Детство. Отрочество. Юность" Толстого, найденную среди кип газет и журналов на чердаке. Переводил роман Джона Фаулза, гениального современного английского романиста, широко известного тогда уже по всему миру, кроме нашей страны, несколько преувеличивая возможность его у нас напечатания, раз его почти не брались публиковать и переводить, и еще более переоценивая свои знания языка и свои способности в качестве переводчика, а также и практические перспективы. Но переводил, ясно осознавая, что гениальная вещь все равно должна переводиться, как бы там ни было, какие бы ни складывались обстоятельства, она ведь создана для людей. Засиживался за переводом всю ночь, опять подтверждая свой странно сложившийся распорядок дня, затапливал еще раз на ночь печь, дожидался, когда догорят дрова, закрывал заслонку. Иногда вечером включал телевизор, рябой, допотопный, однопрограммный и почти беззвучный, оставшийся с лета "Рекорд" и смотрел, как бы со стороны, на ту далекую жизнь...
У меня был просторный стол, сделанный из двух широких досок, с потолка на шнуре свисала над ним лампа, завернутая в отражатель от старой автомобильной фары. Еще одна лампа была у кровати, чтобы можно было читать и в ней.
В кухне стоял второй стол, была кое-какая кухонная утварь, что-то наподобие шкафов, за которыми в насыпных стенах жили мыши. Забавные, ушастые, домовые мышата, которые почти совсем ничего не боялись, и иногда по вечерам, когда я ужинал и сидел тихо за кухонным столом, нагло выбирались откуда-то из-за полок прямо на противоположный край столешницы, так что я мог бы при желании дотянуться до любой из них рукой. И поглядывая изредка на неподвижно замершую мою фигуру, они сновали меж старых коробок из-под вермишели и круп и иногда даже забирались в стоящую еще с осени на подоконнике винную рюмку. И я, притихнув, следил, как они, встав на дно рюмки передними лапками и оставив задние на ободке снаружи, вылизывали с донышка еще не успевшие до конца исчезнуть усохшие остатки вина. А потом, сев около рюмки на подоконнике и подобрав под себя хвостик, долго вытирали мордочку своими розовыми "ладошками".
А в декабре, с началом морозов, у меня появилась еще и кошка. Приблудная, оставленная в садах кем-то из садоводов, которая пришла к моему дому уже по глубокому снегу. Кошка была иссиня-черная, лишь с белым галстучком на груди, любящая часто ни с того ни с сего взять и начать мурлыкать, лежа на постели, наполнив весь дом своим раскатистым урчаньем, или, соскочив на пол, подойти к ножке моего стула и потереться о нее боком, а то и поиграть с бантом, по завершении чего снова запрыгнуть на кровать и опять свернуться клубочком.
Кстати, когда у меня в доме жила кошка, мышей у меня уже не было...
Люди на территории всего садоводства появлялись исключительно редко, лишь в октябрьские и ноябрьские праздники да под новый год какой-то дачник прошел по моей тропе вглубь территории, чтобы проверить в сохранности ли его дачный дом. Как правило же, было тихо и пустынно. Но зато днем ярко сверкал снег, стояло над припорошенными "лапами" сосен солнце, играя и искрясь своими лучами в заиндевелых ветвях берез, а по ночам было видно звезды. Большую Медведицу прямо над крышей, Орион, появлявшийся к полуночи над центральной аллеей, Малый и Большой Псы, Кассиопея. Я научился различать созвездия и стал узнавать их в неисчислимом скопище звезд, лишний раз удивляясь, как много вокруг нас заключено в мире вещей для познания, и проникая воображением в бесконечность окружающего мира и взглядом в глубину миров и веков, окунался в предания и историю, в людское словоизобретательство, космологию и мифотворчество. Догадываясь, что ведь вот когда-то стояли так же люди в ночи перед раскинувшимся над ними сводом, глядя вверх над головой на темное небо, считая и вычисляя звезды, высчитывая время их появления и захода, устанавливал астрономические углы, и уносились сознанием в этот недоступный звездный мир, наделяя гроздья созвездий названиями близких их пониманию вещей и явлений, образами и представлениями из области их жизни, области желаний, грез и мифов. И вот ничего не осталось от имен тех людей, а мифы и названия живут. И скачут по небу Тельцы, и машут крылья крылатого коня Пегаса, спасает Персей Андромеду, уносит ее от Дракона и следует взглядом за ним Цефей. И превращается несравненная красавица Калисто в медведицу, и возносится Зевсом в память о любви на небо... И никаких имен людских не надо. Они тут не нужны. Они тут лишни. Как всегда не нужна и чужда вечности и истории суета.
Абсолютная неудачливость в некотором смысле всегда даже полезна. В ней ты, наконец, начинаешь понимать истинную цену и подоплеку того, что ты делаешь, истинное значение того, чему посвящаешь жизнь...
Что же теперь с того, что твоя жизнь прошла впустую. Кто знает, может быть, все, что ты делал, еще пригодится и обретет какое-то значение и смысл. Ну а если нет, если все это никому не было нужно, то, что попишешь. Нет, так нет. Главное, что ты был, что ты с вечностью соприкоснулся, что боролся, трепыхался, дышал, ощущал, видел, познавал, восхищался, любил и хоть что-то в жизни, пусть самую малость, пусть лишь свое отчаяние, но что-то в жизни ты все-таки победил...
"Наша улица", № 8-2004
|
|