Алексей Михеев-Верхов "Юность миллионера" повесть

Алексей Михеев-Верхов "Юность миллионера" повесть
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Алексей Михеев-Верхов родился 8 апреля 1948 года в Новосибирске. Окончил Новосибирский педагогический институт. Автор книг прозы: "От первого лица" ("Советский писатель", 1990), "В поисках сущности" ("Молодая гвардия", 1988) и др. Печатался в журналах: "Континент", "Новый мир", "Смена" и др. С "Нашей улицей" сотрудничает с № 9-2003, в котором опубликовал повесть "Дорожный роман".

 

вернуться
на главную страницу

 

Алексей Михеев-Верхов

ЮНОСТЬ МИЛЛИОНЕРА

повесть


1.

Последний раз я его видел на похоронах Мишки.
Мишку хоронили по первому разряду, как всегда эти спортсмены подобное мероприятие проводят: с катафалком, дубовым гробом, обитым красным бархатом и золочеными ручками и фестонами по крышке, с панихидой на стадионе с полутысячей провожающих и с шествием через весь город бесконечной кавалькадой машин, с обстоятельным выполнением всех ритуалов, которыми руководят обязательно какие-нибудь крепкие проворные молодые люди. С большим почитанием родственников и предупредительностью по отношению к гостям, с телекамерами, пышностью, помпой, с дорогостоящим духовым оркестром и местом на кладбище, выбранным из лучших.
Он стоял в отдалении от могилы среди кого-то из своих, дожидаясь конца этого ими же оплаченного действа. В простой кожаной куртке, очень незаметно держась на заднем плане от центра главных церемониальных событий, оттесненный от них вереницей знакомых по Мишкиной жизни - всегда поражаешься, как много их в жизни одного человека - лиц, а так же толпами досужего народа, запрудившими кладбище и не имеющими, кстати, ни малейшего понятия, на чей все это затеяно общак. Нос у него был все такой же толстый и мясистый, все те же черные волосы и крупные несимметрчные выразительные глаза, тот же мощный торс и превращенные классической борьбой в подобие пельменей уши. Те же крупные рубленные русские черты, та же тяжелая русская, можно даже сказать, деревенская осанка, - я поискал в его внешности признаки приближающейся старости, но, кроме слегка обложившихся щек, не нашел ни одного. В основном, он выглядел, как и семь лет назад, когда мы последний раз ездили с ним на открытие охоты в Барабинск: тот же Петька Стасов, бывший заслуженный мастер спорта. Чемпион каких-то там соревнований и участник олимпийской сборной страны, здоровенная, как и все они, соратники Мишки, гора мышц, участник многих наших охотничьих экспедиций, вечный товарищ по пиву и страстный, до описторхоза, любитель вяленой рыбы.
- Вон Петруччо стоит, - сказал Ефим, показывая подбородком.
- Да вижу я, - ответил я.
- Говорят, теперь входит в десяток самых богатых людей города...
На могиле закончили устанавливать временный памятник, и опять заиграл духовой оркестр.
Петруччо повел взглядом в сторону, и мы встретились с ним глазами. Какое-то короткое мгновение, пока я думал, то ли приветственно махнуть рукой, то ли улыбнуться - что было бы, в общем-то, одинаково не в масть в данной печальной ситуации, мы смотрели друг на друга, потом он, не меняя выражения лица, подмигнул мне, и мы мысленно поздоровались. Но взглядом пригласить меня подойти к себе он не захотел.
Мишка Внуков не принадлежал, хотя тоже был и заслуженный мастер, и чемпион, и гора мышц, к этому их спортивному кругу, он как-то не начал в свое время играть в новые экономические игры, и на подобные похороны никогда бы и не мог рассчитывать. И теперь спортсмены хоронили его как своего не из-за его принадлежности к этому их новому братству, он до самого последнего момента оставался всего лишь преподавателем в физкультурном техникуме и подрабатывал сторожем на автостоянке, а из уважения к их общей совместной олимпийской молодости. Они помогли и его детям. И жене, кажется, определили какой-то пенсион, хотя могу и ошибиться, и в клубе своем даже повесили мемориальную доску.
Поэтому Петруччо, хотя и присутствовал на поминках, но присутствовал как-то эпизодически, и я, как ни старался, не смог улучить момента, чтоб перекинуться с ним хотя бы парой слов. И на “девять дней” в Мишкиной трехкомнатной “хрущебе”, превратившейся вдруг за последние несколько лет новой жизни, из хорошо обставленной по социалистическим меркам улучшенной планировки квартиры в квартиру, при все тех же достоинствах, просто-напросто нищую и убогую, - на поминках, которые Вера, теперешняя Мишкина сорокапятилетняя вдова, устроила “конвейером”, потчуя приходивших гостей с утра и до вечера - я тоже с Петькой разминулся. Не застал я его и в спорткомплексе “Энергия”, который “деды” арендовали три раза в неделю для своих игр в хоккей и футбол, и куда я, движимый любопытством, несколько раз заглядывал. Петька как нарочно все время отсутствовал, и, кроме седого и старого уже Станислава Киля, долго мне рассказывавшего о том, как живет он теперь с женой и младшей дочерью в Нью-Йорке, я не увидел там ни одного знакомого лица. Судакова, как мне рассказали, убили во Франции, Мишка Внуков умер на своей родине от пьянства, а остальные лица я, честно сказать, за те долгие годы, что не встречался с ними, просто забыл... И Вера не смогла мне помочь в поисках нового Петькиного телефона. Старый я знал, он мне сам его давал в свое время, но теперь там никто не брал трубку.
Тогда, все еще заинтригованный и страстно жаждущий встречи с Петькой, я обратился к Шуре. И с Шурой у меня состоялся примерно такой разговор...
- Привет, Шура, - сказал я, когда услышал его обычное хмурое и недовольное “алё” по телефону.
- Привет, - пробурчал он.
- Все так же брюзжишь... Давно мы с тобой не виделись. Игорек, поди, стал уже совсем взрослым?
- Тебе видней.
- Что видней?.. Сколько лет-то уже?
- Сколько надо, столько и есть.
- Подожди, если моей Машке 18, то твоему уже двадцать! Двадцать, что ли?
- Какая тебе разница?
- Ты все такой же дурак, бурчила гребаный... На охоту-то ездишь?
- Да езжу иногда.
- На открытии был?
- Был.
- С кем ездил?
- Да с одним хмырем.
- Да что ты опять темнишь, с Саломатиным ты ездил, я его видел тут мельком недавно.
- Ну, с Саломатиным.
- И что взяли?
- Да завалили пару штук.
- Пару штук кого?
- Да коз.
- Коз?
- Ну да.
- С какой стати на открытии охоты на уток стали стрелять коз?
- В этом году коз много развелось, пока открытие на них не сделали, их все везде стреляли, - Шура несколько оживился, - правда, потом в октябре, когда я лицензию на них взял, мы уже ни одной не убили, но в сентябре еще одну грохнули недели две спустя после первого раза.
- Ну вы даете, перешли на крупную дичь? У них говорят мясо исключительное...
- Да ничего.
- Где это вы?
- Уже подъезжая к Бехтеню. Мы, как только подстрелили их, дальше с Саломатиным и не поехали. Свернули в лесок и два дня козу ели.
- Завидую. Седло косули... Блюдо по слухам исключительное.
- Не знаю как седло, но отдохнули хорошо. Все, что везли на неделю, за два дня выпили.
- Представляю... Слушай, Шура, ты с Петруччей-то встречаешься?
- Чего? - сразу перешел он на прежний тон.
- Я говорю, Петруччу-то видишь?
- Чего мне его видеть?
- Ну, ты же вроде как-то работаешь у него. Или на него...
- Ни на кого я не работаю.
- Ефимка говорит, ты даже с Петькой весной на охоту на его “Лэнд-Крузере” ездил.
- Ну мало ли чего Ефим говорит.
- Да ладно тебе, Ефимка с ним рядом на твоем пятидесятилетии сидел, и тот сам ему рассказал, что ты ему “Крузера” из Германии пригонял. Как машина-то, хорошая?
- Ничего...
- Пригнал без приключений?
- Нормально.
- А на охоту куда ездили?
- Так, недалеко.
- Шура, а скажи, он все так же в администрации барахолки работает?
- Михельсон, ты такие вопросы задаешь?
- А что? - удивился я.
- Наивный ты какой-то, - и Шура замолчал.
- А что я спросил-то такого?
Шура продолжал молчать.
- Но я же помню, что он там работал. Что я такого спросил?..
И на этом наш разговор, в общем-то, и закончился...
Изнемогая от столь очевидной таинственности, я с еще большим остервенением продолжил свои поиски, отнесясь к ним уже совершенно серьезно и подключив все свои связи, бывшую журналистскую сноровку и знакомства, в результате чего в порядке заключительного момента своего долгого расследования я наконец оказался перед трехэтажным коттеджем на берегу Бердского залива, в экологически чистой части города под названием “поселок Изумрудный”, с тихими асфальтированными улочками, с рядом стоящими соснами и свежим запахом воды, у красного кирпичного забота с цифрой “5” и намертво вделанными в забор решетчатыми воротами, через которые виднелись аккуратно подстриженные газоны. Я нажал на кнопку домофона.
На мой звонок из будки появился охранник.
- Мне нужно Петра Стасова, - сказал я. - Строение номер пять.
- Одну минутку, - охранник поднял трубку и попросил меня представиться...
- К вам гость, - и он назвал мою фамилию.
- К сожалению, он не может вас принять, - повернул он ко мне голову.
- Но почему... Дайте я поговорю.
- Он говорит, что очень занят.
- Дайте, я скажу ему, - и охранник протянул мне трубку.
- Петруччо, я искал тебя несколько месяцев.
- Извини, нет времени, - и он положил трубку.
Охранник, стараясь не смотреть мне в глаза, ушел в свою “сторожку”.

Ясности ради, следует сказать, что за эти семь лет, что мы с Петруччио не виделись, нам с ним все-таки однажды поговорить удалось... Было это где-то за год до Мишкиной смерти. Я только что напечатал новую книгу, а Ефим как раз рассказал мне, что сидел на пятидесятилетии Шуры рядом с Петькой, и перед открытием охоты на зайцев я Петруччио позвонил. Он тогда еще не переехал, и я по известному мне телефону его застал.
- Здорово, Петруччо! - сказал я.
- Михельсон, что ли? Здорово.
- Как живешь-можешь?
- Чего надо?
- Да так, ничего.
- Чего звонишь?
- Просто.
- Денег надо?
- Да нет, Петька, все нормально. Я звоню совсем по другому поводу. Ну, просто для начала надо потрепаться, давно ж не виделись.
- Ну, валяй.
- Как там твоя половая жизнь? - в попытке как-то наладить разговор, я перехожу на всем знакомый предмет и на его язык. - Стоит?
Не о литературе же заводить сыр-бор. По крайней мере, не с первой же минуты.
- Стоит, - отвечает он, понимая меня, но не позволяя спровоцировать себя на искренность.
- У тебя же были последнее время с этим проблемы.
- А сейчас нет проблем.
- Судя по тому, что ты все еще живешь на этой квартире, ты продолжаешь жить и с последней женой? - делаю я заход еще с одной стороны - У тебя это обычно совпадает. Так вот, поневоле и возникают сомнения: что-то слишком долго на этот раз...
- Да все нормально, не переживай. Вот как раз собрался переезжать, - и он назвал новый престижный дом на престижной улице. - Три года назад еще оплатил, а только вот заселяют.
- Хорошая квартира?
- В два уровня.
- Прилично.
- Ты-то как живешь?
- Помаленьку, - поскромничал я.
- Коптишь?
- Что?
- Небо коптишь, говорю...
- Ну, это ты, конечно, сильно выразился... Ладно, Петруччо, мы с Ефимкой едем на охоту, хочешь присоединиться к нам?
- К вам?
- Да.
- На охоту?
- Да, - ответил я.
Петька помолчал.
- Когда?
- Сегодня в ночь.
- Как тогда?.. - сказал он. - Черт, я с удовольствием бы с вами съездил. Как обычно. И С Ефимом, говоришь... А на кого?
- На зайца. Завтра же открытие.
- А на чем поедем?
- На моей “Ниве”, - не мог же я предлагать ехать на его “Крузере”.
- Отлично. Поехать, что ли, правда. А сына моего возьмем?
- Какого сына?
- Колька. Помнишь, как мы брали его, когда с тобой на твоем “Уазике” на Чаны ездили...
- Он сейчас с тобой живет? - говорю я, поражаясь про себя тому, что все-таки из всех детей, которых он настрогал за свою жизнь от разных жен и разбросал по свету, нашелся-таки тот, к кому он питает родительские чувства и отдает предпочтение.
- Да вот он здесь.
- А сколько ему уже лет?
- Семнадцать.
- Как летит время! Ну, так ты его с тех пор туда не брал?
- Нет, шесть лет прошло, также бы опять съездить. Помнишь, как мы на берегу жили?
- Да помню, как ты его подзатыльниками заставлял природу любить...
- Ну, это-то не много помогло.
- Мне особенно памятны твои нравоучения: “вытри сопли и не хнычь, что ветер холодный. Посмотри, зато сколько воды и камыша вокруг!..”
- Да, там хорошо было... Давай я тебе перезвоню, сможем ли мы поехать, и тогда мы по-быстрому соберемся.
Но там оказались какие-то сложности, я уже не помню, что конкретно. Но со второго или с третьего звонка он все же отказался, и нам не суждено было поехать всем вместе, и мы отправились с Ефимом только вдвоем, по дороге обсуждая удивительную трансформацию Петруччио в добропорядочного отца и семейного человека. Зайцев мы ни одного с Ефимом не видели, но зато ночь провели у костра, одни, затерянные среди березовых перелесков, валяясь в полушубках и ватных штанах на чуть припорошенной первым снегом еще зеленой травяной поляне, в слегка морозном воздухе и с изобилием ярких звезд над головой.

 

2.

Помню, как я первый раз увидел Петруччо на охоте. На Чанах это было. Петруччо вообще любил это озеро - может быть, потому что его приучили к охоте приятели именно на Чанах, - но он испытывал к этой главной жемчужине Барабы, к этому Западно-Сибирскому бескрайнему камышовому морю, неожиданное в нем, как потом и во всех их спортсменах, борцах-соратниках, вот уж чего я в них никогда не замечал, - сентиментальное чувство. Смешная слабость великана: сентиментальная любовь. Или лучше сказать, ИСТИННАЯ любовь. Ну, это такая штука, что сказать серьезно в обществе деятелей большого спорта просто язык не повернется, но вот к Петручо это как-то шло.
Из всех наших неофитов, каких мы приобщали к охоте, а нас, настоящих охотников в нашей компании, сложившейся, по преимуществу, еще в детстве из соседей по двору наших многоэтажных домов, было, пожалуй, всего человека четыре: я, Ефимка - Володя Ефимкин, Шура Черемисин, да Михаил. А точнее даже: я да Шура, у него это от крови - у него все три брата охотники и потомственная геологическая семья. Но когда Мишка потащил одного за другим к нам своих друзей-спортсменов, и мы стали с его подачи брать иногда на охоту посторонних людей, то лишь один Петруччо задержался у нас на этом. Из всех наших дворовых приятелей и Мишкиных борцов, родственников, знакомых зацепило только его.
Охотниками рождаются. Ими не становятся. Тут дело не в привычке, не в навыке, не в традиции. Человек может жить и не знать, что он охотник. Один может полжизни прожить и только единственный раз случайно попасть в подходящую среду , чтобы то, что в нем есть, обязательно сработало. А другой с малого возраста на охоту будет ездить, от отца в наследство охотничьи принадлежности получит, ружье штучной выделки купит, рога на стену повесит, а детонации не возникнет, всю жизнь будет тыкаться как слепой котенок по углам и так ничего не поймет, не осознает.
Петька попал на охоту, когда ему было уже двадцать два года. И со стороны сразу было видно... что именно видно, тут даже и не скажешь, из деликатности даже в такой ситуации стараешься отвести взгляд, чтобы не смотреть на ту степень сокровенности, в какой человек в этот момент пребывает, потому что это картина, как будто человек, скажем, познал впервые женскую любовь. Всю жизнь ходил вокруг да около, и тут вдруг как озарение, вдруг ему становится все ясно на свете. И ты взгляд отводишь, но внутренне испытываешь радость от того, что человек осознал это с твоей помощью, в вашей компании, в вашем присутствии, с вашей подачи, и вы как крестные, невольные виновники его конфирмации, пусть даже вы сами эту конфирмацию прошли еще в детстве, все вместе, но тем приятнее наблюдать ее, как воспоминание, в другом.
Мы ходили по лагерю, щипали уток, первые свои трофеи после утренней зари, разводили костер и на Петьку, выплывшего из камышей, старались не смотреть, даже не заговаривать с ним, выше нижней половины груди глаза вообще не поднимать, и лишь видели как дрожат принимающие хлеб и миску его руки.
Но, тем не менее, натрескались мы все по этому поводу тогда изрядно, даже и такой непьющий, как я.
После этого Петруччо стал нашим спутником на Чаны постоянным. Каждого, кто бы ни ездил туда, из нас.
Мы в те годы добирались на охоту пешком. Всю ночь ехали от города до нужной станции по железной дороге, в предрассветных сумерках старались втиснуться на станции со всеми своими лодками и рюкзаками в, как всегда, единственный автобус, выходили в сотне километров от железной дороги в степи и еще перли километров десять свои пожитки до облюбованного места.
Петька купил себе новую, какие у нас у всех уже были, складную лодку, которую надо было возить на специально собой изготовленной из старой детской коляски тележке, хорошие чешские болотные сапоги, ружье-бокфлинт, спальник, охотничью одежду, чучела, манки, всякие приятные охотничьи мелочи, которые поначалу так трогают душу, как то: охотничий нож, патронташ, ремень с перевязью, закрутку звездочкой, дозатор, пособия по охоте, книги Аксакова, Пришвина, Бутурлина, ружейные чехлы; стал сам заряжать патроны, что мы тоже делали с большим удовольствием в свое время, и хотя стрелять влет он так толком никогда и не научился, либо поздно начал, либо был еще страстнее и нетерпеливее чем мы, - настоящий охотник редко попадает, мешает страсть, а когда страсть спадает, становится дичь жалко, и уже не особенно и хочется попадать. Тем не менее, он продолжал с азартом таскаться по болотам, грести на своей складной алюминиевой лодке, “конверте”, как мы ее называли, на перелет северной утки, в высокую волну и в дождь, стрелял, мазал, не раз переворачивался, тонул, клял ненастную погоду, неудобства, невзгоды, свою неудачливость, но ездить не переставал.
Это вообще очень характерное для охотничьей страсти явление: уезжаешь с охоты проклиная все и вся, и непрекращающуюся метель, и протекающую стенку палатки, и вечно влажный спальный мешок, и вездесущих комаров, и отсутствие гороячей воды и мало-мальски приемлемых бытовых условий, и отсутствие, наконец, самой дичи, когда в голову уже закрадывается крамольная мысль: да на черта мне вообще сдалась вся эта охота, если можно спокойно дома, сидя в кресле, смотреть телевизор, да ту же программу “окно в природу”, если на то пошло, а готовую к употреблению, битую, дичь покупать в магазине, спать на чистых простынях, надевать по загрязнении новую сорочку, есть, как и положено, не один раз в день, а в завтрак, обед и ужин, ходить по асфальту, смотреть на праздничные огни окон многоэтажных домов, да мало ли что еще... Но уже на второй, подчеркиваю, на второй день, полежав в горячей ванне и хорошо выспавшись, ты уже снова начинаешь стремиться на охоту, начинаешь скучать по своей неуклюжей лодке, по своему скромному уголку в палатке, перекладывать с места на место на антресолях, проверяя, сапоги, с умилением перебирать в памяти каждую несущественную, казалось бы, из прошлой неудачной поездки мелочь, каждый твой удачный, да и неудачный, выстрел, каждую пролетевшую мимо утку или вырвавшуюся из-под ног куропатку, каждый островок камыша, в котором ты стоял, и уголок поля, где ты перематывал портянку, начинаешь вздрагивать от свиста крыльев пролетающих над тобой городских голубей и от запаха прелой листвы, вдруг пахнувшей на тебя из парка. И принимаешься опять страстно мечтать о том, что теперь-то тебе обязательно повезет.
И поэтому, когда видишь Петьку, тащащего свою лодку через звенящие льдины застывшей уже закраины озера, видишь то, как он красными руками выбрасывает на берег из лодки только что вынутую им из обледенелой сети рыбу, или то, как он, зачерпывая ботфортами болотную жижу, волочет вместе с колом и капканом из камыша ондатру, или то, как закинув ружье за спину, подобно медведю, путаясь в корневищах, спотыкаясь и матерясь, топчется среди четырехметровой высоты тростника в поисках наконец сбитой им утки. Или то, как он лежит на земле на биваке, спрятавшись от бесконечного пронизывающего степного ветра за какое-нибудь естественное или искусственное возвышение, будь то лодка, бугорок или слабая стенка палатки, зарывшись во все так же продуваемый насквозь полушубок и пытаясь согреть между ног заледенелые на ветру, с промокшими по локоть рукавами телогрейки руки. Или то, как он потом,раскочегарив, наконец, паяльную лампу, под ее нудный держащийся на одном тоне гул, с каким она разогревает ведро вчерашней утиной похлебки, и мимо белого пара, начинающего подниматься от нее в сизое низкое небо, смотрит на бескрайнюю равнину озера в одном, не загороженном камышами, направлении, над которым ничего нет, кроме бесконечности, ненастного неба и изредка появляющихся чаек вдали. Когда видишь эту картину, то понимаешь, что это действительно охотник, и его от камышей уже не оторвать...
Когда Петька в студенческие годы - а закончил он, как и многие спортсмены тех лет два института (а что не учиться, если поездки на экзамены бесплатны, время сессии оплачивается государством, посещение занятий свободное, время учебы в вузе неограниченное, учись себе да учись). Когда он работал в студенческих стройотрядах, а вернее, в студенческих шабашках, которые сам и организовывал, - и это были, кстати сказать, его первые шаги на, как это сейчас принято называть, коммерческом поприще, - договариваясь с председателями колхозов и подбирая себе из студентов “рабов”, из которых потом формировал отменно производительные бригады, в которых, кстати сказать, перебывала в качестве “рабов” в другие времена и в поисках денег поочередно и вся наша братия, - когда он находился в это стройотрядное время с нами на охоте, для чего мы забирались уже во все более отдаленные в глубине области уголки с мечтой о непуганой птице, на неизвестные еще для нас водоемы и уже не на субботу-воскресение, а дней на десять, Петруччо каждый день сокрушался: “Еще двести рублей теряю!”, что обозначало недополученную им часть своей каждодневнойшабашной прибыли, в его отсутствие на рабочем объекте по какой-то так и оставшейся непонятой причине уплывающей мимо. Суммы, которую никто из нас не мог даже представить, поскольку, не говоря уж о стипендии, зарплата нашапослеинститутская даже месячная в перспективе не смогла бы составить и половины этих его только теряемых ежедневных двухсот рублей. Каждое утро, возвращаясь с зорьки и бросая своих уток у костра, он говорил: “Эх, там без меня народ жирует. Еще двести рублей как корова языком слизнула!” И опять же - с охоты не уезжал...
Наша молодость вся прошла под знаком секса. Это только слова такого тогда не существовало, не было его тогда в обиходе, но если назвать это, скажем, словом “постель”, о, сколько было тогда ее!.. Да и сказать, происходила ведь в мире сексуальная революция, менялся склад мышления и отношения к телу, такая мощная энергетика шла от этого явления, что незатронутым не оставался никто.
Столько семени было вылито, столько спермы жадно поглощено влагалищами. Столько ног распахнуто, сколько издано стонов и закушено в пароксизме страсти губ. Мне сдается, что все эти теперешние гепатиты-Б, СПИДы, хламиналезы, вся эта грязь вместе с теперешними обязательными презервативами и строгими медицинскими профилактическими инструкциями - это наказание за прагматичную циничную грязь тепершних сексуальных отношений. В то же время, тот наш молодежный безоглядный сексуальный порыв был чист! И когда Петруччо, набравшийся по уши, как все его спортсмены, от “большого спорта”, прошедший огонь и медные трубы вместе с их загранпоездками, порнографическими журналами, секс-музыкой, совместными с девочками банями у себя на сборах, или как их сейчас называют, саунами, неразборчивостью, промискуитетом, когда он говорил: “Вчера захотел старую... Теткам было лет по пятьдесят, и я именностарую захотел. И что ты думаешь, как она давай меня вертеть, как-то животом всего меня в себя всосала, и еще у нее там все подрагивало, и я - тут с молодой иногда не знаешь, что делать - а я на старой, не слезая, подряд два раза кончил...” Или когда Мишка Внуков прибегал к нам с квадратными глазами и с огромным желанием поделиться рассказывал, что они с Судаковым у себя в спортивном лагере одну вдвоем вместе сразу имели.
- Что, в две дыры, что ли? - спрашивали, ошарашенные и “неразвитые”, мы, лихорадочно воображая себе технологию.
- Нет, в одну. Мы теперь с Судаком молочные братья...
Правда, потом через три дня эти молочные братья вместе разом заболели триппером, и Мишке пришлось перед Веркой виниться. Но, тем не менее, несмотря на всю пошлость и слов, и действий, и ситуаций, содержалась во всем этом какая-то чистота искренности, непосредственности, страстности наконец...
Помню, как я сам уже несколько лет после института возвращался с Ефимом с Чанов мимо районного центра, в котором работала по распределению одна бывшая моя сокурсница. Мы ехали на его “Запорожце”, и я все думал о том, сколько времени мы с ней уже не виделись. Вернее, думать о ней я начал еще на охоте, осознав, что мы охотимся неподалеку от ее села.
- Давай заедем, чаю попьем, - уговаривал я Ефима.
- Да ну к черту, ночь уже скоро, а нам еще столько проселка впереди...
- Да господи, всего километров двести...
- Ты посмотри на небо, опоздаем до дождя, как раз под Хапово встрянем.
- Полчаса роли не сыграют, что ты уперся, отдохнем, посидим хоть раз за неделю за столом...
И, в конце концов, уговорил. Ефим специально сделал крюк, чтобы заехать в Здвинку. Еще с полчаса потеряли, чтобы найти дом.
- Подожди с минутку, узнаю, дома ли, - и бегом на второй этаж.
Она была дома, и одна.
И я сразу потащил ее в кровать.
- У нас одна минута.
- Да ты что?!! - и я услышал, кроме слов возмущения, слова еще и о каком-то Саше, о том, что тут была уже какая-то своя жизнь, какие-то отношения, три года любви.
- Да ты что? Я столько о тебе на охоте думал, - сказал я, и этих простых элементарных слов оказалось достаточно, чтобы она перестала удерживать подол.
Она еще на мгновение очнулась в самом конце, когда я, привстав, спросил: “Тебе можно или надеть?” - и долго не могла вникнуть в то, что я спрашиваю, пока я, запыхавшийся, смотрел ей в лицо, - и отводила пальцем волосы со лба.
- Да, да, надень, - вдруг что-то вспомнила она.
И потом, когда я снова сплелся с ней, торопливо, жадно бросилась мне помогать.
Через минуту я выбежал во двор, чтобы позвать Ефима к ней в гости.
- Дома, - сказал я, и ничего не заподозревавший Ефим поднялся со мной к ней в квартиру.
Мы попили чаю. Таня, так звали мою сокурсницу, была мила и приветлива, поболтали еще о чем-то минут двадцать, и засобирались в путь.
- Спасибо большое, - сказал растроганный и разомлевший Ефим, - очень приятно было познакомиться, жалко уезжать, но нам надо торопиться, чтобы проехать трудный участок дороги до темноты.
Мы с ней еще обнялись и поцеловались, когда я чуть задержался как бы невзначай за прикрытой дверью. И на этот раз она приникла покорно ко мне всем телом, и заплела вокруг моей шеи руки.
- Очинно молоденькая девушка, - сказал Ефим уже в “Запорожце” с трогательностью в голосе, - отменно молодая, - еще несколько раз за дорогу задумчиво вспоминал он.
Даже Ефим отдал дань этому тогдашнему сумасшествию. Даже этот рассудительный, обстоятельный, вечно, сколько мы себя помним, старый, лысый, чуждый и намека на озорство, можно сказать, на женщин вообще внимания не обращавший, Ефим, лишь однажды в молодости переспавший под мухой с какой-то невразумительной соседкой по дому, подарившей ему сразу ребенка, крест чего в виде женитьбы он и нес всю свою жизнь. (Кстати, наверное, тогда, в молодости, это и было его первое приключение, то, о котором он нам рассказал, случившееся двадцатью годами позже, - второе), и тот поведал нам однажды на охоте историю о своих командировочных похождениях в городе Перми.
- Был я в командировке полтора месяца, и вот мне один раз поселили в гостинице в номер девушку. У администраторши крыша съехала под вечер, и она на место уехавшего моего соседа поселила женщину.
Я уже спать лег. Намаялся за весь день, машина все никак наша не шла... А тут слышу, кто-то входит и спрашивает можно? Смотрю, девушка, или женщина, так, лет двадцати восьми. Отвечаю, пожалуйста. Ой, говорит она, а тут мужчина. А мне сказали, что свободно только в этом номере. Что же делать? - Не знаю, говорю. Ну, а место свободное действительно есть? Да, отвечаю, сегодня только сосед съехал, и показываю рукой на свободную кровать. А может быть, я тогда ее все-таки займу? Да пожалуйста, пожалуйста. А то ведь больше мест нет, как бы меня вообще тогда не выставили из гостиницы. Вы не будете возражать? Нет, нет, говорю. Извините, объясняет, я только сегодня приехала. Ничего, ничего, отвечаю и отворачиваюсь к стене. Она там зашуршала чем-то, чемодан открыла. Можно я ванну приму? Конечно, отвечаю. Она в ванную комнату зашла. Пустила воду, там, плескаться начала. Потом слышу, приоткрывает дверь и кричит: А вы не потрете мне спинку? - От чего не потереть, отвечаю, если хороший человек, отчего не потереть. Встал, зашел к ней, она лежит вся совершенно голая и из пены груди торчат. Вымыл я ее, а сам сердце просто уже горлом чувствую! Вы, говорю, сложены как Афродита. Правда? - отвечает. - Да я и работаю манекенщицей. И потом говорит: Подайте мне, пожалуйста, полотенце, - и встает передо мной во весь рост. Я ее полотенцем обернул, на руки взял, она меня за шею обхватила, я ногой в дверь, выхожу... А там... там как в театре: дежурная, администраторша, горничная сидят в креслах и все “Ах!”, “Ох!”. Ну, я действительно представляю эту картину: я весь мокрый, елдарь стоит, девушка голая на руках. И тетки только Ах. Ох. Они, наверное, все-таки в конце концов разобрались, что не туда женщину поселили, и пришли ошибку исправить.
- Ну а потом? - спрашиваем мы, отрываясь от костра.
- Что потом... Потом ничего, ее в другой номер перевели.
- И ты так ее и отпустил?
- А что я мог сделать?
- Надо было в ванной трахнуть, - сказал раздасованный Петька.
- Да конечно, но кто знал, не знал же я, что там ждут. Я думал, положу на кровать, сам быстро под душ, чуть-чуть ополоснусь, потому что грязный весь, не мылся несколько дней - работа, только успеваешь до постели добраться.
- Нет, я бы не выдержал, я бы еще в ванной засадил, - заключил Петька, - я в таких случаях не могу ждать. - Не мог он никак остановиться. - В молодости, помню, она начнет еще что-нибудь типа “а поговорить...” Я говорю: потом, потом, все потом будет, а сейчас давай сразу... - Иначе я заболеваю. Меня какой-то колотун пробивает, и я не могу унять его. Дрожь. Тряска какая-то, вообще перестаю быть способен на что-либо.
Даже Шура мимо этого не прошел. И главную историю своей жизни рассказал нам тоже на охоте.
Шура, кроме того, что был вечно хмурым, еще и был недостаточно красив. Это было заметно. Он как-то признался мне у Мишки на стадионе в бане, глядя в предбаннике в зеркало после парной:
- Что за морда? Что за противная морда.
- Да ты что, Шура. Нормальная совершенно морда. У мужика какая еще морда должна быть?..
Но, тем не менее, он постоянно об этом думал, переживал, и вся его жизнь проходила под знаком комплекса неполноценности. И вот однажды на охоте - он еще почему-то задержался и приехал позже всех - он появился с горящими глазами и первым делом рассказал нам о своей победе. Больше он об этом никогда не рассказывал, поскольку вообще был молчун, странно, что вообще о личном заговорил - но тогда его просто распирало.
“Вчера, - начал он, - я поехал со своей крысой на дачу. Сидим пьем. А надо сказать у нас в соседках по даче такая кадра есть! Так она всегда мне нравилась!.. И тут мы, не помню, как и вышло, по поводу какого-то праздника, пост, что ли, или Ильин день - не знаю - объединились дачами. Она с мужем и еще каким-то хмырем, и мы с моей крысой. И празднуем у нас дома, а у них - баня.
И вот как-то эта баба повела себя сразу за столом по отношению ко мне, как будто мы с ней сто лет знакомы. “Шурик” зовет, хохочет, рукой меня касается, шутит. Я тоже что-то болтаю, разговорился с ней.
А день был отличный, тепло, солнечно. Мы выпьем - пойдем с мужиками искупаемся, потом в баню, потом опять искупаемся, и снова за стол. Под вечер я уже притомился, упал где-то на берегу и заснул. Проснулся, смотрю уже солнце село, а я в одних плавках на пляже лежу. А песок еще теплый. Встал, в голове шумит, поплелся в сторону дома. Навстречу мне наши мужики. - Проснулся? - смеются. - Иди попарься. Мы только жар недавно подбавили. Ну, я в баню пришел. А там эта кадра. Тоже только вошла. Стоит в халатике. - А, Шурик, - говорит. И продолжает стоять. Халат на ней чуть запахнут, а под ним ничего нет. Я как-то повернулся, то ли уходить, то ли что, и задел его. И рукой попал сразу туда. - Ой, - говорит она. - Только давай быстрее...
И сразу руками в полок.
- Ну, и я ее эдак прямо в парной сзади... Рачком-с...
Обратно на речку иду, потому что мокрый в бане стал весь сразу. Только вышел, навстречу мне наши мужики. - Ну что, жар еще есть? - Есть, - говорю. А сам думаю, они сейчас войдут, а там жена этого... Но вроде обошлось. На утро с соседями встречаем: опохмелиться, посуду, там, разобрать, она глаза от меня отводит, смущается...
Удачно как все получилось. Ту, которую сам хотел...”
И лицо его становилось сияющим, как светлый праздник Октября, как утренняя заря, как лицо, какое было, видимо, у Евы, когда она вкусила райского плода удовольствия...
Так то Шура, которому подобные “вкушения” нужны были с самой юности всего, скажем, раз в неделю, - бывают же у людей такие возможности организма, а мы в тесной своей компании, конечно же, все друг о друге за всю-то жизнь узнали, даже такие деликатные вещи, как эта, - и с его-то неброскими внешними данными, да еще с комплексом неполноценности, когда для такого человека, сделаем даже предположение, охота может являться не помехой, а, наоборот, счастьем, отдушиной, сферой, где он избавляется от комплексов своих, от своих неудач в жизни, местом, где он может реализовывать свои страсти, затаенные желания, пусть даже неоформленные, по Фрейду, но существующие агрессивные поползновения, инстинкты. Местом, где единственно может он чувствовать себя состоявшимся человеком, где он как рыба в воде, где он царь и Бог, где он меткий стрелок, вызывающий зависть напарников, уважение и преклонение, тонкий знаток звериных и птичьих повадок, опытный следопыт и удачливый добытчик.
Но, говоря о Петруччио, об этой эротической горе мышц, о скульптурном торсе, любимце всех околоточных телок, обладателе невероятного количества жен и детей, иногда даже уверенного в своей неотразимости, поставившего своей целью странствия по жизни а ля Казанова, знающему во всех деталях извечную, имеющую женский облик, сладкую истину, неуемному в любовном отношении, которому нужно “снимать телку” обязательно каждый день, а когда ему какая-тоне сразу дает, у него начинают нестерпимо болеть яички. И наряду с этим еще и пребывающем в вечных мечтах об идеале, с тайной грустью по чужому, с завистью к тому, чего у него нет. К той, что на картинке, той, что где-то там, в Москве, на экране центрального ТВ. И тот, когда он обрел наконец примерно такую и как-то при встрече с деланным равнодушием заметил мне, показывая на случайно подвернувшуюся секс-диву на рекламном плакате, что у него теперь примерно такая, и потом поехал со мной на охоту, где я узнал о просто шекспировских страстях в их взаимоотношениях, о ее объяснениях с его женой, скандалах у него дома, о их обоюдных, его и ее, пощечинах друг другу, золотых сережках, подаренных им, которые она сорвала с ушей и куда-то забросила и которые он потом ползал и искал среди кустов акации, о ее неуемной сексуальности, склочности, привлекательности и агрессивности, и тот, говоря мне о ней на охоте после обеда с бутылкой водки и с отсутствующим выражением глаз: “Вчера у нее была менстра, и она дома сидела, а сегодня она уже снимается...” И рассказывал, как она перед этим должна спускать чулки, как она это делает... Исходил ревностью, мучился, и снова - охоту не прекращал и ехать меня назад не торопил.

3.

Охота это вообще удивительная и таинственная вещь. Почему она так влечет, объяснить сложно. Однозначно ее привлекательность не опишешь. Есть в охоте своего рода успокоение, отход от суеты, простота, воплощение вечной человеческой тяги к непосредственности. Когда из мира интеллекта, рефлексии, самоконтроля и самоанализа, социальной борьбы, произведения впечатления на людей, сознания, соблюдения множества правил и догм попадаешь в мир, где ты ходишь по биваку в одних кальсонах, и тебе абсолютно все равно как ты выглядишь со стороны, - при отсутствии женщин тебе не перед кем гнать картину, - когда умываешься простой водой из озера или лужи, ходишь босиком,чувствуя землю непосредственно кожей ног, весь день занят лишь естественными физиологическими потребностями организма, то добыть утку для еды, то сварить из нее суп, ощипать пух, опалить тушку, набить себе живот, или, наоборот, найти место для туалета, а в голой степи это всегда на виду, как ты с лопатой не уходи далеко по песку, и это даже умиляет тебя, все эти физиологические позывы, сатирично гиперболизируясь и забавляя тебя, выходят на первый план, и действо по опорожнению кишечника становится для тебя одним из важных событий в жизни. Когда реагируешь только на коренные, основополагающие явления, на которых все стоит, как то: холод, голод, жажда, ну, и... Господь-Бог. То есть то, что находится тебя кругом. А кругом - пустыня, одиночество, пространство и... - время; звезды, бескрайняя гладь воды, даль, камыши... Я замечал, что для сибиряка, в отличие от европейского русского человека, всегда, как бы там ни было, пребывающего в окружении церковной обрядности, - в европейской части и церквей-то на душу населения в несколько сотен раз больше, чем в Сибири, - для сибиряка, потомка охотников, первопроходцев и переселенцев в эту дикую, изобиловавшую дичью страну, любителя Робинзона Крузо и книг про края непуганых зверей и птиц, местом возникновения божественного чувства, по большей части, является не церковь и литургия, а дикая природа. Церковь, путешествуя по Сибири, подчас не скоро и увидишь, а вот дикая нетронутая природа там еще есть. И вызывает святое Божеское чувство здесь именно она, она здесь и эталон, и вечность, и эстетика, она здесь и есть Бог. И ближе к ней, это и есть ближе к Божеству.
Так вот уже ради этого научиться жить простым и малым, хотя бы поиграть в такую жизнь - вечная и часто даже неосознаваемая страсть людей этого региона. Жить на голом, без единого деревца берегу степного озера, в безлюдье, в отдалении от деревень, в камышах, в хорошо укрепленной и натянутой на случай шквала брезентовой десятиместной палатке, похожей на маленький домик, в которой у тебя установлена еще маленькая палаточка, как балдахин над твоим спальным местом на случай затяжных дождей, обогреваться и готовить себе еду за неимением дров на огне газовой печи или паяльной лампы, ходить по стану всю осень, сколько ты там живешь, в ватных штанах и валенках с калошами, и в солнечную погоду, и в холод, и в дождь, потому что так лучше, и просторно и тепло, и ноги дышат; выплывать иногда, переобувшись в резиновые сапоги, на озеро, выбрать ли из сети рыбу, постоять ли зорьку в скрадке; солить рыбу прямо в песке в выкопанной яме, в которую запихиваешь картофельный мешок и в него вперемешку с солью укладываешь рыбу, недалеко от лагеря, закладывая яму дерном от зверей и случайно наезжающих егерей, щипать уток и солить их в бочонке... и жить так осень! В отдалении от цивилизации, от всего... и смотреть вдаль на гладь воды.
Или жить в кедровом лесу на шишковании в открытие сезона, в палаточке у какой-нибудь лужицы или ручья, среди огромной высоты деревьев, как в колодце, прибив к одному дереву ручную мельницу для шелушения шишек, а к другому рукомойник, обжив клочок леса в сотню квадратных метров как свой дом, яма для мусора в отдалении, кострище около палатки, рядом поперечная палка прикрепленная меж стволов кедров для сушки носков и белья, котлы и посуда всегда стоящие, и даже когда тебя нет на стане, беспризорно тут же на мху, в противоположном конце у тебя, там, где ты крушишь кедровые шишки, куча шелухи. Собираешь шишки по земле, приносишь на стан в мешках, перемалываешь на мельнице и на сите отсеиваешь чистый орех и прячешь мешки с орехом подальше в колоднике, маскируя мхом, так что ни один такой же шишкарь, сосед твой по лесу, никогда не обнаружит. Каждый день с утра, уходя из лагеря нашишкование, ступаешь среди могучих кедровых деревьев по мягкому все покрывающему вплоть до любых бугорков и упавших деревьев зеленому влажному мху, ковру из мха, вернее, по зеленым тропочкам набитых людьми на нем, в район, разрешенный к шишкованию егерями, разбившими свой лагерь на окраине леса, на выходе. Где ты по окончанию шишкования еще и обязан сдать половину своего сбора за символическую цену. Забираться с шестом за поясом и с помощью ремня или верхолазных монтерских “когтей” на вековые кедры, чтобы сбивать шестом шишки, старясь залезть на самый высокий из группы, чтобы можно было дотянуться и обстучать ветви ближних деревьев, и смотреть с верхушки кедра, как золотом, настоящей золотой спелостью, отливают на заходящем солнце кедровые шишки на вершинах кедров других, превращающихся вдали в зеленое волнообразное море вершин, и с чувством жадности дивиться этому золотому богатству, волнообразно, согласно волнам зеленого моря уходящему в бескрайнюю даль.
- Люблю я на воду смотреть, - часто отвечал мне Петька, когда я начинал допытываться у него, чего именно ему полюбилось на Чанах это голое скучное место, чего он ездит туда из года в год каждый сезон.
- Хоть бы утки были, а и те уже улетели на юг! Чего тебе тут?..
- Рыбу ловлю!
- И зачем она тебе?
- А я ее зимой есть буду, я рыбу люблю...
- Что ты врешь? Что у тебя рыбы зимой не хватает? Да и ладно хоть бы береза какая стояла, я уж не говорю про лес, хоть бы листья шелестели, хоть бы сосна... Хоть бы пресной водой мог умыться, а то от соленой морда уже опухла, и чай пить из такой уже нет сил... Хоть бы дым древесный, а не одни кизяки и вонючая паяльная лампа. Чего тебе тут?
- А вот люблю я на воду смотреть...
Петька с Шурой единственные из всех нас воплотили в жизнь общую нашу мечту попробовать жить жизнью профессионального охотника. Они съездили однажды, а было им уже глубоко за тридцать, на соболя, в Хакасию, в истоки Енисея. Киль им выписал туда билет... Два месяца, заброшенные вертолетам на приток Таора-Хем и в ожидании, когда вертолет заберет их обратно, прожили они в горной тайге в охотничьей избушке. И хотя соболей они взяли всего по штуке, да и те отдали вертолетчикам в оплату за их услуги, а в основном - белок, да рыбы сотню-другую килограммов - все же они пожили настоящей жизнью промысловика. У каждого был свой участок гор, свой путик с расставленными на нем капканами. Раз в два-три дня обходили они его. Иногда в одиночестве делали вылазки далеко, чтобы заночевать у костра в горах, ходили по снегу в валенках, с надетыми сверху ботами “прощай-молодость” - отличное оказалось изобретение, валенки не снашиваются о камни и промокают меньше; ловили, пока не встала река, тайменя и гольца, пару раз подкараулили глухаря.
И хотя там было много всякого, что появляется, когда поживут люди долгое время неразлучно вдвоем. Например, раскаленный котелок Шура схватил по недосмотру с печки голыми руками, сильно обжегся и со злостью на мир забился у себя в угол нар и смотрел оттуда, как, не предупрежденный и только что появившийся в избушке Петруччо, хватает, чтобы продолжить его движение на стол, тот же котелок голыми руками опять. И как потом хватило уже одного этого эпизода, суть которого состояла в том, что Шура Петьку не предупредил, для продуктивного обмена мнениями на все оставшееся до прилета вертолета время. Да и потом с полгода еще не могли друг на друга смотреть. Но, тем не менее, сейчас вспоминают ту охоту с удовольствием. И мы об этой их поездке слушаем всегда с завистью.

 

4.

Если взяться делать Петруччио героем повести или, скажем, очерка - надобность чего я еще не до конца отчетливо осознаю, и стоит ли он, вообще, отдельного рассказа, еще не знаю, как не знаю, каким образом со своими воспоминаниями о нем и о всех ребятах-охотниках распорядиться - но если все-таки взяться за эту задачу, если постараться обрисовать Петруччио как тип и характер, то надо, видимо, главной чертой сделать его простоту, непосредственность, народность его натуры, и начать надо, конечно, с детства. И где-то, примерно так...
Петр Васильевич Стасов родился в деревне Матвеевка под Новосибирском, маленькой пригородной деревеньке, которая спустя несколько лет после его рождения вошла в черту города и сделалась обычным частным сектором окраины, всегда в те годы большой индустриализации и урбанизации, существовавшим в качестве отмирающего прошлого, на птичьих правах, в статусе “нахаловки”, в обреченном, грязном, запущенном и задавленном плебейскими конструкциями панельных домов районе большого разрастающегося промышленного города.
История умалчивает, был ли у Петьки отец, если был, то, видимо, умер он довольно рано, потому что в разговорах ребят он никогда не упоминался. Но была мать. В смысле, все ребята знали, что у Петьки есть мать, на которую он - именно на нее, а не на жен - записывал все свои капитальные гаражи и квартиры, и с которой, надо полагать, он провел в деревне Матвеевка свое сопливое деревенское детство.
Вот так бы, пожалуй, я начал, взяв сходу для удобства снисходительный авторский тон, определив героя заранее рамками простого деревенского или пролетарского происхождения, сведя всего его к этому прошлому, и сделал бы это совершенно неправильно. Потому что нечто внутри самого меня не дает мне взять по отношению к нему снисходительный тон. И говорит мне, что в основе своей, несмотря на нашу ярчайшую противоположность, да и даже незначительность встреч, буквально по пальцам пересчитать их можно, мы совсем не были с ним так накоротке, как он с Мишкой, Судаком и всей их “спорткомандой”, и, несмотря на нашу приобщенность к разным мирам, нет в мире человека, который был бы мне ближе, чем он, которого я бы чувствовал так, как себя. И поэтому писать про него мне, надо признаться, это как писать про себя самого непосредственно.
Как часто мы, вот, любим считать себя какими-то особенными - лишь только чуть стали известны среди читающих людей - продвинутыми, так что друзья детства и юности становятся уже не наша среда. Они мелки для нас, и нам с ними неинтересно. Бессмысленно как-то. Немасштабно. И смотрим на них свысока из нового для нас окружения содержательных людей. А, тем не менее, кроме юности и друзей юности, из те же, так называемых, простых людей, “пролетариев”, среди которых только недавно был ты сам, у нас подчас и нет ничего. И вспоминаем мы о них. И снятся нам они, и пишем-то мы всю жизнь о них, и ничего другого, как мы ни барахтаемся, не обольщаем себя масштабностью, не выдумываем новых тем, проблем и открытий, мы за душой серьезного не имеем. Кроме юности. Кроме детства. Кроме этого же простого мира. Сколько я ни убегал от своих друзей, сколько ни убеждал себя в нашей с ними разности, их для меня исчерпанности, я все равно через некоторое время неизменно прибивался опять к ним.
Помню, на пятом году моей жизни в Москве, уже изрядно в ней обосновавшийся, освоившийся, завязавший новые знакомства, начавший ездить на образцовые ухоженные охотбазы Подмосковья, где тебя ставит на номер егерь, где нагоняет на тебя птицу и добивает подранков, отрезанный ломоть, я приехал на открытие осенней охоты на Чаны, на наше место, на Сорочинскую отногу. Специально сошел с поезда, не доехав триста километров до своего города, куда держал путь, помня о дне открытия охоты. Сел на автобус, проехал сто километров и потом восемь километров шел пешком. В кожаном пальто, с чемоданом и лишь с неизменным зачехленным ружьем на плече, до нашей первой “пристани”. Они были там. И как же я рад был их видеть! На Петьке я просто сидел верхом, улучив момент и запрыгнув сзади на его необъятную, расположенную где-то выше моей головы спину, и Петька, добродушно улыбаясь, вяло проводил какой-то прием, чтобы меня, вцепившегося в его шею наподобие клеща, с себя сбросить. Они уже собирались за неимением уток в том году уезжать домой, и мне оставалось только погрузиться для обратной дороги в чью-то машину. Но и это не омрачило моей радости.
Я им подарил всем по экземпляру первой своей вышедшей в Москве книжки. Может быть, в большей степени, я для этого-то к ним и ехал, как знать... Но, тем не менее, насколько же счастлив был я, когда Петька, именно Петька, прочитав по дороге в машине какой-то мой рассказ, заявил:
- Михельсон, ты писатель!..
И ни одна похвала потом, ни одно в жизни серьезное заключение о моей деятельности, определения моего места в жизни кем-либо из маститых “старших товарищей”, положительного отзыва какого-нибудь деятеля культуры, поддержка столпа критики не принесла мне столько радости, сколько принесли эти Петькины слова.
Так, это говоря о них как о своих друзьях юности и детства. А ведь Петька, кроме всего, что было в моих друзьях, был еще, повторяю, мое второе я. Я его понимал всегда. И несмотря на нашу разнесенность по разным сферам, на то, что он, как все они, члены олимпийской сборной, обретшие популярность, славу и уважение людей в жизни той эпохи благодаря только физической силе и спорту, был, грубо говоря, выскочка в среду заметных, отмеченных вниманием в то социалистическое время людей, в среду, которая была представлена, по преимуществу, людьми все же именно не физического труда и не физической силы, а, напротив, людьми, проявившими себя в кабинетной форме деятельности, в сфере интеллектуальной, творческой, художественной. Несмотря на то, что я как раз был выходец из семьи именно такой, сын популярнейшего в шестидесятые годы в Сибири писателя, писателя-детективиста, до сих пор памятного еще читателям книгой “Тайна белого пятна”, и приобретал уважение в глазах людей автоматически, благодаря только своей фамилии, своим родственным отношениям - это во все времена в обществе ценилось высоко, особенно если еще было сопряжено с большим количеством прочитанной литературы, что должно было говорить о высоком уровне культуры наследника. Так вот, парвеню и сын известного писателя - но, как бы там ни было, нет в мире человека более близкого мне, чем он. И все из-за того, что всего-навсего у нас обоих болели от длительного полового возбуждения яички. Всего-то элементарщина, а как часто подобная безделица определяет жизнь...
Вот я, например, мог понять, когда Петька говорил о “колотуне”, не контролируемой нервной крупной дрожи, возникающей от неудовлетворенности. Из всех приятелей Петькиных на это не отзывался никто. Лишь я один... Боль в яичках от полового возбуждения - это не такая частая вещь. Это не та боль, какая возникает от удара. Пусть это боль и несколько сходна, но возникает она по причинам другого порядка. Не верьте никогда рассказам каких-нибудь желторотых девочек, которые, хвастливо делясь познаниями в мужской физиологии, могут со знаньем дела и с удовлетворением от эффекта своей привлекательности равнодушно заметить, что это нормальное явление, когда у парня от возбуждения могут болеть яички. Это просто им повезло, что они наткнулись на такого человека, и теперь на малом опыте пытаются обобщать. На самом же деле это встречается крайне редко. Как и дрожь, “колотун”, который пробирает подобных людей от головы до ног, у них начинают дрожать руки, колени, а в конечном счете, и все тело, так что парень едва остается в сознании и едва способен удержать в руках прыгающую челюсть. И не целиком это связано со страстностью, в большей степени, скорее, с полной отданностью предмету, параноидальной зацикленностью на нем, когда от долгой “переспелости” при недопущении к девичьему телу, есть такая девичья манера бесконечных девичьих поцелуев и ласк, ты впадаешь в состояние невменяемости. Девушкам таких, конечно, стоило бы пожалеть, не томя их долгими любовными прелюдиями и играми. Но это уже тема для отдельного разговора.
Поэтому, чтобы написать о Петьке, о его детстве, мне надо только напрячься и вспомнить, что было со мной самим... Как, скажем, я ходил в парикмахерскую, что я чувствовал, когда ко мне прикасалась женские руки, а к коже головы расческа, а более того, когда мастер-девушка, как бы невзначай, а на самом деле намеренно, наваливалась на мое плечо животом. Что владело мной. Какие мысли меня обуревали. Как я ощущал свое тело. Чтобы писать о Петьке, о его деревенской молодости, для этого мне всего-то надо, скажем, вспомнить себя в старших классах, в подростковом возрасте и ранней юности, и не в качестве пожирателя книг или искателя смысла жизни, не среди орнитологических, или лингвистических, или кибернетических, или каких-то там еще увлечений, параллельно со всем остальным всегда существовавшим в моей жизни, не прыщавым юнцом, в одиночестве смотрящим на звезды, не отнесенным в культурную среду, где почитаются романы “Сердца трех” и произведения Блока и Александра Грина, не искренним любителем всех этих Незнакомок, Ассоль, Бегущих по волнам и “они жили счастливо и умерли в один день...”, а вспомнить себя, допустим, на первой своей вечеринке с девушками, вполне культурной вечеринке, куда я впервые попал, был приглашен кем-то из ребят из параллельного, с каким-то очередным интеллектуальным уклоном класса, и где со мной, в этой томной атмосфере в обществе воспитанных возвышенных девочек, чуть ли не помимо меня самого, что-то ужасное происходило. То ли это случилось от маленькой толики вина, которую я там выпил, то ли от приглушенности света и интимной обстановки, то ли от абсолютной еще неконтактности с лицами противоположного пола, а я, действительно, сам еще не касался ни разу в жизни даже девичьей руки, а тут надо было держать их за талии и застенчиво и неловко танцевать. Так вот, там я с ужасом и стыдом сразу утыкался им в танце, чуть ли не с первых же шагов в живот всей своей подростковой мощью. И ничего не мог с собой поделать. Чем больше в панике я думал об этом, тем больше я в этом состоянии деревенел. Наконец неимоверными пассами я перемещал туловище чуть в сторону от партнерши, чтобы это торчащее проходило чуть сбоку, прижимаясь уже к ее бедру, и это положение давало мне хотя бы возможностьтанцевать не отставляя зад. Не знаю, что думали при этом мои партнерши, от стыда я даже намертво забыл девушек, с какими мне пришлось танцевать, хотя всех их я должен был помнить по параллельному классу, а так же и сколько их было, - но надо отдать им должное: они терпеливо и воспитанно сносили мое неловкое топтание и меня до конца танца, и не отпрыгивали сразу, как от заразы, правда, потом исчезали из комнаты, чтобы больше уже не появляться. О, им было, видимо, что про меня рассказать в кухне. Запал я, наконец, на маленькой с черненькими усиками евреечке Миле, учившейся, кстати, в одном со мной классе и тоже бывшей тут, отличнице, тихой, доброй, славной, безропотной и даже милой, но абсолютно асексуальной, которую из-за этого, видимо, никто из парней танцевать не приглашал и даже вообще в классе никогда и не видел, которая к этому моему стоянию отнеслась совершенно невозмутимо, может быть, тоже из-за отсутствия опыта общения с противоположным полом, посчитав, что это так и надо, может быть, вообще не заметила и не поняла, а может, от своей мягкости, но, как бы там ни было, она во время танцев и в этот момент со мной пыталась даже о чем-то говорить... Так что на ней я и закончил свои ученические экзерсисы, успокоился, и, кажется, даже проводил ее потом с вечеринки домой, вполне безгрешно, само собой разумеется.
Вспомнить себя можно в более поздней юности, как первый раз прокатил на раме велосипеда соседскую девушку, порвав ей о руль дорогие колготки, задохнувшись от одного присутствия под руками этого упругого выпуклого, такого непохожего на мое, завидного в своей наполненности женского тела, вспомнить все это и сделать поправку, что в отличие от меня, боровшегося с этим всю жизнь, в какую бы бездну или, напротив, высоту это меня не увлекало, старавшегося по разным причинам от этого освободиться: голоданиями, воздержаниями, усилиями воли. Для сублимации, для экономии времени, для чувства свободы, для возможности заниматься другими делами, из страха, из стеснительности, от комплексов, от сомнений и т.д., результатом чего являлась, подчас, офонарелость в восприятии, скажем, когда смотришь с улицы поздно вечером на гаснущие одно за другим окна домов, то представляешь не что иное, а лишь как за каждым окном сейчас перед сном происходит соитие пар, всюду, в каждой квартире, с помощью одних и тех же ласк, одних и тех же движений, вселенское соитие, которого ты лишен... Так вот, в отличие от меня, Петька всю жизнь именно этим жил, этим дышал, культивировал это, шел всегда к этому напролом и наделял это единственным смыслом жизни. Вот, если сделать такую поправку, я могу прекрасно представить и описать, как Петруччо в детстве в своей деревне с ее рыбной ловлей, с ее летними рассветами и удочками у воды, с ее ночевками прямо у расставленных донок на песке, с ребяческими купаниями голышом в реке, с подглядываниями за купающимися девочками, в отличие от моих музыкальных школ и курсов иностранных языков жил.
Как вставал он утром на рассвете и бежал босиком через туманный луг к реке, как мочил росой штанины, разматывал леску и в ожидании смутного счастья закидывал удочку в омуток за осокой и ждал, как открытия тайны, когда дрогнет на клубящейся дымкой глади воды поплавок - и вдруг ошалело обмирал перед видом вышедшей к воде и приготавливающейся купаться голой женской фигуры на противоположном берегу, и с бешено колотящимся сердцем и часто судорожно дыша, смотрел, как женщина, считающая себя незамеченной, подняв руки, спокойно завязывает волосы на затылке, подняв вслед за движением рук и свои полные груди и втянув в себя упругий перехваченный узкой талией живот, и жадно запоминал и врубал в сознание как Божеское откровение и круглый овал ее бедер, и всю стройность тела, и черный треугольник волос меж ног, готовый плакать пред видом этой божественной сладости, этой белой на фоне зелени листвы вожделенности, унося ее фигуру на всю взрослую жизнь. До стона, до умопомрачения, до слез...
А потом деревня с ее простотой отношений, с сеновалами, танцплощадкой, завалинками, как я это понимаю, клубами, танцами, гуляньями под луной...
Наши пути отношения к женщине и женскому телу были одинаковы страстны, одинаково доходящие до беспамятности, одинаково не передаваемые на словах. Это совсем не плейбойство, не камасутра, не модная в теперешнее времятантра. Какая там тантра, хорошо забытое учение древних, научные трактаты на тему того, как получше извлечь удовольствия или пользы из сексуальной жизни, как до “улета” себя довести, путеводитель, практическое руководство. Мы же не могли это вербализировать, не смели даже назвать то, что получалось вблизи. Какая там тантра! Когда они называют это траханьем. В то время как это Божественно! А они рассуждают об инструментарии, о перекачке энергии, о том, как достичь экстаза или, напротив притормозить. Ну конечно, если им для этого нужны обстоятельства и условия, механизмы возбуждения, приемы. Мы же с Петькой готовы к этому были всегда. Экстаза, отрыва, “улета” мы достигали неизменно и постоянно. Это просто включалось и захватывало нас вне всяких условий и обстоятельств и владело нами.
Да и надо сказать, в большинстве, наши ребята никогда не говорили о том, как это происходит, при всей их циничности, это не упоминалось, это не имело названия, говорить об этом считалось неуместным, говорить можно было только о том, что до и после того, но не в это время. Можно было в спину уходящему Мишке сказать: “Ну ты что, спать пошел на веранду?” - и все прекрасно знали, что это идет речь о Веранде, его жене Вере, такое прозвище было к тому времени у нее, так все мужики наши острили на их счет. И Мишка не обижался, это нисколько не унижало его любви к жене. Он даже подыгрывал этой шутке: “Да, на веранду”. А он, кстати, единственный из нас, кто о своей любви к жене всегда говорил, который сказать об этом не стеснялся, не опасался риска показать себя под каблуком, который, видимо, действительно жену любил, в отличие от всех нас, называющих жен “старухами”, “стервами”, “крысами”, “бабами”, - моя баба, и т.д. ... - он единственный к жене относился с пиететом. Но вот юмор подобный принимал, продолжая острить и сам в том же духе деревенской идиллии: “Молочка попил - и в лес. Потом слес, молочка попил и опять влес...” Еще у него было единственное стихотворение, какое он помнил и декламировал всю жизнь: “жил я в провинции в страшной глуши и имел для души - курсистку с телом белее мела, а для тела - дантистку, с удивительно чистой душой...” И это было пределом его поэтических познаний. Но и тот тоже никогда не помышлял о тантре, не затрагивал Божественного.
Со временем у многих из них, особенно у спортсменов, отношения к женщинам претерпели некоторые изменения, они стали относиться к ним, как к приключению, как к цели, победе, как к спортивному достижению, но и тогда они не затрагивали базовых вещей - я же, боготворя, не говорил вообще ничего, и в своей незначительности опыта (по сравнению, скажем, с сотнями Петькиных женщин) и в связи со все большей обожествляемостью предмета всегда к каждой своей любовной истории относился художественно, всегда опоэтизировывал, всегда как бы оправдывал свое, выражаясь Петькиными словечками, право на станок, что значило в его терминологии кровать, диван, или любое другое ложе. А так же, как метонимия, или, может быть, даже точнее, синекдоха, тут надо еще подумать, “станок” мог обозначать и женщину, вид женщины сзади, особенно когда на самом деле это был хороший станок.
И если Петька, например, рассказывал о их со “старым” Килем похождении к Килевским подружкам, когда “старик” решил тряхнуть стариной, то он рассказывал совершенно попросту: как они расположились в одной комнате с Килем, Килю с его подружкой досталась кровать, а Петьке со второй подружкой матрац на полу, на котором они нашли прекрасной положение, Петька потом все восхищался, что она, когда становилась на колени и прогибалась, то получалось это у нее так глубоко, что животом она даже ложилась на матрац, и Петька дергался и непроизвольно судорожно стучал коленкой об пол, и так сильно, что Киль заметил не без хохота, что Петька напоминает ему мартовского зайца. Петька же хмуро бормотал и, когда рассказывал обо всем за пивом нам, то, по привычке завидовать чужому, как ни восхищала его поза его партнерши, как ни испытывал он стойкое отвращение к анальному сексу, он все же завидывал Килю: “Чувствую по их возне, что он в заключение залез ей в ...пу, она ему - нет, нет... Потом быстро: - Я сбегаю... Ну, надо понимать, сбегает с него. Но он, ясное дело, не дает. Она опять: - Я сбегаю. Потом опять: - Я сбегаю. Я сбегаю... Потом: - Я тебя люблю!.. А моя, - с грустью и какой-то детской наивной обидой добавлял он, - гибкая-то гибкой была, но в рот не взяла...” Так вот, если он все это расскажет попросту, по-народному, то у меня такое сказать даже язык не повернется, не говоря уже о том, чтобы в такой ситуации быть. В этом и заключалось главнейшее отличие. Хотя, честно сказать, чтобы в чистоплюйство не играть и не представлять, что такого у меня совсем уж не было, надо признаться, что, пусть я об этом не рассказывал, но примерно подобное у меня все же было, была одна комната, мало того одна на четверых постель, да так, что мой школьный приятель и напарник по юношескому “приключению” после того, как мы возвращались с ним от девушек, вынужден был сказать: “Ну, ты даешь старик, когда-нибудь будешь описывать, как ты в одной кровати вчетвером и твой член проходил на три сантиметра от моей задницы...” И пусть я извинюсь перед ним - в большей степени за то, что его девушка его продинамила, а мы с моей, когда уже отдыхали, обнаружили в темноте на внутренней стороне ее бедра чью-то руку, и она еще спросила, а где твои руки, а тогда это чья? которую я злорадно ущипнул... - но в основном за то, что я не выдержал: мы не думали ни о чем подобном, когда ложились спать. Пусть извинюсь, пусть никому не сообщу, не похвастаюсь, да и постараюсь даже вытеснить из сознания, забыть. Но в жизни все равно буду это иметь, правда, опоэтизированным, на этот раз опоэтизирую Зинину промежность, такую сказочно нежную, оправдав, кстати, этим себя перед самим собой, раскрывающуюся как двустворчатая раковина, вслед за тем как раскрываются ее огромные бедра коленями врозь - перед чем просто нельзя устоять. И невозможно опять не вернуться к ней еще и еще, и я с головой, как в омут, на много месяцев тогда нырнул в это умопомрачение в ее кровати, найдя в ней, кстати, своего напарника однажды еще раз.
Я вообще много раз замечал, как то же действо спаривания посторонних людей, в людях, любящих рассуждающих о смысле бытия, вызывает чувство некоторого омерзения, печали и скуки. Как сцепившиеся стрекозы, как бык с коровой, как выполняющие орудийно заказ природы животные, на предмет размножения, на предмет продолжения рода, невольники своих половых гормонов и законов живой природы. В то время как ты человек сознания и свободы... И в то же время то же действо, в котором участвуешь лично ты сам, кажется все же не элементарными телодвижениями, не рабской покорностью своей животной основе, а, через нагруженность эмоцией, своей собственной эмоцией, кажется чем-то другим, приобретает иное значение, доходящее иной раз до уровня прозрения. Это нельзя понять снаружи. Понимается только изнутри, из самого себя. Попробуйте, например, представить в этой ситуации своих родителей, папу и маму, как они это делают... да лучше не представлять... - и в то же время те же самые движения у вас - иной смысл...
А Петька опять рассказывал, в этот раз о своих приключениях на сборах в Ялте...
- Разложил я ее невдалеке от танцплощадки, в кустах. И только залез, пацанье собралось вокруг целой оравой. Они, наверное, нас выследили и наблюдали, дожидаясь. “Ну, - говорят, - тебе хорошо?” Мне так стыдно стало, лежу весь голый ведь, и пацанье вокруг...
“Еще нет”, - говорю.
“Вставай”.
Я поднялся. Одежду быстренько подобрал. Одеваюсь. Тот, что говорил, сразу на нее упал. Она, было, что-то промычала, он ее кулаком по морде. Потом слышу, засопел. Я штаны натянул, рубашку, ботинки надел, шнурки завязал - и начал их как в футболе. Этого, что на ней, сразу в головенку ботинком тюк, он как пинг-понговый шарик в канаву улетел. Еще двоих или троих зацепил, остальные разбежались кто куда...
Или участвовал в содержательном разговоре о чужих воспоминаниях, где Борька Новицкий, вечный студент и наш дворовый интеллектуал, любящий всегда по Чеховскому принципу создавать из детали целый рассказ, задавал тон: “Слышал, как продавщица из мясного отдела в магазине, где я грузчиком работаю, упитанная такая баба, рассказывала своим товаркам, как к ней их экспедитор в подвале клеился и с предложением приставал.
- Ну я нагнулась, приготовилась... А в обед перед этим так хорошо курицы поела... И нагнулась, наверное, слишком сильно... Смотрю, моего кавалера как ветром сдуло. Только дверь хлопнула за ним...”
И Борька с особым восхищением и смаком повторял понравившуюся ему непосредственную фразу “ а я в обед так хорошо курицы поела...”
И Петруччо тут же рассказывал, как Судак уломал свою подругу и поставил локтями на подоконник. И только штаны с себя спустил, она: “Пу-ук!” - и ему прямо на член кусочек какушки. Он этот кусочек щелчком с члена: “Оп!” - а тот сразу и повис. Судак посмотрел с грустью на белую ...пу. “ Ладно, Таня, - говорит, - одевайся”...
Или как он, Петруччо, летел в самолете рядом с девушкой, и как он сумел за час с ней там обжимания - парни тогда уже успели посмотреть “Эмануэль” - довести ее до того, что сосед по креслу в нашем ТУ -154 начал восклицать все с возрастающей интонацией и все портя (это же не Боинг в рейсе Париж - Бангкок): “Вы что делаете?!” Чем охлаждал каждый раз и Петьку и девушку, и Петька отвечал ему: “Не мешай мужик!”. Но тот потом все равно восклицал, все портя в очередной раз: “Вы что же делаете-то?!”
Вот такой народный колорит. И в то же время с Петруччо можно было поговорить об искусстве. Как это ни было парадоксально. С их “жил я в провинции”, и с не знающими больше вообще ничего парнями-охотниками мне это даже бы и в голову не пришло. Это бы было нелепостью и воспринялось бы ими как что-то сродни, скажем, “лезть в душу”, что серьезно восприниматься не могло в принципе, как не могли серьезно восприниматься разговоры о высоком, о смысле жизни, о призвании, о карьере, о целях, замыслах, о планах на будущее, в их кругу это прозвучало бы просто неприлично. Глупо. Нелепостью было в их прагматично-скептической среде говорить о Божественном, мистическом, самоотверженном, подвижническом. Я не хочу сказать, что и в поступках они были столь же бесстыдно циничны, примитивны и низки, нет, они просто не говорили о подобном. Это у них считалось самым последним.
Вот, напротив, побравировать своей циничностью, скажем, заставить ощипанную и опаленную уже тушку утки танцевать у костра на земле держа ее руками за остатки крыльев. Это Мишкино экспромт-изобретение. Надо согласиться, что, несмотря на юмор, есть тут что-то кощунственное и порочное, от этого никак не уйти. Но это была их черта. Юмористическое отношение к жизни. Пир во время чумы. Принципиальное отвержение высокости и серьезности. Ведь может принц Датский держать без особого почтения в руках человеческие останки: череп, - все зависит от окраски, от отношения, в данном случае философского. Почему же нельзя и им исповедовать цинизм, если он не носит оттенка злобствования...
Тот же Мишка, пока у него еще не было Веры, с женщинами исповедовал просто спорт, к каждой относился как к потенциальной партнерше, к любой, с которой надо переспать, потому что она тоже ведь хочет. То есть ведь ей тоже надо. На празднике в застолье он положит ей под скатертью на колено руку, хотя видит ее в первый раз в жизни, а потом, пока еще все сидят за столом, затащит ее в ванную, и там посадит на край раковины. Да и потом при Вере тоже не упускал. Когда стали подрастать дочери друзей, когда им исполнилось по двенадцать и стало что-то торчать, а подмышками пробиваться волосы, что значило уже можно, но как-то неловко - вот когда только возникла проблема - и первый раз философский взгляд стал вырабатываться: с одной стороны омерзение - это же продолжение тела друзей, а с другой стороны переспать с дочерью - это сделать неприятность другу...
И циничность в один момент и в одном месте не обязательно исключает высоту духа в другом. Вот тот же кодекс чести друзей. Особенно его исповедовал как раз тот же Мишка. Помогать друзьям. В том числе и тем же женщинам, с которыми всегда все так просто. Всегда услуги делать. Помочь дом в саду строить. Не подвести. Заступаться - пацаны избили в его же дворе нашего общего приятеля, наши пошли под предводительством Мишки разбираться и защищать - и хотя никого в ответ не били, агрессии в них не было - они только поморализаторствовали. Особенно Мишка резонерствовал, так мальчики нельзя, так стыдно, дядю обижать. А мальчики через неделю до полусмерти запинали во дворе кого-то другого. При всей своей силе Мишка вообще никогда никого не ударил. Вовка Ефим выплеснул ему пива кружку в лицо, в молодости, чуть ли не на спор, и Мишка стерпел. Полное добродушие. И удивительное самообладание спортсмена. Сила воли. Единственный из всех нас мог всю ночь без сна вести машину, как бы ни хотел спать, был способен заставить себя не уснуть. С похмелья, когда весь народ кругом мучился головной болью и боялся пошевелить пальцем, он уже играл на стадионе в футбол, обливаясь нечеловеческим потом, тяжело дыша и перебарывая и слабость, и похмельный синдром. Машина у нас с ним была общая на двоих, купленная на заемные у Мишкиного брата деньги и с тем, чтобы ее, отремонтировав, дороже продать. И у меня ее украли. После того, как ее уже отремонтировали, приготовили для продажи и именно я взял ее покататься. За пятнадцать минут, прямо со двора. Моя первая реакция была - паника и ужас. Такую сумму я никогда бы не накопил. А Мишка, после того, как я ему сказал по телефону об угоне и вслед за этим примчался среди ночи к нему домой, вместо упреков сказал в долгом ожидании у телефонного аппарата ответа из милиции, причем, при сидящей тут же Вере, при жене:
- У меня-то есть деньги, чтобы расплатиться, машину, наконец, продам, а вот чем ты будешь свою половину брату отдавать?
И ни слова о том, что это я лишил его его половины...
Хорошо, что машину тогда все же милиция нашла...
Охотничье братство еще. О, это тоже целый мир. Например, мы на охоте много лет делили битую дичь на всех поровну, кто сколько бы ни сбил, увозили домой поделенное равными частями на всех. Принцип был такой - из одного котла, этакий охотничий коммунизм, пока Шура, самый многодобычливый из нас, которому это, в конце концов, надоело, однажды это правило не отменил. И мало ли чего еще... Но только не литература.
А вот с Петькой можно было и о литературе поговорить.

 

5.

Петька в Москве. Петька был у меня в Москве уже на втором году моей жизни с Нинкой.
Нина В., сестра Володи Баранова, моего литературного друга из Новосибирска. Видная в свое время фигуристка. Выпускница ГИТИСа, известный хореограф в фигурном катании, очень женственная, изящная, немножко излишне спортивная, но все покрывающая эстетикой, мягкостью и талантом. И еще идеалистичностью, взятой от брата Вовы и свято исповедуемой ею. У нас был долгий роман, бурный, красивый, я летал к ней в Москву на самолете в течение года каждый месяц, чтобы только увидеться - что всегда считалось страстью и достойным восхищения: когда тебя зовет либидо - проговаривал часы по телефону, за который платил отец. Что привело в конце концов к женитьбе. Хотя знал, что мы не совсем подходим, почему-то чувствовал это, но женился. С практической стороны много плюсов было: я переезжал в Москву. Поначалу мне это вроде не нужно было. Я думал лишь о том, что теряю свою свободу... Но потом переезд оказался полезным, хотя она со мной и развелась. Я думаю, она не развилась бы, будь я нормальный муж, заботящийся о семье, приносящий зарплату, да хотя бы постоянно живший с ней, а не исчезавший на месяцы в свои “творческие” провалы куда-нибудь в деревню. Не бросавший ее одну. Да и это бы простила ради чужого творчества, если б я ее продолжал любить так, как в самом начале, во время влюбленности, она умела быть верной, заботливой, привязчивой, прекрасной женой, умела стойко и мужественно любить отраженной любовью. Как настоящая женщина. Только бы эта любовь к ней была. Только бы ты нуждался в ней, если бы она была для меня пусть бы не на первом плане, а хотя бы наряду творчеством... Я еще потом решал, обиженный, вопрос нравственно или нет остаться в Москве, после того как оказался один: раз кончилась любовь, не вернуться ли обратно... Но остался, и это сыграло свою роль. Я смог хотя бы что-то напечатать...
Так вот, я тогда с Нинкой жил еще только год. Московские театры, концерты, полунищенское интеллигентское богемное красивое духовное существование, работал я дворником, как положено было тогда молодым гениям, ходил в Третьяковку, на выставки молодых. Музыку очень в то время любил, я тогда вернулся только что из пешего путешествия, прошел и проехал на попутках по Бамовской магистрали, где должна была с годами пройти железная дорога, где еще по автодорогам, где вообще по просекам, все лето, три месяца, один. Помню, как шел в одиночестве по пустынной щебеночной дороге около горного озера Лаприндо, с берегами под тонким слоем ила из вечного не таящего льда, и пел, наслаждаясь безлюдьем и эхом, во все горло: “А я - иду - шагаю по Москве. И я пройти еще смогу - соленый - Тихий океан и тундру, - и тайгу...” И такое томление сладкое испытывал в одиночестве. Три месяца одиночества, отстраненности, ночевал в палатке или в поселках, где-нибудь незамеченным в сенях почтового отделения связи в спальном мешке, чтобы рано утром таким же незамеченным и уйти, у горной рычащей речки в камнях на берегу, под завывания волков на краю дороги, в вагончиках у сторожей мостов, записывал каждую редкую случайную встречу с людьми, путейцами, паромщиками, шоферами, которые меня подвозили, и каждую понравившуюся картину дикой природы, замечал все любопытные особенности смены ландшафтов на протяжении трех тысяч километров, особенности тайги и рек, и все это как-то ложилось одно к другому, каждая встреча была как бы продолжением предыдущей, как будто специально кто-то мне день ото дня выдавал нужный последовательно связанный кусок с куском материал и так, что из всего этого потом получился большой путевой очерк, который я по возвращению и написал. И его напечатали, потому что это было связано все-таки с Бамом, и даже какая-то пресса была, опять же потому что связано с Бамом. И я на полгода обрел даже какой-то статус. Так вот после этого похода, трех месяцев одиночества и отстраненности в горах Забайкалья и Станового хребта, скудной диеты, состоящей, в основном, из каши, приготовленной на огне костра, напитанности тишиной, отрешенностью и покоем, я по приезду домой особенно полюбил музыку. Рахманинова, Чайковского... Например, Второй концерт Рахманинова для фортепиано с оркестром я мог слушать без конца. Я был так чист тогда, что звуки проходили меня насквозь, и я отдавался этому слушанью с самозабвением. Ходил и в консерваторию, и в зал Чайковского, слушал этот же концерт на Нинкином музыкальном центре, ставя одно и то же раз за разом... Живопись я тогда тоже обостренно полюбил. Особенно пейзажную. Долгое время после этого я вообще воспринимал в живописи только обнаженную женскую натуру и пейзаж. Американцем Эндрю Уэйтом увлекся... Все остальное для меня казалось пустое, просто недостойным для изображения, пустяки...
Петька приехал с Мишкой.
Этому предшествовала просьба Мишки найти им с Петькой для покупки два новых автомобиля “Нива”. А надо сказать, это было наше, помимо охоты, общее на всех хобби. Мы так “делали” в ту социалистическую эпоху время от времени себе на жизнь деньги. Пригнать тогда машину из Москвы при отсутствии еще в некоторых местах асфальтированных дорог, а через некоторые реки мостов, сквозь распутицу, грязь, Урал, южные степи и Казахский мелкосопочник, через паромные переправы и безлюдье сибирских дорог было делом достаточно сложным и поэтому достаточно романтичным. К тому же еще и спекулятивным. В Сибири дороже, в Москве дешевле, и если покупаешь машину на свои деньги, то еще обретаешь какой-то спекулятивный процент. Кто-то из наших попробовал, взяв за образец нечто принятое понаслышке, Мишка отработал, я привнес авантюристический момент, заняв у чужих людей огромную сумму денег под большущий процент, кстати, частично, у Мишкиного же родственника, жившего тогда где-то в Усть-Нере, на Севере, на краю земли, и хорошо зарабатывавшего, вытребовав деньги у него переводом и клятвенно заверив телеграммой и в процентах, и в возврате. И мы принялись машины гонять, и если кто-то из моих мужиков выезжал в это мероприятие раз-другой в год, отрываясь от постоянной работы и зарабатывая себе разом недостающую сумму на дачу, на лучшую машину, то я, как “писатель”, “тунеядец” и “диссидент”, не имеющий ни кола ни двора, не являющийся членом Союза и не привязанный к определенному месту работы, превратил это дело на определенный отрезок времени вообще в постоянно действующее предприятие. О, это было отменно романтическим делом! Совершить в одиночестве, с кучей денег в кармане, набег на Москву - когда, еще находясь в аэропорту с такой суммой, ощущаешь себя крестным отцом и смотришь на всех свысока, - вырвать где-нибудь на толкучке подержанный, но еще свежий, в хорошем состоянии “Москвич”, именно они ценились в Сибири дороже, выехать из Москвы, из ее паутины дорог уже ночью, после покупок столичных подарков и в дорогу еды, сориентироваться в хитросплетении улиц без всякой карты в поисках выезда на свое нужное Рязанское шоссе по звездам, как это делал Шура, то есть на треть горизонта правее полярной звезды - и гнать, гнать машину, утапливая педаль газа, не вылезая из-за руля, почти трое суток, останавливаясь спать первый раз в изнеможении уже только следующей ночью, где-нибудь часа на три. На обочине дороги, одному. В Уфе устроить маленькую революцию - благо, что номеров у машин нет, и тебя на первый взгляд трудно вычислить - как это было в * году, когда в весеннюю распутицу нашего брата, “гонщиков”, собралось из-за неработающего еще парома перед не пущенным в ход новым мостом через реку Белую, по которому все же можно была пробраться по брошенной уже через последний пролет плите, сотни две легковых машин; водители все усталые и злые, уже с сутки торчащие перед мостом в связи с распутицей на объездной дороге через другую область петлей в полтысячи лишних километров. Выстроились в цепочку все вместе и поехали с включенными фарами вереницей в город к Обкому партии. Вокруг нас стянули сначала милицию, но милицию заболтали шофера, анекдот на тему самого сильного бабьего оскорбления: а ты со своей собакой спишь, - а у тебя... а у тебя муж шофер... Нас зам. начальника УВД республики самолично вызвался провожать, дорогу нам освободили, машина с полковником и мигалкой впереди. Мы все колонной за ней с включенными фарами. Скорость все время больше сотни. Остановишься на заправку, потом несешься растянувщуюся колонну снова догонять. Один на заправке пересадил мне ненадолго своего напарника, чтобы завезти в лесок подсаженную попутчицу, а потом на следующей заправке нас нагнал. Какой-то микроавтобус “РАФ” на повороте перевернулся, смяв крышу и разбив ветровое стекло, так что поранило голову водителю. Но его окружили, съехав в нему с полотна дороги, такие же “Рафики” из их компании, и мы, остальные, сбавив скорость, проследив за происходящим, оценив последствия, погудев, педаль в пол, скорость до упора и - помчались, сломя голову, вперед опять, оставив часть своих зализывать раны. Бульдозером нам прочистили по Башкирии до границы с соседней областью, пока мы приближались к ней, грунтовую часть дороги и там уже нас бросили, пожелав счастливого пути, и мы, помогая друг другу, толкая застрявшие в грязи машины, преодолели своей колонной, растянувшейся еще на сотню километров, жуткий участок, по-моему, Оренбургской области и выехали снова на асфальт. Где опять постепенно распались на одиночек и рассосались по бескрайним просторам Сибири. И опять одному, где-то под Петропавловском уже, отстоять почти охотничью “зорьку”, когда вокруг летают, крякают, свистят и суетятся в раннем тумане в тишине и пустынности утки на заливном лугу, в котором ты ночью врюхался по самое днище, срезая в темноте не понравившийся тебе кусок разбитой щебеночной дороги. И приехать домой обросшим, усталым, но счастливым.
На этот раз Мишка где-то узнал, что в европейской части в некоторых городах можно купить свободно в магазине именно “Ниву”, эту модель в тот момент почему-то в европейской части страны люди перестали брать, случился переизбыток, и попросил меня найти. Я послушно обзвонил несколько городов, и в Костроме, в пятом или десятом месте, плохо помню, на одной торговой базе мне ответили, что свободные “Нивы” есть.
Я тот час же позвонил Мишке. Учитывая разницу во времени, у него уже был поздний вечер. Мишка поехал искать Петьку. Петька оказался пьян и спал мертвым сном дома. Мишке пришлось его приводить в чувство. Заспаный Петруччополез на какую-то полку и достал оттуда, из банки с засохшей краской, нужную сумму денег.
В самолете Петруччио сидел в кресле с деньгами во внутреннем кармане пиджака и старался проявлять бдительность. Деньги воняли краской. Петьку мутило.
В Костроме, пока мы бегали с Мишкой по кабинетам торговой базы, покупая для Петьки машину на чужой паспорт, - на себя он никогда ничего не покупал, - он спал, сидя на стуле в приемной. Пришел он в себя, уже когда мы получали транзитные номера на купленные машины в ГАИ. Он был оживлен и провожал глазами всех секретарш отделов. Пока стояли в очереди, мы с ним поговорили об эффекте джинсов, то есть особенности обтягивающих зад джинсов делать чуть ли не любые женские бедра волнующими и привлекательными. А потом в нотариальной конторе, где выписывали, заморочив нотариусу голову, доверенность на перегон автомобиля с чужого паспорта на самих себя, оба с ним остановили взгляд на высокой секретарше, у которой обтянутые джинсами ягодицы были по форме похожи на грудь. На ту налитую грудь, которую так и хочется положить в ладонь. Я так и сказал Петьке. Он согласился. Мишка же категорически возразил:
- Да ну... Чего нашли? Отвислые ягодицы. У моей Верки лучше...
- Не в смысле хуже или лучше. Но это получается как две пары грудей. Интересно...
И вот такого Казанову - учитывая еще то, что он переспал со всеми своими тещами, какие у него были, сестрами друзей, а по поводу собственной одиннадцатилетней дочери прямо говорил, что пора, пора уже уходить из семьи, а то неровен час и свою Настюху под горячую руку трахну - вот такое чудовище я и решился, ввиду его вынужденной задержки в Москве, ввести к себе в семью.
Дело обстояло таким образом: сам Петька никогда машину не водил, может быть, сейчас он водит своего “Крузера”, но насколько я его знал, у него и прав не было, да и за руль он всегда садиться боялся, какая-то у него была тут в себе неуверенность, какая-то фобия, и поэтому всегда ездил пассажиром и на автомобилях чужих. “Ниву” он купил себе исключительно для спекуляции и чтобы попробовать наш промысел. Уж больно завидную мы отработали схему обогащения, а он со своими деньгами, попрятанными по кубышкам, банкам с краской и вложенными в квартиры и неимоверное количество пустых капитальных гаражей, мимо пройти не мог никак. Но поскольку ни ездить он не умел, ни прав у него не было, он был вынужден с кем-то объединиться. Он хотел привезти с собой, как водителя, Мишкиного брата, но в последний момент у того появились неотложные дела, и он не смог поехать. Тогда у Петруччио осталась надежда на меня. И я согласился. Правда, с одним условием, что машину погоню через полмесяца и через Среднюю Азию. Воспользовавшись подвернувшимся случаем я, как сейчас говорят, на четырехведовой машине объеду еще незнакомый для себя труднодоступный регион страны и захвачу, с выходом ее в отпуск, чтоб сделать ей приятный подарок, в путешествие еще и свою жену. Петька же может дождаться начала поездки, пожив у нас дома. О том, что он из себя представляет, я Нинке не сказал, да и сам в расчет не взял.
Впрочем, опасаться мне оказалось нечего. С Петькой не только можно было поговорить об искусстве, оказалось, что он вполне должным образом может себя в незнакомом обществе держать. Он ко всему прислушивался, присматривался, делал выводы и вел себя соразмерно с обстановкой, тонко блюдя в чужом монастыре чужие правила игры. Он вообще был от природы очень наблюдателен, приспособляем и очень интересовался всем, выходящим за круг его повседневной жизни, и людьми искусства, и сферой культуры, и особенностями московского менталитета, испытывая бесконечную тягу ко всему новому, к тому, чего у него нет. В отличие, например, от Мишки, кому, кроме своего дома, ничто не было нужно. И он хмуро, даже не глядя на мою жену, вернее, глянув как-то букой, заранее с неодобрением, как на нечто ему совершенно не нужное, да и точнее сказать, никчемное, как и Москва, - все равно ведь его Верка лучше, - уехал от нас тотчас же, лишь пообедав, один, на своей “Ниве”.
А Петька остался.
Он сходил на ВДНХ, в этот, как он выразился, “уголок развитого социализма”. Провел там весь день с утра и до вечера и пришел домой очень довольный, рассказав нам за ужином, что он всегда по приезде в Москву ездит в этот заповедник социализма с его изобилием пива, деликатесов, низких цен и торчащих отовсюду передовых достижений науки, техники и народного хозяйства. Все это великолепие и мощь его всегда воодушевляют. Становится, как он сказал, радостно и интересно жить.
Потом он сходил в охотничий магазин на Кузнецком и провел там тоже почти полдня. Купил себе телескопическую удочку. Правда сразу же забыл ее где-то там же в магазине на подоконнике, о чем несколько попереживал, обнаружив утрату уже дома.
Нинка купила ему билет в какой-то театр, он и в театр сходил. Потом он сходил на утренний детский спектакль в МХАТ вместе с семилетней дочерью Нинки. Поскольку ему нечего было делать, я отправил его с ней вместо себя, и он не отказался, и нормально сводил Ксеньку в театр и обратно.
К Нинке он относился хорошо. Он сразу же, только увидев ее, намекнул мне обо всех ее недостатках и на этом как-то передохнул. Они там все представляли, конечно, что я женат в Москве на “артистке”. Он в первый же день, вечером, пока Нинка была в кухне, рассказал мне, что у него “тоже была балерина”, и когда они с ней это делали, она любила поднимать вертикально над собой ноги, вытягивала носки, и все любовалась ими и приговаривала “какие красивые у меня ножки!”. И я из всего сказанного понял, что это он вскользь намекает мне о не совсем ровных Нинкиных ногах. Спорт все-таки. Конечно, это был изъян в ее фигуре. Это Петьку несколько утешило, и он стал относиться к Нинке даже с теплом и участием. Тем более, у них кое-что даже общее было: большой спорт. Им было все же о чем поговорить, в каких странах были, где выступали, и так далее...
Он так к Нинке расположился, что даже привел рассказ о своем сыне. О том, что жена все сокрушается, что он растет с кривыми ножками. И откуда у него они такие кривые, все причитает она. Откуда, да откуда, как будто не видит, что далеко ходить не надо, - сказал Петруччо, имея в виду себя, и таким тоном, что мы просто лопнули от хохота. И все втроем со всеми своими недостатками почувствовали облегчение. И после этого в наших отношениях осталось тепло.
За те полторы недели, какие он у нас прожил, разговоры у нас велись, в основном, вечером, когда Нинка возвращалась с работы, довольно поздно уже, все зависело от времени тренировки на ледовом поле, где она делала программу для юношеской сборной Союза. Мы пили чай, Петруччо - вечное свое пиво из бутылки. И, несмотря на уже сложившуюся свойскость отношений, Нинка каждый раз пыталась завязать салонный разговор. Она и могла разговаривать попросту, и была часто в разговоре и мила, и умна, и интересна, но ее все равно постоянно разносило на салонность, и я за все время жизни с ней так и не научился этому противостоять и с этим качеством в ней бороться.
- А скажите, Петя, вас в Праге возили смотреть Карлов мост? - делала Нинка пробный шаг в нужном ей направлении, разливая чай по чашечкам. - Я два раза ездила. Красив невероятно.
- Нет, не видел, - бросив взгляд на меня, отвечал Петруччо и с легким оттенком иронии мягко парировал ее вопрос. - Наши-то ездили, но я остался пиво пить. Двадцать пять сортов чешского пива. Я же не мог такое пропустить...
- А в Польше, Королевский замок, - не оставляла она своей затеи.
Но и с Польшей дело обстояло не лучше. Там они напали на хорошее вино.
- А во Франции... ах, Франция... Лувр, Елисейские поля!.. Петр, а почему вы все Михеева Михельсоном зовете? - заходила она несколько с другой стороны, не оставляя все же попыток ввести разговор в “культурное” русло, но на этот раз вдруг неожиданно попадала на живое.
- Не знаю, Михельсона всегда так звали.
- Это Сербенко из школы принес, - приходилось включаться мне.
- Помню, первый раз, когда услышал у Мишки дома, - продолжал Петька, -что кто-то сказал “сейчас Михельсон придет”, я от неожиданности даже переспросил: “он что, на самом деле Михельсон?”. Чем вызвал много смеха. Один только Шура серьезно ответил: “Может быть и Михельсон, но фамилия у него Михеев”.
- Это из Серафимовича, из “Железного потока”, - продолжал объяснять я, - с девятого класса пошло, не помню даже, и почему...
- Наверное, потому что Михельсон...
- Тоже верно, что тут возразишь...
Я уже привык, что это мое прозвище всегда вызывает среди людей оживление.
- Да на тебя только в профиль посмотри, - всегда находилась ключевая фраза, которая сплачивала всех, причем, все оставались довольны. - Михельсон настоящий и есть.
- Да я разве спорю. Вам же со стороны виднее. Сколько себя помню, без веселья это прозвище никогда не оставалось.
И надо сказать, что это на самом деле так. Подобный русский юмор, эта прилично-фривольная, лучше сказать, легко фривольная, на грани приличия, тема, уместна в любом разговоре, любой степени светскости и простонародности. Она демократична и универсальна и объединяет любой коллектив. Развивается она между нашими соотечественниками всегда осторожно, тонко и подчеркивает как бы вечную насмешливость русских по отношению к михельсонам, этакая шутка, хлебом не корми для легкого трепа, и символизирующая, надо понимать, на уровне коллективного бессознательного неувядаемое отторжение русского менталитета от их, “михельсоновского”, впрочем, вполне соседствуещего на практическом, жизненном, уровне с полным приятием этого чуждого, осмеянного менталитета потом. Скажем, та же Нинка, когда рассталась со мной и сделала наконец себе хорошую партию, стала называться мадам Гильдешман. У меня нет абсолютно никаких моральных прав ее в чем-то упрекать, при ее сильной ответственности за будущность Ксеньки это вообще неуместно, я просто говорю об этом как о данности. А Петька, в эпоху поздней перестройки, когда наконец перестал считать дарованную коммерческую свободу очередным нэпом, оттепелью, очередной ловушкой властей и КГБ, и потихоньку начал со своими деньгами вылезать из подполья, то первое, что сделал, это объединился с единственным в их борцовскую богатырскую среду затесавшимся, тоже спортсменом, тоже борцом, но к которому они всегда относились настороженно, михельсоном и создал с ним при их клубе на стадионе ночное кафе под названием “У Рубена”. То есть я хочу сказать, на жизненном уровне, или, там, бессознательном, подсознательном, они были оба одинаковыми простыми русскими живыми людьми. Только вот распоряжались этим каждый по-своему.
Поэтому, посмеявшись некоторое время над одним и тем же, через минуту они занимали место уже опять по разную сторону баррикад.
- А скажите, Петя, - отливала Нинка очередную пулю. - А что вы любите, кроме пива?
- Жену, - улыбался Петруччо.
Нинка улыбалась в ответ.
- Это понятно, - говорила она. - А еще?
- Охоту.
- Охоту?
- Да.
- Ну, это мне Михеев говорил. И не жалко вам птичек стрелять? Я всегда к охоте относилась с содроганием. Лишить жизни живое существо...
- Но ведь мясо вы едите. Какую-нибудь куропаточку под соусом разве откажитесь?..
- Да, да, тут вы правы, я всегда жалела о нашей хищной природе, и иной раз подумаешь, что творю... Ну а еще, скажите, кроме жены и охоты, что вы любите?
- Ты все ведешь к тому, чтобы о “литературе” поговорить? - не выдерживал я. - Ну, так и начинай, чего ходить вокруг да около, все равно нам придется это терпеть... Петруччо, она хочет спросить, любишь ли ты литературу, только стесняется...
- Да я хочу спросить вас, любите ли вы, Петя, читать?
- Да, любит он, - отвечал сам же я и за Петьку, - Вот, он недавно Астафьевскую “Царь-рыбу” прочел...
- Ты так говоришь, как будто это первая книга, прочитанная им в жизни.
- Это и недалеко от правды. Ему ведь трудно по складам читать. У него всего два высших образования.
- Петя, чего он ерничает? - спрашивала Нинка.
- Да это он, наверное, просто не может мне простить своего любимого героя.
- Какого героя?
- Из “Царь-рыбы”. Мы уже говорили с ним.
- А, вот почему “Царь-рыба”. Очень интересно, а что за герой?
- Да есть там один... Интеллигентный бродяга, в одиночку по тайге шастает. Михельсону не нравится, что его с отрицательной точки зрения изобразили.
- Конечно, не нравится, - подтверждал я, вспоминая наш с ним разговор. - Потому что притянуто. Отрицательным можно сделать любой персонаж. Даже Заратустру.
- Тем более что это, кажется, затрагивает твой образ жизни, - не без удовлетворения удачно вворачивала Нинка.
- Тем, что образованный человек выработал в себе навыки выживать в глухой тайге и в одиночестве, получая от своих сил, так сказать, самолюбивое, “сверхчеловеческое” удовольствие, и стремится туда, в тайгу, он никому не сделал зла, - воодушевлялся я. - А вот почему он стремится в одиночество и в дикую тайгу, ведь не в городские каменные трущобы алкашей, не в кабак на теплом морском берегу, а в дикую природу, это Астафьевым оставлено без внимания.
- Да ты просто завидуешь, что хорошую книгу без тебя написали, - говорил Петька и попадал, как всегда, в точку.
- Это ты хорошо придумал. Тут, надо признаться, один ноль, - соглашался я.
И хотя эта фраза во многом, а точнее сказать, в своей запальчивой части, выдавала Петькину неуверенность в себе и ребяческое дилетантство, все-таки, хотя он и старался иметь на все свое самобытное оригинальное мнение, и иногда очень точное и верное, литература не была его сферой, где бы он чувствовал себя просто, он читал все же мало и не мог особенно хорошо в этой области ориентироваться. Хотя, я уверен, “Царь-рыба” ему на самом деле искренне художественно полюбилась, он ее прочел запоем, все журналы “Роман-газеты”, все, какие были, номера, и она легла ему на душу, особенно, я думаю, теми ее местами, где Астафьев, скажем, описывает, как рубили осенью на зиму и солили в бочках, поставленных в сенях, в трудные годы выживания люда нашего капусту, как это подробно в книге было описано, как вкусно и... эпохально. Я до сих пор помню свои ощущения, какие испытывал, когда читал. “И никто не знал никаких теперешних авитаминозов”. И для Петьки, мне кажется, это еще и было близко лично, как для всякого человека с любовью относящегося к своей молодости, к эпизодам из своего милого детского прошлого, оттуда. И пусть я склонен считать, что он воспринял это ограниченно, именно так, как я сказал, не особенно разбираясь в деталях, все же его замечание, что мне просто завидно, что это не я написал, было совсем не лишено смысла. По отношению к любой хорошей вещи всегда так.
- Один ноль. Тут я ничего не могу возразить. Но, тем не менее, говорим-то мы сейчас о другом, о том бродяге.
- Все равно классный писатель, - не унимался Петруччо.
- Да, я тебя понял. Я уже согласился... Кончится тем, что ты начнешь громить всех нас, графоманов.
- А скажите, Петр, - профессионально и умело уводили Нинка разговор от острых моментов. - Что вы еще читаете?
- Горького он читает, - вяло продолжал еще задирать я.
- Горького? - переспрашивала Нинка.
- Да, читаю Горького, - отвечал Петруччо.
- У него дома полное собрание сочинений Горького стоит. Я сам видел. Он его в букинисте купил.
- Вам нравится Максим Горький?
- Да, а что?
- Ты еще скажи, что Челкаш - это не твой любимый герой, и станешь для него врагом номер один. Так ведь, Петруччо?
- Я, признаться, Горького со времен школы не читала.
- А вот он читает. А Челкаша помнишь?
- Смутно. Никогда не любила Горького. А что вы еще читаете?
- Больше ничего он не читает. Только Астафьева и Горького.
- А поэзию?
- Ты хочешь спросить, любит ли он Пастернака или Ахматову? Я думаю не любит.
- Может быть, газеты?
- “Читатели газет, глотатели пустот...” - отвечал Петька и я, очень довольный, заходился хохотом.
- Дождалась?.. Петька не так прост, как кажется на первый взгляд. Не надо делать из него идиота. А то после Цветаевой он начнет еще Шопенгауэра цитировать.
- Я совсем никого из него не делаю.
- А ты, Петруччио, действительно, что ли, Цветаеву читал? - интересовался я.
- Да нет, - смущенно улыбался он. - Это я по телевизору слышал. Какая-то про нее передача была, и я запомнил.
 И продолжал смущаться. И смущался, как всегда, искренне, почти по-детски, и в смущении своем, как всегда, был улыбчив и очень мил.
- А кого из поэтов вы все же любите?
- Высоцкого.
- Высоцкого?
И тут я уже считал своим долгом за Петьку вступиться искренне.
- Да, он любит Высоцкого и Горького. Не ваших Китсов и Пастернаков. И не Мандельштамов, Блоков и т.д. Ты, вот, знаешь кого-нибудь из своих друзей, кто бы любил Горького? Уверен, что ни одного. А Петруччио читает его том за томом и с превеликим удовольствием. Можешь себе такое представить? Не можешь. И вот, даже вашего гения Высоцкого он любит такого, какого ты никогда и не узнаешь или постараешься не заметить. Например, песню про Ваню с Зиной? Я знаю, ты ее недолюбливаешь. Со всеми этими ее “ты посмотри какие маечки, я, Вань, такую же хочу... Обидно Вань, ты мне такую же сваргань. Зин, давай в магазин...” И так далее. Твоей эстетской душе это не подходит.
- Почему же... Я отдаю ей должное. Но это не значит, что я все вокруг должна любить, у меня тоже есть свой вкус...
- Согласен. Но я, вот, видел, как Петруччо слушал впервые эту песню у Мишки на магнитофоне... И как он от нее, их выражением, тащился. От каждой удачной рифмы, строчки, от каждой остроты. Причем, единственный из всех. Я даже позавидовал этой его способности так восхищаться, я так, по-моему, уже не могу... - и все потому, что эта песня действительно гениальна. Народно гениальна! У каждого своя область прекрасного, о вкусах, я согласен, не спорят, у одних Китс, а у других такой Высоцкий, а вот умение восхищаться одно. Главное ведь, чтобы человек умел восхищаться. И пусть это даже все под пиво, пьяный хохот, под водку и пьяное пыхтенье всех этих спортивных медведей с их потными подмышками и сломанными носами, и под разбитый магнитофон, но если человек умеет так восхищаться, то он уже художник, и может быть, гораздо более художник, чем иной другой, который Шекспира в подлиннике читает и может умно и тонко проанализировать Кафку, а также о Борхесе поговорить, потому что, может статься, что он никогда ничего в жизни по-настоящему не понял и не почувствовал, и не почувствует, так как у него нет органа, чтобы чувствовать, он только умозрительно может о Борхесе говорить...
Нинка с Петькой немного помолчали.
- Петя, я вас обидела? - Спрашивала Нинка.
- Нисколько не обидели, Нина, - отвечал тот.
- А чего он тогда на меня так напал?
- Наверное, речь сказать решил.
- Ладно, мне приятно, что вы хорошо друг друга поняли, - примирительно заключал я.
И мы расходились спать.
И пусть вечер у нас заканчивался моей защитой Петьки. И еще перед сном я с Нинкой говорил о нем. Но утром, после ухода Нинки в несусветную рань на работу, на тренировку на стадионе, для нас с Петькой, оставшихся в кухне за завтраком одних, начиналось с моего перехода на сторону уже Нинки.
- В шесть часов я только на рыбалку встаю, - улыбался Петруччо.
- Не говори. Я ею, по большей части, просто восхищаюсь.
- Да, она крепкий орешек.
- Ты еще не знаешь, до какой степени. Она меня просто подавляет. При всей этой ее томности, я чувствую себя в сравнении с ней слабаком. Одна ее дисциплина меня убивает, сила воли. С одной стороны, этакая московская штучка. Хороший тон, светские затеи... А с другой стороны, как солдат... У меня, вот, как выяснилось, характер невыносимый, я даже не предполагал, что плох до такой степени, просто гнусный. Сварливый, въедливый. Я завожусь иногда просто на мелочи. Скажем, вот, на этом ее эстетстве, позе. На всем этом бабизме. И начинаю долбить ее с утра до вечера. Ворчу, брюзжу, все больше и больше, даже трудно сказать, почему так делаю. Может быть, оттого, что долго сижу уже здесь, в Москве, и давно пора в очередной раз куда-нибудь свалить, хоть на время уехать, эта долгая несвобода и собственная нерешимость меня всегда гнетет, бесит даже. Я просто невыносим тогда. И, видимо, поэтому пытаюсь всеми способами вывести ее из себя. Видимо, мне так надо. И другая бы уже давно вспылила, ответила, устроила истерику, что-нибудь съязвила в ответ. Завелась. Но не Нинка. Школа. Воспитание. Полное самообладание. Я ни разу не смог ее завести. Я тебе честно говорю. Она ни разу не вспылила. Ни одного скандала. Порода. Сплошное выражение достоинства. Выдержка и характер. Хороший тон, гордость, терпение. И с дочерью обращается так же. Как мать она превосходная, никогда не закричит, не задергается, не психанет, не шлепнет, ничего не сделает сгоряча. Но все быстро и в срок. И красиво. Со вкусом оденется, со вкусом себя ведет, и женственна, и талантлива очень! Жутко талантлива - я с удивлением смотрю на ее программы. И как жена она прекрасная, хозяйственная, любящая, преданная, может жить на одну свою зарплату. И ни разу меня ни в чем не упрекнула. И всеми этими достоинствами она меня просто раздавливает. Я ошалеваю от ее достоинств!
И в иступлении, чтобы уж окончательно довершить картину, я добавлял совсем уже интимную вещь:
- И от нее совершенно не пахнет потом! Вот, признаюсь честно: совсем! Ни в коей мере, клянусь, никогда и нигде, ведь, казалось бы, тоже спортсменка, фигуры эти свои на коньках сама же ведь каждый день еще и выписывает, двигается, разгоряченная, но я специально, не совру, как пес, даже вынюхивал, проверял - нет пота, без всяких дезодорантов, нет абсолютно.
- Да-а, - вздыхал, соглашаясь, Петка, в задумчивости и печали, - порода...
- Да... А обратишь глаза на себя - и сам себе противен.
- Это точно...
И за этими нашими вздохами чувствовалась наша общая зависть. Моя - к ее женской завидной и недоступной для меня натуре. А его - к тому, что у него, в его мире мокрощелок, грудастых и околоточных телок, среди визжащих истеричных жен и скандальных неуправляемых баб, никогда и не было таковой.

Отъезда нашего Петруччо не дождался. Уехал домой на поезде.
- Поеду домой, - сказал он мне после нашей совместной поездки с ночевкой в выходные на его “Ниве” за город на речку Яхрому, где мы с Нинкой и Ксенькой ночевали в палатке, а Петька один в машине. И после того как мы с Нинкой ночью после любви с рядом заснувшей уже Ксенькой ходили к воде, а по речонке шел туман, вода парила, и какие-то девушки из компании студентов, неподалеку от нас устроившейся, ходили в купальниках и резиновых сапогах на босу ногу под луной по середине речушки и ловили руками пескарей, опуская их себе в полные воды сапоги за голенища. Туман был густой и белый от полнолунья, звуки в тумане приглушенные, как в вате, и каким манером девушки ловили рыб, я не мог понять, попробовал ловить сам, просил даже научить, но у меня не получилось, и кончилось тем, что я упустил самого большого пескаря, которого они мне дали подержать, удовлетворяя мое любопытсво. На что они не особенно обратили внимания и, погрузив руки в воду, продолжили свою ловлю.
И главное, после того, как я все это рассказал проснувшемуся Петьке утром. От чего у него капитально испортилось настроение, и он даже упрекнул меня за то, что я его не разбудил. Ведь были девушки и рыбалка.
- Да ведь еще неделька, - сказал я Петьке, осознав свою промашку, - и поедем все вместе.
- Нет, поеду. Бабы нет, онанизмом я заниматься уже не могу. Надо возвращаться.
- Ну, Петька, - ответил я смущенно, еще больше начиная ощущать себя виноватым, - у меня, честное слово, здесь нет никаких знакомых, - как будто он меня продолжал корить. - У меня тут только Нинкины знакомые, ну еще литературные редакторши всякие, но там у меня только официальные отношения. Я никого не знаю.
- Да ладно, я разве тебе что говорю.
- Я даже не знаю, где тут происходят эти ваши съемы, Петька... А по злачным местам я не ходок, ты знаешь, и даже посоветовать ничего не могу...
- Да я тебя ни в чем не виню.
Самостоятельно же искать приключения в Москве Петька не осмелился. Стеснялся все-таки. Да и деньги у него уже были на исходе.
Так что он уехал. Мы даже навязали ему Ксеньку, чтобы он сопроводил ее до Нинкиных родителей. Отчаянные люди. Но он и это выполнил отлично и через два дня по прибытию поезда передал ее им в руки...

Так что поехали в Азию мы с Нинкой только вдвоем. Путешествие оказалось прекрасным. Особенно мне запомнился запах разнотравья в пустыне в сезон, когда она вся цветет. Это были в начале июня, между Актюбинском и Аральским морем, в голодной безлюдной местности, где заросшая пойма высыхающей реки Иргиз, зыбучие пески, ужаснейшая разбитая асфальтированная дорога на протяжении более полутысячи километров, по которой очень мало и редко ездят машины, а если и едут, то со скоростью двадцать километров в час, потому что через каждые сто метров ровного асфальта автомобиль поджидает очередной разбитый участок, и такой, что перед ним приходится тормозить и переключаться на первую передачу. Но зато на закате дня вся буйная растительность, произрастающая на каких-то кочках, в изобилии торчащих из песка, явно превращающихся в совершенную пустыню уже к середине лета, издает на всем своем протяжении, сколько хватает обоняния и глаз, такой сладкий, многоликий, завораживающий, томительный запах, какой я не встречал никогда в жизни до того дня и после. Это было нечто неповторимое и невоспроизводимое, но врезавшееся навсегда в память, в тот отрезок существования, который можно назвать моей жизнью, в мой опыт, и хранящееся во мне как драгоценность, как яркая точка, которую я иногда могу с радостью вспомнить, смутно заскучав по этому томительному запаху вновь, как о чем-то навсегда минувшем и потерянном. Но все же намеком хранящемся в памяти вечно.
И половой акт с женщиной в этой открытой степи на капоте машины на фоне волнующего, такого влекущего запаха разнотравья и остатков тихого без единого дуновения ветерка беззвучно догорающего где-то вдали красным цветом заката, когда все уже наполовину погружено в сумерки и темную синь, сладостный в своей диссонансной неуместности, но в глубине души при всей томительной сладости кажущийся все же предательством по отношению к этой нечеловеческой, сверхчувственной, повергающей в трепет и раболепие, божественной красоте вокруг. Я это упоминаю потому, что первый раз брал женщину в свои путешествия, и мог сопоставить два эти ощущения и две красоты...

В Н. я продал машину и разделил с Петруччио дивиденды.
- Только десять процентов, - вдруг сказал Петька в сберкассе, где я обналичивал аккредитив после проведенной сделки и когда мы, довольные тем, что вся операция завершена, сели в уголке за столик. - Тебе только десять процентов.
И я первый раз увидел то жесткое выражение глаз, какое я встречал потом, много позже, с началом эпохи коммерциализации, в людях неоднократно, когда в них включался какой-то деловой момент. Я убедился, что даже в друзьях, в близких, в родственниках мог просквозить во взгляде этот странный мутный отблеск, когда человек становился как бы чужой, на какое-то мгновение - заключения ли сделки, дележа прибыли, оговаривания условий и своего процента - к тебе враждебно настроенным и посторонним. Как будто они переступали в это время в себе какую-то черту, проходили сквозь какую-то преграду, попадали за перегородку и существовали несколько мгновений в другом качестве и пространстве, где нет личностных отношений, где нет ваших прежних отношений, прежней общности, совместной жизни и общих дел, событий, воспоминаний, - чистая доска, полная стирильность, tabula rasa, свободное поле для деловых отношений, а потом, после заключения сделки, уговора по процентам - они возвращались в свою личность обратно. Это тоже было интересно наблюдать, как человек снова становился твоим другом.
У Петьки стали стеклянными глаза. В них не было неловкости, какая в таких случаях у людей, казалось бы, должна быть, потому что неловкость в данный момент они уже не испытывают, они ее преступили, с ней уже разделались, внутренне совершив привычное усилие над собой, и пребывают уже в каком-то состоянии отчаяния, лучше сказать, отчаянности - преодолел себя и бросился в бездну... Отчаяние - это тоже подходящее слово для объяснения подобного состояния, ведь должны же они все-таки что-то испытывать, когда только что сами разрушили столько лет строившийся ваш общий с ними мир. Я в таких случаях просто теряюсь, я как раз сам и испытываю неловкость и, отведя от таких глаз взгляд, мечтаю поскорее положить этому напряжению и безобразному “недоразумению” конец. Соглашаюсь на все, лишь бы поскорее вернуться к нашей, так сказать, оскорбляемой подобными разговорами простоте дружеских отношений. (Что, конечно, если разобраться, тоже полный бред).
- Петька, - сказал я, не глядя на него и чувствуя, что краснею. - Почему ты мне так говоришь?
- Тебе только десять процентов, - затверженно повторил он.
- Я тебе что, - сказал я, все так же не поднимая глаз от стола, - базарная баба? Мы на рынке или ты поймал меня в темном переулке и душишь с булыжником в руке? И почему именно десять процентов?
- Потому что я так захотел.
- Мы с Мишкой на пару продали уже, считай, пяток машин, и у нас ни разу никаких напряжений не возникало. И делили мы прибыль совершенно мирно.
Упоминание Мишкиного имени на него как-то подействовало. По крайней мере у него появилась осмысленность в глазах, и сказанным он заинтересовался.
- А как вы с Мишкой делились? - спросил он.
- Деньги были Мишкины, вернее, его двоюродного брата, находил или пригонял машину - я, а прибыль мы делили поровну. И после этого мы еще вместе, довольные друг другом, праздновали удачу.
Наши с Мишкой решения деловых проблем на Петьку произвели впечатление. Мишка, как я уже говорил, всегда слыл у нас за самого понимающего в дружбе, самого порядочного, подкупал всех нас своей бескорыстностью, отзывчивостью и своим толкованием дружбы, с этими его инициативами помощи, свершениями добрых поступков, догмами. За которым, как ни осмеивали мы его, как ни иронизировали над его правилами, как ни ворчали на очередную необходимость ехать к кому-то в порядке дружеской взаимопомощи чинить крышу на даче, тянулись мы все. Что же до одинокого волка Петьки, начавшего раньше всех нас рыскать в коммерческом пустынном море деловой жизни и сделавшего только что приведенную манеру ведения деловых споров между друзьями уже дежурным мероприятием, можно сказать, профессиональным навыком, отставшего во многом от нормальных простых человеческих, как мы их понимали, чувств, я думаю, Мишка был вообще эталон, с которого он списывал образ внешней жизни, по которому он вообще вопринимал весь окружающий мир.
Выражению Петькиного лица вернулись знакомые черты.
- Ладно, - сказал он и улыбнулся опять своей детской простодушной улыбкой. - Давай как с Мишкой. Раз это так у вас отработано.
И мы облегченно расхохотались. В общем, убиваться нам было особенно не из-за чего. В связи с плохой конъюнктурой на рынке прибыль от продажи машины получилась небольшая, и что десять, что девяносто, что пятьдесят процентов особой разницы не составляли, не из-за чего было друг друга душить.
И в наши отношения снова вернулась любовь.

А потом мы поехали с ним вдвоем на охоту.
Я сознательно употребил для тех наших отношений слово любовь. Это был период особенного нашего сближения. Наш растянувшийся на несколько лет роман мужской дружбы. И пусть мы встречались очень редко, я жил, в основном, в Москве. Слонялся по своим путешествиям. Но всегда по приезду в Новосибирск, раз или два в год я с удовольствием встречался с ним и испытывал к нему всегда нежность. Бывали на рыбалке, я хвастался своими книжками, он их снисходительно и в то же время смущенно принимал. Когда у меня появился подержанный “ЕрАЗ”, я хвастался тем, как он у меня оборудован для путешествий: все в нем есть, второй дом. Даже водки, которую я не пью, но которую всегда на крайний случай, дорога дальняя, возил в Еразе по несколько бутылок, с ним в своем Еразе напился-таки, от радости при встрече и чтобы сделать ему приятное, до безобразия и до головной боли весь следующий день. Вспоминали Нинку. С которой я уже не жил, но которую Петька запрещал мне ругать. Все-таки она тебя вытащила в Москву... И само собой разумеется, ездили с ним на охоту.
Итак, мы поехали с ним вдвоем на охоту, и там после недельной жизни на берегу в тихую октябрьскую погоду, охотничьих зорек, холодных ночевок, дневной жары под палящим степным солнцем, после того как мы возвращались на стан, ясных дней, которые Петруччо коротал сидя в раскладном брезентовом стуле лицом к спокойной глади озера с на четверть налитым граненым стаканом водки. Или кавказского вина, - я уже не помню в точности, что именно он пил именно в ту осень, в тот год, какую разновидность и долю алкоголя себе позволял и считал даже полезной, чтобы соблюсти меру между радостью в жизни, не мыслимую им без крепких напитков, и здоровьем, угрозу которому он определял по начинающему болеть сердцу при перегрузках, испытываемых после принятия дозы в перемещениях его большого тела по болотистой местности. “Пора завязывать пить”, - с грустью в голосе говорил тогда он и с сожалением поглядывал на свой запас вина, которого у него было заготовлено по причине его основательности несколько ящиков. Готовили обед. Ели, пили чай. Потом Петруччо чуть в стороне от костра производил какие-то манипуляции со своим половым членом. У него тогда были какие-то канделемы на головке, конечно же, наверняка вследствие распутного образа жизни, и он то ли рассматривал их, то ли смазывал их чем-то, то ли полоскал, по крайней мере, долго и любовно как-то ими там занимался. Кстати, опять ради правдивости скажу, что у меня тоже были эти проклятые канделемы, несколько позже, тоже, наверняка, воздаяние за грехи, но я из-за своей застенчивости их стеснялся, стыдился, боялся о них даже рассказывать, боялся что их обнаружит партнерша или кто-то еще и всяческими способами с этими бородавками боролся, вплоть до того, что выжигал их не по одному разу токами высокой частоты в косметическом кабинете, а это ведь не на пальце бородавку паяльником сжечь. Другими словами, не испытывал пиетета перед собственным телом, поскольку, сомневался, есть ли у меня, к чему пиетет испытывать. Петька же, если сравнивать нас, в отличие от меня, относился ко всему, связанному с его телом, с любовью, вплоть до безобразного грибка на пальцах ног и канделем на головке члена, и расправлялся с такой же присущей ему, как и мне, застенчивостью другим образом: он любил напротив, чтобы все знали про его грибок и приняли в нем участие, а партнерша тоже отнеслась бы с любовью к его половому члену, и не получал морального удовлетворения и страдал как ребенок в своем детском эгоизме, если он эту гадость - хотя я и готов согласиться, что с женской точки зрения эта “гадость” могла выглядеть и привлекательно, хотя бы уже в силу своих размеров - с бородавками, а то и со стафилококками, пусть ненадолго, но ей в рот не всунет. Потом дремали под солнцем, наверстывая из-за холода недобранные ночью часы, а вечером выплывали на вечернюю зорю.
Так вот, там в один из вечеров, по возвращении на стан с охоты уже в темноте, после того как я еще и напоследок постоял, как обычно, на берегу у воды, глядя в сторону исчезнувшего заката на звездное безлунное небо, в тиши и мраке, в безлюдье и холодности, в особо осознаваемой, как всегда в такие моменты, непосредственной близости с вечностью, в ощущеньи заброшенности в пространстве и времени, в полнейшем ОДИНОЧЕСТВЕ этого мира и лишь с огоньком Петькиного костра далеко позади, я оторвался от звезд, зачерпнул в котелок воды и пошел на стан с приготовленным вопросом:
- Петруччо, признайся, только честно, вспомни молодость: ведь была же единственная! Честно, ведь была одна...
И сам отчетливо в этот момент помнил свою...
Как была она не особенно красива, не особенно умна, не особенно интересна, но верна и привязчива, и, главное, она была моей первой женщиной. Сколько я потом думал, что смирись я тогда с ее несовершенством, не посчитай свою первую женщину просто началом своей мужской жизни, не отправься на поиски жар-птицы, которые, в сущности, всегда кончаются не жар-птицей, а беспутством, сменой жен, бесконечной вереницей связей, в которых вы как бы пытаетесь притереться и узнать друг к друга, а потом отскакиваете в разные стороны, как говорят в том же народе, “горшок об горшок, и кто дальше прыгнет...”, вечными поисками как бы идеала, в то время как идеал находится в любой женщине, потому что идеал есть Бог, и если в женщине любить Бога, то какую жар-птицу еще тогда искать? - сколько я думал, останься я тогда со своей первой женщиной, и как бы много сэкономил я времени для разного рода других нужных дел, сколько бы открытий совершил, сколько языков бы еще выучил, сколько лишних книг бы прочел, мест на свете посетил, дорог прошел, наук познал, пожил бы, наконец, сколько хотел, воплотив свою детскую мечту, с единственной вдали от суеты на берегу океана, не растрать я время в этой завистливой горячке, когда все время думается, что чужое лучше, а хорошо там, где нас нет. А ведь это первый раз тогда, в молодости, с началом поисков жар-птицы, я дал этому принципу в себя войти. В то время как я отчетливо помню, что после горячечного, и честно сказать, похотливого в своей основе, томления юности, когда провожаешь взглядом каждую женскую фигурку и мысленно бежишь вслед, с той, с первой, с которой я стал мужчиной, я впервые сделался покоен. Я радовался, что могу спокойно смотреть на любую постороннюю женскую красоту, у меня не волнуется, не томится сердце от встречи с незнакомкой в читальном зале, не косят глаза на хорошенькое личико в общественном транспорте, я могу на них, не завидуя, легко и радостно, со стороны, отдавая должное их красивости, глядеть, а потом спокойно могу читать, мне ничто не мешает, могу учиться, могу посвятить себя упоению природой, полностью отдаться науке, я - свободен. От комплексов, от тщетных суетных поползновений, я свободен вообще. Ощущение свободы от желания обладания увиденной красотой - божественно. Это великое счастье в жизни. Больше с тех пор, со времени той первой моей женщины, этого ощущения, этого чувства свободы и покоя, я уже не испытывал никогда. Стоило только включиться в эту нескончаемую гонку...
- Да, была, - сразу неожиданно согласился Петька, тотчас поняв, о чем я говорю, - на первом курсе института.
- То есть, ты понимаешь, о чем я говорю.
- На сто процентов.
- Что с ней можно было прожить всю жизнь.
- Да.
- И ничего не хотеть больше.
- Ничего.
- Что ж ты тогда на этом не остановился?
- Летом она уехала в отпуск на Черное море, и на десятый день я явственно почувствовал, как ее е...ут. Я потом спрашивал ее и восстановил, - она мне призналась, - что все так и было и именно в этот момент. Я это мог описать совершенно точно, с точностью до секунды и деталей, потому что это как будто меня е...ли.
- И ты не простил?
- Я эти десять дней каждый день о ней думал и каждый день ждал. Мы первый раз расстались надолго. Это для меня было так непривычно, до этого мы были вместе целый год... Перед отпуском она меня еще спрашивала, ехать ей или нет, и я ее сам отпустил...
- Ну, понятно. Не простил.
- Да дело не в этом...
- А в чем?
- Ну, это как-то мало...
- Ты ее любил?..
- Она была у меня первой женщиной...
- Значит, любил. Ну, а потом что?
- А потом я решил, что я самый умный.
- Это как?
- Ну, самый умный и все, - сказал Петька и ушел от дополнительных вопросов, и как я ни добивался, больше никаких разъяснений уже не дал.
Пока я уже сам не догадался, что он и не может дать мне никаких разъяснений, потому что при единичности в мире “самый умный”, то есть единичности в мире его самого, остальные в мире - не самые умные, и в этот разряд, получалось, попадал точно так же и я.

- Вон оно оказывается что, Петруччо, - говорил я как-то ему еще. - Ты оказывается долго девство хранил... А я думал, ты еще в детстве в своей деревне распутником стал...
- Да что ты! Я же спортом занимался. Ни на что не оставалось времени. И тренер нас держал как в монастыре...
- Ну, потом-то вы, спортсмены, за все отыгрались...

 

6.

Об особенностях половой жизни своих охотников я достаточно уже поговорил, но ничего еще не сказал об особенностях жизни охотничьей, а для меня рассказать об этом было бы едва ли не большим удовольствием.
Да и вообще, видимо, стоило бы восполнить этот пробел, потому что, как для женщины любовь - это, когда в мире интеллекта, рефлексии, самоконтроля и самоанализа, самодисциплины, вечного наблюдения за своими поступками, социальной психологии и соблюдения множества нравственных догм мечтается только о единственном... Не думать ни о чем, ни о сознании, ни о произведении впечатления, ни о разговорах об искусстве, ни о краске для ресниц, когда лишь раскинутые руки и полная и совершеннейшая искренность... То точно так же и для для мужчины охота - это полностью отдаться всему, что есть природного и непосредственного в тебе...
Например, как охотился Шура. Он по семейной геологической наследственности и по присутствию какой-то части якутской крови, по-моему, бабушка у него была наполовину якутка, да и самого его выдавали скулы, - был из нас самым опытным, серьезным и самым метким. И, мне кажется, он лукавил, когда говорил о своей половой незначительности. Потому что в охоте он был страстен, я думаю, более остальных.
Помню, мы стояли с ним рядом на проточке между двумя Уймонскими озерами близ Усть-Тарки в открытие на перелете еще не пуганной после лета утки. И как утки летали с озеро на озеро над нашими головами. Их было так много и летали они такими стаями, что нас обоих просто трясло от возбуждения и жадности, и это возбуждение передавалось нами от одного к другому и мешало стрелять. Мы все перепробовали: и задерживали дыхание, и заставляли себя успокоиться усилием воли, и практиковали способ успокоения, заключающийся в пропуске одной или двух стаек уток необстрелянными над собой. Но не выдерживали, выскакивали из укрытия и стреляли опять по первой же стае, как попоследней, потому что казалось, уж эти-то летят самым удобным образом и так плотно, что потом такого уже не будет, и что промах невозможен - и мазали в очередной раз. Из десяти выстрелов в цель мы попадали только один. Это в то время, как Шура на тарелочном стенде выбивал восемь.
Или вот еще с Шурой, когда он был молодой и не такой мрачный желчный брюзга, съехавший с роликов в своем алкоголизме - года по двадцать три - двадцать пять нам тогда было... - мы ездили открывать озеро Старо-Щухово в далеком Венгеровском районе, на котором никто из нас никогда не бывал, но которое долго было у нас на слуху. Чудное озеро, оно раньше принадлежала нашему же обществу охотников, старики рассказывали о нем не раз, но потом в связи с какими-то нарушениями - уж больно далеко и беспризорно оно находилось, - его отняли. И с тех пор о нем ходили только легенды... Мы с ним поехали искать его по карте. Было это в нас тогда: романтическое стремление в новые неизведанные края , трудно даже точно определить, что мы конкретно в далекой природе тогда искали, может быть, небывалое количество дичи, может быть, счастье охотничье, а может быть, счастье вообще, оно, это, было разлито для нас всюду и содержалось и в болотном ландшафте с чахлыми заморышами-сосеночками, и в виде с высокого яра излучены реки - а какие величавые и великие реки в Сибири, это мы все знаем. И в шумном хлопанье крыльев неожиданно вырвавшегося из-под ног из травы выводка куропаток, и в шумных ударах сердца, когда ты скрадываешь сидящего на верхушке березы иссиня-черного краснобрового красавца-косача, и в совершенной дикости места, куда вы забрались, где нет ни людей, ни следов их пребывания и где на лугах даже траву не косят... Но переоценить то, что представляла тогда для нас природа, в частности, для нас с Шурой, было невозможно. У других дома могли быть работа, увлечения картами, шахматами, кино, семьи, учеба, для нас - не было вообще ничего. Хотя и была какая-то жизнь. И не являлись мы уж до конца неудачниками, как иногда представлял себя Шура, оба учились в институтах, я, вообще, в ближайшем будущем даже с отличием заканчивал его. Тем не менее, для нас, кроме охоты, ничего не существовало. А охота вбирала в себя все выше перечисленное.
Поэтому-то мы и могли с Шурой вот так, не зная расписания поездов, ни времени отправления автобусов, ни четкого местонахождения, оба больные, я в ангине и с высокой температурой, Щура тоже с горлом или, там, с похмелья, без всякой подготовки и осторожности выдвинуться в дальний путь и через три четверти суток спрыгнуть с попутки на подступах к брошенной, как мы к тому времени у местных жителей уже выяснили, деревни Старо-Шухово, после бессонной ночи в переполненном поезде, после мытарств с машинами и вообще еле уже держась на ногах.
Но что и делала всегда с нами природа, это спасала от всего. Как это пелось в одной песне, правда, совершенно про другое и о людях совершенно иных: “сигарета, сигарета, ты одна не изменяешь...” И хотя нам предстояло еще перетьодну на двоих лодку на плечах, потому что тележку мы не взяли из-за экономии места. Тащиться десять километров, обливаясь потом, под солнцем, разбитым, с полными рюкзаками пожиток и патронов, по слабо наезженной дороге через брошенную деревню, потом полями, некошеным травостоем, осинниками, и когда уже в виду озера - с автоматически отмеченными нами на нем плавающими утками и огромными краснозобыми гагарами, - дорога исчезла, растворившись в траве, мы скинули на землю свои пожитки, бросили на траву спальники и заснули, едва упав на них.
И вот что делает природа... Сколько раз я уже замечал, даже помню в весеннюю еще холодную погоду, когда мы с тем же Шурой ездили на весенний косачиный ток и спали, я опять с температурой и ангиной, в палатке на еще мерзлой земле, на природе проходит все в считанные часы. Любая болезнь. Будто как в сказке мать-сыра-земля отдает тебе силу. И поэтому, когда мы с Шурой проснулись часа через три в своих спальниках, мы проснулись уже полностью, абсолютно здоровыми.. Вокруг пахло травой, цветами, светило вечернее солнце, было начало бабьего лета, у самого лица по земле и травинкам ползали всякие козявочки и жучки, а в отдалении блестел озерный плес.
А места там были действительно сказочные. Урман - начало бесконечной и уходящей на Север непроходимой тайги. Урема реки Омки...
Уместно будет тут упомянуть еще о связанном с именем Шуры понятии “дачники”. Это он придумал это слово, которое стало в нашей жизни самым бранным. Самым оскорбительным и обидным, хуже матерного. Ни к чему больше на свете не испытывали мы большего презрения как к дачникам... Как я сейчас понимаю, “дачники” - это были наши конкуренты по общению с природой, нежеланные для нас соседи по среде обитания, и мы ненавидели, презирали их как только могли, до омерзения. “Дачники” вмещало для нас все: и цивилизованность, и крохоборство, практичность, трусость, беспокойство за свою вонючую жизнь, скопидомство, потребительство. Шура был апологет дачененавистничества, не было греха, которого он не вешал на отдыхающего со своими шашлыками на природе горожанина, ненависть вызывала одна его шляпа, не говоря уже о страсти окультуриваться, обустраиваться, комфортизироваться, улучшать природу, осваивать, оседать.
Черта потомка покорителя неосвоенных и диких земель. Особенность сибирского менталитета.
Или вот Сашка Сербенко, мой, помимо охотничей компании, еще и школьный товарищ, который принес из школы в нашу охотничью компанию мое прозвище “Михельсон”, любитель заячьей охоты, по поводу которой у него с Ленькой Мельниковым был всегда злой спор, поскольку Ленька все время говорил, что заячья охота скучна и малоспортивна, что зайца с его скоростью в три раза меньшей, чем у утки, гораздо легче подстрелить, на что Сашка всегда заводился сполоброта и говорил: а ты попробуй!.. Тот с Ленькой вообще даже наставляли на охоте друг на друга заряженные ружья. Тогда как обычно по заведенной привычке, помня о множестве бесконтрольных случайных выстрелав, мы стволы всегда держали в сторону от людей. Даже незаряженные. Удивительно преображает людей охота, что тот, что другой, они в жизни даже никогда ни с кем толком не подрались, бить людей не поднималась просто рука, было стыдно, неинтеллигентно как-то, самое большое, что могли, это от физической боли в ответ дать сдачи, - и они с Сашкой, всегда хорошо относящиеся друг к другу в городе и составлявшие, включая меня, тех немногих, которые вслед за Петруччейи остальными спортсменами никогда не говорили о своих секс-похождениях, прочитавшие больше всех книжек и понимавшие себя интеллигентными людьми, на охоте, именно на зайца, в иступлениии наставляли друг на друга заряженные стволы, глядя друг другу с ненавистью в глаза, имея всего-то и повод опять малоспортивность заячьей охоты, но, по-настоящему, правда, обоюдную досаду из-за не взятого ими зайца, из-за того, что заяц угадал под чье-то третье ружье. Сопровождая все это разговором типа: - Неспортивно, говорит, а сам попасть не может!.. - А ты-то что смазал! - А ты что сам? Спорстмен!.. - и Мишке пришлось их даже разнимать. Именно Мишке, как всегда, никто другой, конечно, и не отреагировал бы мгновенно в таком случае - он становился между ними и разводил ружья с искренним беспокойством что-то бормоча, типа: “вы чего, парни? Вы чего?” - под перекрестием их люто, до озверения ненавидящих друг друга глаз.
В дремучей своей мифологической глубине охота, убийство, кровь, алчное выражение глаз, желание собственности, соперничество все-таки так туго и сильно сплетаются в один узел, что, вбирая в себя попутно еще и зов пола, становятся вообще чем-то зловещим. Причем, никакая это не сублимация, не замещение, не “стравливание” пара чувственности - охота наоборот располагает к чувственности - не освобождение от агрессивности и сексуальной озабоченности через реализацию себя в убийстве, не компенсация, нет, это, напротив, всплеск всего чувственного и естественно-бессознательного в тебе. И все это так сильно, что подчас сам себе дивишься. И горят глаза, и дрожат руки при виде стаи уток и просыпается жадность, умопомрачение, беспамятство точно так же, как при виде объекта половой страсти и любви.
Да и честно признаться, есть еще и веселье в убийстве, в картине кубарем падающей с высоты сбитой тобою птицы. Вот, на перешейке, в самом узком месте озера Лебяжье в Купинском районе, после того как на двух зорьках мы всей командой не совсем удачно расстреляли почти все свои патроны, мы обнаружили окопчики, вырытые охотниками когда-то до нас и объяснившие нам то, как нужно, оказывается, в этих местах охотиться. В них, в мелких иполуразрушившихся, можно было залечь и спрятаться. И эх, какое мы открыли там для себя веселье!.. Это было похоже на стрельбу в тире. Не утром на зорьке, когда обычно таишься, тщательно маскируешься, выслеживаешь, хлюпаешь в воде сапогами, пыхтишь в камышах, дожидаешься внезапного, как молния, появления уток над головой, чтобы мгновенно среагировать или уже остаться с носом, когда каждым трофей вымучиваешь и им живешь... а днем, когда обычно совсем и не охотишься, на сухом, заняв позицию как на стенде. И предупреждая друг друга задолго о появлении в воздухе очередной утки криками “с моря” или “с берега” - после чего все жмутся к земле и вбирают головы в плечи. И я там, несмотря на то, что в своей охотничьей эволюции, заключавшейся в моих продолжившихся поисках все более первозданных мест и непуганой дичи, к тому времени приобрел в охоте определенные трудности, связанные как раз именно со стрельбой в дичь: стрелять мне стало сложно, мешала рефлексия, жалость и какое-то осознание греха, что было тогда еще совершенно посторонним явлением для пути моих охотников, - тем не менее, там, со всеми, я расслабился и испытал прежний охотничий азарт. День был ветреный, и утки часто перелетали с плеса на плес через наш перешеек, некоторое время делая круги над озером, чтобы быть в безопасности над нами, и заходили на нас уже на неимоверной высоте. Но мы доставали их и там. Особенно повезло как раз тогда мне: у меня и патронов оставалось больше, чем у всех, я в связи с моим новым отношением к охоте “просозерцал” две зорьки, безмятежно лежа в лодке посередине озера в куртинке тростника, да и стрелял в тот раз на редкость хорошо. Даже обстрелял Шуру, и мне приятны были иногда несущиеся из дальних окопчиков завистливые возгласы наших мужиков, вынужденных экономить последние оставшиеся заряды: “Надо же, Михельсон опять сбил!..” А утки по одной или по несколько заходили на нас опять, мы вжимались в землю, потом вскакивали и встречали их канонадой. И приятно было видеть, как иногда утка, пролетев невредимой несколько десятков метров под сопровождение череды выстрелов, опять падала после последнего моего. Шура самолюбиво и хмуро забивался обратно в свой окопчик, остальные мужики, откровенно матерясь, меня проклинали, аПетруччо, у которого патронов вообще не было, он их еще утром на последней заре, немилосердно мажа, просадил в белый свет, и которому в окопе вообще делать было нечего, демонстративно и открыто, сводя на нет всю нашу маскировку, ходил метрах в пятидесяти впереди нас по урезу воды, и нагло собирал себе с мелководья наших подранков. С вызовом заявив, что все, что упало на воду, - его.
Кстати, зачем охотился Петька, вообще было трудно понять. Он вообще не попадал влет. В досаде лишит жизни где-нибудь на мелководье парочку “сидячих” куличков и сам щиплет их дохлые тушки на стане и уверяет всех в том, что мясо их самое нежное и вкусное.
Или как охотился Ефимка... Не особенно часто, но все же стабильно попадая, всегда стрелял по очереди из двух ружей, одно из которых было для экономии маленького тридцать второго калибра, расходующего очень мало дроби и пороха, и в некоторых случаях оказывающегося очень полезным. (Один выстрел по стоимости - полулитровик пива, - говаривал Мишка о наших ружьях, - просто иногда рука не поворачивается стрелять). Ефимка всегда занимался заготовками, как в саду, на огороде, так и тут, обстоятельно обрабатывая битые тушки, с каких снимая шкурки, а какие ощипывая, опаливая и потроша, - и укладывал подсоленными ровными рядками в специально изготовленный им ящик. Чем всегда выводил из себя чуждого хозяйственности Шуру, чьи утки всегда бесхозно валялись не разобранными в камышах. Шура не мог смотреть спокойно на все эти обстоятельные приготовления и начинал зло и ядовито бурчать откуда-нибудь из отдаления, полулежа в полной праздности, как и все мы после обеда, растомленные полуденным солнцем, на земле.
“Зато будет чем кормить семью! Ефим-Ага, - так он звал почему-то Ефимку, - в голодную зимнюю пору, когда вьюга и снег, будет грызть ножку заготовленной им осенью впрок кряковой утки. Людмила сварит ему картошку, ну и халявныйобед будет готов, не надо тратиться на мясо, кровно заработанный рубль останется в семье...”
Ефим молча сносил издевки, Шура же говорил без тени улыбки, с выражением угрюмой злобы на лице, и было удивительно, что они еще недавно ездили вдвоем на открытие охоты, а еще год назад вдвоем одни ездили на двух мотоциклах за пять тысяч километров к Черному морю. И как только не перегрызли друг друга?!. Ведь Шура проклинал его после поездки, рассказывая каждому из нас, как останавливался тот у каждого колхозного огорода, в каждом городе, ни одного не пропустил!.. - на что Ефим чистосердечно удивлялся: - Ну, едем мимо персикового сада, ну, почему не остановиться, не поесть, ведь когда еще поесть в Сибири персиков удастся, а тут они валяются на земле... Вгороде почему не сходить в музей?.. - Можно, конечно, представить, чего натерпелся с ним Шура. “Ну, а не удалась охота, - продолжал язвить Шура уже совсем не к месту, но, тем не менее, касательно Ефима, по поводу самой ненавистной для Шуры манеры Ефима оптимистично воспринимать мир, повторяя как-то сказанную тем после неудачной охоты и ставшую у нас крылатой, правда, воспринимаемую в ироничном смысле, фразу: “Зато узнали что-то новое!” (Это после дождей, холода, невзгод,!) - Что-то новое узнали, так, ведь, Ага-Ефим?..”
Ну, а Мишка тем временем из своего окопчика щедро поливал по всему летящему, находясь в блаженном состоянии алкогольного кайфа, довольный, что все вокруг так дружно и что можно поговорить прямо из окопа с соседями, изображал походно-военную жизнь, с фляжкой водки, которую он норовил пустить по кругу, как гранату.
И нельзя не сказать в заключение, что эта оргия непосредственности, это сонмище дремучих эмоций, эти переливы самолюбий, гнева, ненависти, зависти, злости и торжества, будоражущие нас, доставляющие нам радость, не сдерживались нами ни на йоту, выказывались нами охотно, без маскировки, открыто и торопливо, потому что в глубине-то души мы все же всегда понимали, что все это лишь дозволеный нами самими и на время, на период охоты, нахождения в поле, спектакль. Что вся эта свобода инстинктов и самолюбий, непосредственностей, ужасов, агрессивностей для нас, изначально цивилизованных, - не взаправду, что все это, за исключением, может быть, лишь прерванной жизни сбитой тобою утки, всего лишь только игра.
Или как мы ездили в Чулым за зайцами. Все той же компанией, Шура там был, Сашка Сербенко, Мишка, Петька, может быть, за исключением Ефимки. На Мишкиной “Ниве”. На открытие, первого ноября. Это было в те времена, когда они уже все стали на охоте пить. И не где-то в конце дня у костра, а с самого утра. Причем, это у них называлось вполне невинно: перекусить.
Только продрали глаза после долгой ночной дремы в машине, пока Мишка, один, в сущности, бодрствуя, вез всех к рассвету на место, и выскочили из машины в утреннюю синь, обежали по первому снегу вокруг колка, так в Сибири называют березовый островок в поле или степи, вытаптывая зайца - одни стоят с одного конца с ружьями наготове, а другие с противоположного конца нагоняют вероятностного зайца на первых, проходя сквозь колок насквозь, валя сухостой, наступая на сучья, стуча палкой по деревьям, крича, пугая и шумя... Бывает пустой колок, бывает, и спугнут зайца и нагонят на стрелков, а иногда он прошмыгнет где-нибудь сбоку вне выстрела, вот когда поднимается суета, стреляют издалека, бегут наперерез, чтоб хоть на несколько метров быть поближе, но не так-то просто издалека в зайца попасть, пытаются окружить его в другом колке, что тоже редко удается, потому что спугнутый заяц становится практически неуловим...
Взяли в кольцо еще один колок. Может быть, убили, а, может быть, и нет, но, тем не менее, возвращаются к машине возбужденные.
- Перекусим? - задает кто-то вопрос.
- Перекусим! - соглашаются разом все.
Сразу садят меня за руль, и мне уже предстоит возить их весь день, а то и гнать одному машину вечером домой, если охота не сложится и мы решим без ночевки вернуться.
Ну, крякнули они там на заднем сидении, занюхали. Переехал я на другое место, подальше от трассы среди полей и перелесков. Потоптали мы еще зайцев в одном колке, в другом. Возвращаемся к машине.
- Перекусим?..
И так весь день. И надо представить, какие они становятся к вечеру. А кто из них как пьет, это тоже отдельная статья...

 

7.

Я лично совсем уже не пью. За весь свой путь йоговских, даосских и всяких других подобных похождений, я пить вообще отучился. Как еще раньше отучился и курить.
У ребят же с каждым годом картина пьянства все более мрачна и удручающа.
Хотя нельзя говорить огульно. Тут ведь тоже у всех по-разному, Ефимку, например, нельзя даже и заподозрить в алкоголизме. Он пьет редко, причем, этак вдохновенно, в большое семейное застолье или на дне рождения у друзей. И как все он делает обстоятельно и рассудительно, так и торжественный день празднует так же обстоятельно. Не урывками, не с бухты-барахты, а оставив множество своих работ, коими он зарабатывает деньги на жизнь, оба свои садовые участка, где он с женой и сажает, и окучивает, и прищипывает, и опрыскивает, заготовку грибов и ягод с посещением изобильных мест, которые он, являясь опытнейшим грибником и ягодником, в избытке знает, консервирование, закатывание банок, на которых по своему отработанному правилу подписывает и дату и имя исполнителя, а потом составляет их пронумерованными в подвале своего капительного гаража в количестве до двухсот или трехсот штук, в коем у него находятся два старых отечественных автомобиля, над ремонтом и усовершенствованием которых он тоже без конца трудится. При всем том, стоит еще заметить, он еще и трудится инженером, начальником отдела на большом авиационном предприятии, которое испытывает на прочность наши военные самолеты Миг, ТУ и Сухой. Оставив все эти хлопоты, а так же хлопоты по устройству чьего-то дня рождения, в памяти дней рождений всех друзей он незаменим, или своего собственного хлебосольного стола, он с удовольствием садится наконец за стол, чтобы и к удовольствию отнестись, как ко всему, серьезно, и никогда не напиваясь до беспамятства, как то постоянно делает Мишка, помолодевший, с румянцем на щеках, сняв пиджак и повесив сзади на спинку стула, отдает себя на волю праздничных волн.
У Сашки Сербенко язва, и он большими периодами времени вообще не пьет, хотя может напиваться очень сильно, так что со следующего утра болеет с похмелья весь день.
У Петруччо с пьянством как-то сложно. С одной стороны, и похмелье его не мучит, как и Мишку, как и большинство спортсменов, и пить он любит, и любит, раз это удовольствие, пить каждый день - а это уже алкоголик, а с другой стороны, у него какой-то трезвый рассудочный алкоголизм. Он соблюдает какую-то свою меру, не дает себе слишком зарываться, между пьянством и делом у него черта, никогда не позволит себе пьянством загубить какое-нибудь выгодное предприятие, этакий расчетливый алкоголизм.
Ну, и окончательно спились у нас только Ленька Мельников, ну, и Мишка, - яркий пример бесшабашного и нерасчетливого алкоголика, наш отечественный тип, добрый и отзывчивый по своей натуре, в пьяном виде еще более добрый, сюсюкающий до соплей, вечно кому-то помогающий, вечно себя преодолевающий, не спать ночь сторожем на стоянке, выпить, чуть отдохнуть и потом вечно куда-то ехать, нестись, что-то устраивать, кого-то везти, спешить. Потом после пива - баня, и в бане пиво, вечно чувствовать вину перед женой, он и умер-то от сердечного приступа после очередного возлияния, ночью, даже не придя в себя.

В общем, “перекусили” в очередной раз. Стали упражняться в остроумии на мой счет:
- Шеф, нас к Гремячему валу!..
Поначалу это даже забавно, потому что, пока они слегка навеселе, они в большей степени смешны.
Обошли еще колок, вернулись в машину:
- Перекусим!..
А время пошло уже за полдень. В конце концов это мне надоедает, потому что я устаю и тоже проникасюь агрессией охоты и зарядом свободы инстинктов, они становятся некрасиво пьяны и тоже агрессивны, а ведь для того, чтобы они “перекусили”, мне надо останавливать машину, иначе у них “расплескивается”. И уже общая накопленная усталость и раздражение от промахов и неудач, и общая озлобленность, возникающая при долгом нахождении с ружьем, и их общая сплоченность против трезвого в своем пьяном деле:
- Михельсон, прижмись к обочине, дай людям спокойно перекусить!
- Михельсон, еще раз, не все обслужены.
- Да идите к черту, - завожусь я, - почему я должен останавливаться.
- Потому что большинство желает!
- Было б трезвое большинство, а так ведь толпа в пьяных соплях. Пейте из бутылки.
- Нет, останови.
- Почему я должен вашему алкоголизму потакать?
- Потому что мы большинство.
И так долго идет злобное выяснение отношений.
- Михельсон, ты груб.
- Михельсон, ты не уважаешь товарищей.
- Ты должен друзей уважать, - раздумчиво начинает резонерствовать и развивать эту тему в углу заднего сиденья Петруччо.
И на нем я уже отыгрываюсь. На него я уже делаю стойку.
- Это почему же я должен? - спрашиваю я.
- Потому что такой закон: большинство! - отвечает Петруччо, и получает от меня уже по полной программе.
- Ты-то уж молчал бы! От Мишки, что ли, о законах большинства набрался, что аж о “дружестве” заговорил?.. Тебе-то что до большинства, самому умному и единственному в мире, тебя-то с какой стороны это коснулось?..
Никто толком не понял моих “заумных” слов. И лишь Петька, сквозь пьяную муть в глазах глянул на меня на секунду трезво и внимательно, в полной мере, видимо, оценив мое “предательство” и, конечно же, в очередной раз отметив про себя всю правоту сделанного им еще в юности вывода, что он самый умный и что нельзя никому доверяться, поддаваясь сентиментальным разговорам, и в этом мире одиноких волков, где каждый за себя, и каждый готов при случае тебясожрать, расслабляться.
Впрочем, на наших дальнейших отношениях эта пьяная охотничья стычка не отразилась. Может быть, все это и подействовало на какую-то самую тонкую их часть, но радоваться друг другу мы продолжали и в дальнейшем.

 

8.

Итак, мы поехали тогда с Петькой на охоту. Это было уже осенью, в первой половине октября. Я позвонил Петруччо по телефону.
- Поедешь? - спросил я. - А то скоро уже поздно будет. Да и, поди, там уже северная так и прет...
- Поеду, - согласился он.
И мы поехали на моем “Жигуленке”. Вернее, если быть точным, на “Жигуленке” моего отца.....
До Барабинска добрались, как всегда за ночь, свернули на Алексеевку и по асфальту, по щебенке добрались до нее без особых трудностей, от Алексеевки же по грунтовой “дамбе”, возвышавшейся еще тридцать километров над болотами и солончаками до конечного пункта деревни Ново-Николаевки, застрявшей в глухом тупике среди озер, неудобий и болотистых урочищ, дальше которой уже вообще никаких дорог нет, и не доезжая семи километров до которой есть сверток на тракторную дорожку, ведущую к самым Чанам, проехать было невозможно. Дорога была пустынна и неимоверно скользка. Характерной особенностью тех мест всегда являлось то, что в дождь в этих краях отменяются все рейсовые автобусы и рейсы колхозных автомобилей. Солончаковая, пусть даже профилированная и высоко поднятая, дорога без покрытия не проезжаема, даже пешком по ней ходить трудно, чувствуешь себя как на льду. Так что в этом и так-то пустынном краю в ненастье вообще не увидишь, сколько ни смотри в бескрайнюю степную даль, ни одного человека, ни одного транспортного средства - помощи ждать неоткуда. В деревнях люди запасаются на недели хлебом и живут, особенно осенью, оторванные от мира, информацию об окружающем получая лишь по телевизору, причем, по причине централизации телевидения, только из далекой и призрачной Москвы. Благословенные места для охотника, если тыуспеваешь в промежутках между ненастьями в них забраться и если у тебя хватает чая и хлеба до следующего промежутка, позволяющего вытолкать машину, утонувшую колесами от долгого стояния, из прибрежного сырого песка и из урочища выбраться. Поэтому продремавшему всю ночь Петруччо пришлось с утра хорошо потрудиться, без конца выталкивая наш “Жигуленок” с обочины на центральную часть дороги, прокапывая иногда для этого даже канавки, ведущие по диагонали вверх, а то и семеня рядом с движущейся машиной и упираясь в нее плечом, чтобы она не сползала в кювет и держалась на дороге верхом, а заодно и чтоб самому не упасть.
Доехали мы до нашего места только уже после обеда. Но тем с большей радостью восприняли факт, что, кроме нас, на всем многокилометровом заросшем тростником берегу, на нашем участочке берега Чанов, в “наших угодьях”, не было никого.

Мы выбросили на песок вещи. Пока Петруччо разбирал сети и ставил палатку, я съездил на разгруженной машине по подветренной за день травяной дороге к стоящему километрах в пяти ближайшему и единственному березово-осиновому колку и притащил, зацепив за бампер, волоком две упавших сухих осины, чтобы, кроме паяльной лампы, у нас был еще по вечерам настоящий огонь.
Потом мы покидали вещи в палатку, канистру с бензином из предусмотрительности отнесли в камыши. Это единственное, что у нас крали за все годы из вещей, оставленных без присмотра. И поэтому на всякий случай, помня, какой дефицит бензин в этом глухом углу, спрятали его подальше.
А между тем, с самого приезда, пока все перечисленное делали, мы время от времени с нетерпением посматривали вдаль на озеро, с волнением отмечая, где и как летает утка. Какой породы в этом году больше, как себя ведет, много ли северной, ушла ли местная. Через какие места чаще всего перелетают стайки, где снижаются. Долго провожали каждую стайку глазами.
Ну и, наконец, выплыли в озеро. Наспех побросали в лодки самое необходимое и один за другим погребли на плес, расплываясь в противоположные стороны подальше друг от друга, чтобы уже окончательно остаться каждому одному, наедине с долгожданной стихией любимого озера, с его жизнью, с его прелестями, тишиной, спокойствием или, наоборот, волнением, пронзительным ветром и одиноко и нудно шелестящим звуком листьев тростника, к шелесту которого ты, тем не менее, с умилением прислушиваешься, как к музыке, и к которому, набрав стеблей погуще и сжав их в пучок, тебе еще надо привязаться, потому что там, где мы старались замаскироваться в тростнике, чтоб быть поближе к перелетам уток, глубины были большие.
Забыл сказать, что самым наипервейшим делом, какое мы всегда проделывали по приезду, это шли смотреть насколько в этом году в озере много воды. Подходили к берегу и по памяти сравнивали уровень воды с прошлогодним. И по наполненности озера устанавливали, где в этом году нужно на перелет встать. На Чаны мы ездили уже не один год, и даже не один десяток лет, и уже знали о существовании цикличности в наполнении озера водой и о том, что уровень год от года не одинаков. Что существуют малый и большой циклы, что большой вписывается в протяженность в восемь лет, а малый в два-три и в определенном смысле зависит от дождей или, напротив, от засушливого лета, а все вместе от уровня грунтовых вод. В свое время мы очень горевали, вслед за экологами-горюнами, когда считали что озеро погибает, высыхая, как все и везде от техногенного воздействия и вредного промышленного производства. Пока однажды в конце восьмилетнего цикла, совпавшего с какими-то еще благоприятными причинами, мы не приехали осенью на озеро и не узнали его по тому, насколько уровень его поднялся: несколько метров прибыло в высоту, а берега ушли местами на несколько километров в степь. И с тех пор относились к падению уровня воды трезво, каждый раз ожидая, что будет еще праздник, и уровень воды вернется, и будет опять изобилие и рыбы, и дичи, и воды. Вода придет, и мы каждый раз с нетерпением старались узнать еще летом, какой уровень в этом году, и спрашивали, еще находясь у себя в городе, интересовались у своих же ребят, кому посчастливилось туда съездить, например, на летнюю рыбалку, как в этом году обстоит дело с водой, чтобы знать, чего ждать на охоте осенью.
А тогда, поскольку уровень в тот год держался все еще высоким, на том месте, где был мой перелет, пришлось привязываться особенно тщательно, воткнув в дно озера четыре шестика и притянув к ним борта, чтоб можно было спокойно встать на дно лодки и не бултыхаться.
И вот когда ты уже поднялся головой над тростником, то обозрению твоему открылась огромная даль воды.
Еще уплывая, я долго слышал Петьку, как он невидимый, скрытый за островками камыша, ставил сети, как бил обухом топора по тычкам, как гремел о алюминиевые борта веслом, но теперь, когда мы расплылись максимально далеко и обосновались на своих выбранных местах, Петруччо не слышно стало вовсе. Вокруг стояла тишина, лицом ощущался слабый ветер, и обзор был во все стороны света. Вдалеке у края тростников я видел плавающих нырковых уток, на западе шло к закату солнце, старавшееся проникнуть лучами под низкий облачный свод, а позади меня тянулось бесконечное море тростников, в которых движения, казалось, не происходило никакого. И так продолжалось долго, несколько часов. Я поворачивал голову из стороны в сторону, охватывая взглядом пространство, которое мне было дано в обладание, ту часть мироздания, какая, казалось, принадлежала в тот момент мне, а я ему, чуть досадуя на долетавшие изредка откуда-то издалека со стороны Амелькинского плеса звуки выстрелов, нарушавшие такую тонкую слиянность с зарей и близость к чему-то томительному, может быть, к Божеству, кто знает, и все смотрел и смотрел вокруг, иногда приседая, когда мне казалось, что на меня заходит какая-нибудь очередная стая уток, чтобы спрятаться за метелки тростника, иногда стреляя, иногда сбивая, но, тем не менее, все равно постоянно ощущая свою уединенность и пребывание с Создателем накоротке. Даже и Петькины выстрелы мешали мне, - это только к ночи ближе, а то и глубоко ночью, вместе с приливом животной тревоги перед темнотой, может появиться желание разделить с кем-то это пространство, и мироздание, и тишину его, и твое обладание им, и твое умиление; прийти на стан к костру, обрадоваться встрече и о “единственной” заговорить...
А пока я, да и Петька, думаю, в свою очередь, тоже, наслаждались каждый своим одиночеством, возможностью вырваться из городской, и всяческой человеческой суеты. Чтоб затеряться, как в скорлупках своих лодок среди полной дикого произвола и Божьего промысла бескрайности воды...
Приплыли мы на берег поздно. Опять начал моросить дождь. Мы расползлись каждый по своим спальным местам, я в машину, Петруччо в палатку, чтобы перетерпеть там ночь, а утром, еще до рассвета, покинуть нагретый спальный мешок и, дрожа от холода, натянув на себя сырую, даже и не думавшую высыхать при этой влажности воздуха, и, мало того, еще более отсыревшую, одежду, вскипятить, все так же продолжая стучать зубами, на паяльной лампе воду, выпить чаю, и опять грести в озеро к своим “скрадкам”, чтобы стоя в камышах, возвышаясь головой над тростником, встретить хмурый тяжелый рассвет.
Светало долго. Солнце не смогло пробиться сквозь плотную завесу туч, и лишь восток сначала посветлел, и от камышей упали на воду серые тени. Но потом небо постепенно сделалось светло-серым все. Стало далеко видно. И можно было различить берег на противоположной стороне отноги и камышовые острова на Чанах вдали. Пошла утка. Несколько раз утки вышли на меня хорошо. Небо то поднималось высоко, и тогда откуда-то дышало холодом, и тучи становились сизыми и рельефными, то опускалось низко, и начинал моросить нудный бесконечный дождь, полоса рыхлых облаков и стена дождя приближалась постепенно, по воде это хорошо было видно. Теплело, листья тростника вокруг начинали шуршать от дождя, и приходилось накидывать капюшон штормовки.
С Петруччей мы опять вернулись вместе. По крайней мере, сплылись у прохода к нашей “пристани” одновременно. Петька еще задержался на глубине, чтобы, хапужничая, поставить третью или, там, четвертую сеть. Я же свою первую и единственную, которая будет приносить мне каждый день несколько килограммов подъязков, а то и несколько штук пеляди, не мудрствуя, бросил еще вчера на мелководье. На берег Петька выполз меня чуть позже.
Было еще часов десять утра, и впереди был целый день. И уже день-то был наш. На охоте зорьки это как повинность, на охоте зорьку, утреннюю или вечернюю, тебе даже в голову не придет пропустить, это святая обязанность их отстоять, но день - это отдых и расслабление, когда можно дать своей лени волю. Можно поваляться, надев на себя ватник и овчинный полушубок на берегу, можно поспать, можно, ничего не делая, посмотреть в степь, можно - появиться такое желание - почистить зубы. Потрепаться можешь с напарником, выпотрошить рыбу, сварить уху.
После обеда мы вздремнули, а когда проснулись, шел снег. “Белые мухи”, которые легко летали в стылом воздухе на фоне темно-синих блестящих туч и которые вскоре исчезли. Но небо все равно осталось мрачным, воздух холодным и, несмотря на полуденное время, было темно, и все это походило на начало зимы.
Как бы там ни было, Петруччо, основательно обустроившись у входа в свою огромную шатровую палатку с врытыми на случай сильного ветра ее стенками в землю, в меховой куртке, в брезентухе и в ватных штанах, ничуть не обращая на снег, холодный ветер и суровость погоды внимания, готовый ко всему, готовый все сносить, сидел в своем широко разложенном парусиновом кресле со стаканом алкоголя в руке и, неторопливо прихлебывая из него, - пока я у паяльной лампы доканчивал щипать для обеда второго селезня-крякаша, - хмуро, зло и мрачно, в тон хмурой и мрачной погоде, философствовал:
- Жаден ты. Все вы жадны. К деньгам вас нельзя подпускать и на пушечный выстрел, - от неожиданности в первый момент я даже вскинул на него глазами, но оставил сказанное без замечания, а он, глядя на мою возню с утками, продолжал развивать тему:
- И все потому, что они вас портят. Потому что вы ничего не знаете о них. У вас нет к ним правильного отношения. Ведь вы им молитесь!.. Только и делаете, что мечтаете о них. О вашей драной зарплате, чтобы только чуть побольшебыла. Только и думаете о своих несчастных полутораста рублях, плюс, там, премиальные, районные, коэффициент. Как вы будете тратить их, как счастье попрет к вам вместе с покупками... А к деньгам надо относиться легко. Только тогда они пойдут к тебе в руки...- Он все продолжал и продолжал распространяться, в то время как, если уж честно разобраться, я никаких поводов для всех этих его воодушевлений не давал, у нас даже речи о деньгах не шло, мы весь день молчали, и он, видимо, я так полагаю, от избытка воли к жизни заговорил. Он посмотрел вокруг, на иссиня-серые тучи и отпил глоток. - А что эта ваша зарплата?! Ты хоть когда-нибудь держал вообще в руках больше полутысячи, да хоть десяти тысяч рублей? Ведь и от тех у вас руки трясутся. Ну, дай тебе денег, что ты сделаешь с ними? Дай тебе полмиллиона, ты же с ума сойдешь!.. Растолстеешь, обленишься, да и помрешь... В то время как это же все - тьфу! Ничто! Это же яйца выеденного не стоит на самом-то деле... Это же все не главное, это только следствие. Главное - это правильный взгляд на жизнь... Нельзя вам деньги иметь. Не умеете вы их иметь. Не приспособлены. Ваша участь - жалкие ваши гроши...
Он замолчал.
- А какой это правильный взгляд на жизнь? - подал я голос.
- Такой, какого у вас нет. И не было, какой вы выработать в себе не в состоянии, - он посмотрел вдаль. - Равнодушие. Равнодушие, в том числе, и к деньгам...
- Петруччо, да ты философ, - сказал я, доставая потроха из уже опаленных на паяльной лампе тушек и обтирая руки за отсутствием рядом тряпки или воды о сапоги. - Надо отдать тебе должное, ты хорошо подвел... Но чего это тебя сегодня этак разнесло?
- Да так, надоели все, - он продолжал смотреть на холодную, стального цвета воду вдали. Но он уже вошел в роль, и она ему понравилась, и он продолжил и дальше греметь голосом, обличая и разнося меня и нас всех. И отчетливо угадывалась в нем в этот момент какая-то особая злая воля к жизни - в том, что, несмотря на суровость погоды, он, - именно он, - все-таки готов жить, чувствует себя сильным, ощущает бодрость и - снисхождение к другим.
- Надоело ваше нытье, брюзжанье, нищета, жалость ваша к себе, причитания, неудачи. Неумение ничего понять, ни жить...

Но это было в мрачную погоду. На следующий же день было тепло. Как-то резко с утра ветер, сделав здесь, в степи, свой очередной суточный вслед за солнцем оборот, установился на северо-запад, согнал к полудню с неба тучи, обнажил солнце, и хотя сам был холоден и колюч, так что на рассвете маленькие лужицы у воды тронулись ледком, к середине дня, отогнав тучи, он позволил прийти теплу. И Петруччо валяясь на солнце на земле, разомлев под его лучами от тепла, с завистью внимал моим рассказам про художническую жизнь. Никто так, как Петька, из всех моих знакомых, не реагировал остро на подобную богемную болтовню, и поэтому рассказать ему про все это было для меня втайне всегда удовольствием.
И не то, что я как-то хвастался, у меня всегда было достаточно чувства меры, чтобы не расписывать какие-то броские особенности этой сферы, я лишь скромно рассказывал о том, как хожу в Москве по издательствам, сдаю в отделы прозы свои рукописи, получаю отрицательные рецензии и иду дальше в другое издательство или в другой толстый журнал, и больше ничего, ничего лишнего, но для него даже этой малости было достаточно, чтобы начать испытывать зависть. Область вечности, а, может быть, славы, а, может быть, культуры, или, не знаю уж точно, что он понимал под всем этим, - всегда смущала его. Как только речь заходила о чем-то подобном, как только разговор касался этого вопроса даже вскользь, Петька терял весь свой апломб, опять делался милым и застенчивым, ласковым, мягким, лишался всей своей самоувенности - я совершенно не хочу сказать, что в минуты самоуверенности он был беззастенчив или нагл, нет, он был в свою очередь тоже достаточно деликатен и корректен - просто существование этой сферы обескураживало его и выбивало у него почву из-под ног, тут он пасовал, не ориентировался, тут он был не хозяин, не хозяин положения, по крайней мере. И мои скромные корректные рассказы о моих московских делах только подливали масла в огонь. И являлись уже моим ответом ему. Я думаю, что, кроме искренней симпатии друг к другу, в наших отношениях всегда присутствовала незримая и не выражаемая никогда в словах, и даже нами, скорее всего, совершенно не осознаваемая, но постоянно пронизывающая с первого дня нашего знакомства любые оттенки наших взаимоотношений борьба. Борьба, составившая, Бог знает, может быть, даже как раз основу нашего взаимного друг к другу влечения, симпатии и всей нашей дружбы. Так что, это было в нашей борьбе моим ответным ходом. Или контрприемом, как это он мог бы назвать...
- Я вот все хотел тебя спросить, - теряя очки, начинал интересоваться он. Он все никак не мог определиться с тем, что я среди его знакомых единственный представитель этой редкой породы людей, - сын писателя и сам пишу, - а он никак не может научиться на полную катушку практически это использовать, - ты же варишься в этой их среде. Знаешь наверняка людей, которые понимают в живописи.
- Да не особенно я и варюсь. А в каком смысле понимают в живописи? - спросил я.
- Ты сам - то понимаешь в живописи?
- Да как сказать, нет, наверное. Что нравиться, то нравиться.
- Ну а так, чтобы сказать вот это плохо, а это хорошо.
- Нет, это не по мне.
- Ну, есть же такие люди.
- Я думаю, есть. Школу могут определить. Умение, мастерство.
- Так вот, найди мне такого, мне такого и надо, чтобы мог сразу показать, что вот это ценно и это можно купить. У нас ведь в городе много всяких художников, и молодых, в том числе, и мастерских много, и они бедствуют, картины у них никто не покупает. Ведь так?
- Да, таких много.
- Так вот, мне нужен поводырь, чтобы он указывал, что хорошо, например, в какой-нибудь мастерской нашего художника, и я бы это покупал. И художникам и ему бы платил...
- Ты хочешь поставить это на деловую основу?
- Да есть свои мысли... - уклончиво ответил он.
- Вложить деньги?.. Я-то лично никогда бы не рисковал, я мнительный, откуда я знаю, что будет другим людям нравиться. А ты ведь этому поводырю голову оторвешь. Ведь может и не пойти... Что, если потом что-то будет не так?
- Не оторву. И ничего потом не будет. Все будет нормально. Мне не нужны гении, и картины на века, у меня совсем другие мысли. Главное, чтоб было профессионально сделано, и этого достаточно, и на этом ему спасибо, остальное дело мое.
- Петруччо, ты меня восхищаешь. У тебя какие-то серьезные намерения... Поди, собираешься отправлять за бугор?..
- Это уже дело пятое. Просто профессиональная картинка. И больше мне ничего не нужно.
- Ну, ты даешь! Вот уж кто бы предположил... У меня, вообще-то есть такой знакомый, и можно было бы попробовать... Но я скоро в Москву уеду, на будущий год встретимся, ты напомни, и мы к нему зайдем...
Но потом он как-то забыл, не сложилось. А там начались памятные всем общественные преобразования, наступило смутное время, он о картинах упоминал редко, мимоходом, все было не до того, а там он заделался миллионером и такого рода интерес перестал испытывать. По крайней мере, меня больше ни о чем подобном не просил...
Это было на третий день. На четвертый вечером у нас состоялся разговор о единственной. А на пятый, когда мы уже озверевали от холода, непогоды и скуки и сырого промозглого ветра, приехал Шура. Он прорвался сквозь бездорожье один, по всему видно было, что с большим трудом, и был очень доволен тем, что достиг, наконец, цели. И мы тоже были рады с ним встретиться.
- Шура! - воскликнул Петруччо, продолжая сидеть в своем широком кресле, когда увидел Щуру, вылезающего из закиданной грязью “копейки” и поправляющего на переносице очки. - Иди выпьем, я уже истосковался. С Михельсоном ведь не чокнешься...
Шура тоже разулыбался, и они с Петькой надрались на радостях основательно, так что, выплывая вечером на озеро, едва сумели попасть задами в лодки.
Палатку Шура ставить не стал, он вообще всегда обходился на охоте самым элементарным, живя, как ненец в меховой малице, в своем стандартном ватном геологическом мешке в любое время года и в любую погоду. Он внес некоторое развлечение в нашу жизнь. Он много и азартно стрелял первое время, изголодавшийся по охоте и уткам, мы же слушали его канонаду спокойно и даже снисходительно, и даже иногда пропускали уток над своей головой, чтобы они налетели на Шуру, и тот мог получше прицелиться.
После вечерней охоты Шура падал в свой брошенный на землю спальный мешок, зарывался в него с головой, не снимая ни брезентовых штанов, ни мокрой телогрейки, и в вызове всем ненавистным ему дачникам засыпал прямо на земле и мгновенно.
С приездом Шуры у нас с Петькой появлялась тема обсуждения третьего. Имея в виду Шуру, мы по вечерам с ним дружно говорили о выгодном отличии сибирской русской породы. При нашему обоих с ним, как бы там ни говорить, стремлению в Европу, милее казалась все равно именно эта жизнь...
Когда Шура уже спал, мы лежали вечером у костерка и рассуждали о том, что когда-то русские были, видимо, все одинаковые, пока европейская часть нашей страны была дикой и неприступной. Теперь же в европейской части такие же европейские цивилизованные граждане. Избалованные, изнеженные и слабые. Настоящий же наш соотечественник остался только по эту сторону Урала.
И Шура, валявшийся у нас под ногами в спальнике на улице, был главным этому нашему разговору подтверждением.
Тем не менее, отправляясь спать, мы все же каждый раз забрасывали его вместе со спальником к нему в машину, чтобы он уж не слишком выделывался, проводя ночь под дождем рядом с готовой крышей в своем демонстративно-наплевательском отношении к невзгодам жизни.

Вторая неделя была уже совершенно холодной. Не раз начинал идти снег. Окраины озера по утрам замерзали, днем ветер гнал волну и ломал лед, рыба пошла из глубины в камыши, и из сетей без конца приходилось ее выпутывать.
Мы вставали по утрам до рассвета, всовывали ноги в мокрые и схваченные ледком сапоги и как на службу шли на охоту. Лица у нас обветрило, и они уже перестали мерзнуть, они перестали быть чувствительными к солнцу, ветру и морозному воздуху, а мы перестали по утрам дрожать. Перестали скучать, скука стала нашим обычным нормальным состоянием. Стали жесткими, грубыми по отношению друг к другу, но в то же время маловозмутимые и спокойные, стали ценить тепло. Днем, возвращаясь с охоты, надевали валенки или меховые бахилы с калошами и лежали на соломе, вяло прохаживаясь друг по другу, равнодушно задирая и в то же время млея от довольства - тот кто не знает, что такое ноги в тепле после холодного утра во время холодной промозглой погоды, сырого ветра и всего неуюта охотничье-полевой жизни, тот, можно сказать, не знает жизни вообще, не знает, что такое есть счастье в принципе. - Привыкли к круглосуточному нахождению при нулевой температуре и к тому, что согреваться приходилось только движением, движением своих тел и крови. Мы держали себя уверенно, ни о чем не страдали и ни о чем не жалели, ничего не желали. Чувствовали, что момент выживания придавал нам силы, а нашим жизням, по нашему мнению, ценности. У нас сменился распорядок дня, распорядок жизни, даже моральные ориентиры, мысли, привычен распорядок стал именно этот, полевой, и даже исчезли легкокрылые мечты и болевшие поначалу вокруг ногтей заусенцы. Все делалось по правилу, обточенному и обкатанному жизнью на берегу. Мы готовили себе похлебку, из которой Петька сразу съедал вареную головку лука: он был единственным любителем вареного лука, встреченным мной за всю жизнь. Пили чай из соленой воды, потому что водопроводная в канистрах закончилась, и обдирали с уток перья со шкурками, потому что щипать их уже было лень, и солили рыбу, в мрачном суровом спокойствии, без страсти, без жадности, выполняя как бы обет...
По утрам на рассвете каркающими стаями пролетали над нами в восточном направлении вороны. В обед мы ломали руками мясо, Шура забыл миску и ему пришлось есть прямо из котла. И никто был нам не авторитет, никто - не указ, не поводырь, не учитель. Мы были самодостаточны и предоставлены только себе...
Ну, и пользуясь случаем, что я заканчиваю с темой охоты, хочу под конец произнести в честь нее панегирик, заключающийся в том, что охота, кроме всего, что я здесь пытался сказать, есть еще и вещь таинственная и мистическая. Как, скажем, искусства восточных единоборств, на первый взгляд призванные лишь научить людей смертельным приемам боя, на деле еще и оказываются инструментом познания тайных сторон жизни, так и охота. Это только на первыйвзгляд кажется, что охота - это просто убийство, а ведь в древнюю эпоху это была всегда еще и мистерия, религиозный ритуал. Печально, конечно, с одной стороны, что и искусства восточных единоборств, и, скажем, охота, связаны с убийством. Какая роль в этих практиках отводится убийству, агрессии до конца даже трудно понять, может быть, это как дань нашей животной породе, или издержки вообще всей жизни, существующей на земле. А, может быть, все это имеет некий тайный глобальный космический смысл. Но то, что подобное стремление к убийству становится в конечном счете основой какого-то таинственного мистического прорыва - это совершенно определенно.
Наивно думать, что восточные единоборства - это только наука борьбы за выживание, умение определенными приемами лишить жизни другого человека. Процесс выработки навыков подобной борьбы в деле отстаивания своей жизни превращаются в средство развития и обнаружения в себе совершенно противоположных отстаиванию сохранности своей жизни качеств, да и вообще качеств, к наружной, видимой, стороне жизни отношения не имеющих. Настоящие искусства восточных единоборств - это эзотерические школы, оторванные от всего мирского, путь знания, где цель сохранности собственной жизни особо даже и не преследуется.
Точно так же и сообщество настоящих охотников - это тоже своего рода эзотерический орден, о принадлежности к которому охотники сами часто даже едва ли ведают, но в течение своей охотничьей жизни они приобретают тот универсальный таинственный опыт, который свойственен всем, проходившим школу охотника. Например, главная заповедь, вывод удачливого охотника, это смирение. Победи свою страсть. Стань отрешенным - и тогда выстрел твой будет удачен, а заряд достигнет цели. Каждый охотник со временем приходит к этому выводу неизменно. Чтобы достичь страстно желаемого, надо над собственным желанием возвыситься, от этого желания отказаться. Тогда и объект собственной страсти уходит на второй план, а ценность приобретает, в основном, процесс достижения, способ достижения, опыт над собой. Именно охота вырабатывает молниеносную реакцию, одна стрельба навскидку чего стоит - логически ее не объяснить, - развивает интуицию, умение предугадывать чужие движения, мышление вне лексических образов, а тайна взгляда глаза в глаза... Охота это обязательное обнаружение в тишине и пустынности, в опасных ситуациях, в изобилии представленных в этой области жизни, водительства, или, как еще называют это, предначертанности. И, наконец, уверование, точнее, неотвратимость возникновения веры, настоящий путь охотника обязательно проходит через нее. Как говорил дон Хуан у Кастанеды, никто не хочет ступать на путь знания добровольно, расставаясь с уже затверженной, привычной, удобной для объяснения жизнью, нет таких людей, любого приходится заставлять, заманивать, выталкивать на этот путь. Так же и с охотой. Это мы только потом понимаем, что главное в охоте - не охота, а общение с Ним, с Богом, что ли. Так ведь Провидению надо человека на это общение еще натолкнуть, заманить, чтоб он, привлеченный к подобному общению охотой на дичь, наконец осознал, что он в начале какого-то невероятного и удивительного пути...
Ну и на этой ноте, пожалуй, в отношении охоты я и поставлю точку.

 

9.

В последующие годы с Петруччио мы встречались только летом. Когда я приезжал в Н. из Москвы.
Уже шла во всю “перестройка”. Зиму я проводил в Москве в комнате общежитии, которую получил от ЖЭКа в качестве дворника, и все время с упоением проводил за на скорую руку сооруженном письменным столом. И, не отрываясь, писал свои рассказы. Вечные свои охотничьи рассказы, следовало бы добавить, потому что все, что я ни написал в жизни, даже и не про охоту, пусть даже я пытался писать про политику или про любовь, - все равно это были все те же рассказы охотника, взявшегося писать про иную жизнь. Но, как бы там ни было, все эти мои опусы в перестройку, как и у многих тогда, были наконец напечатаны, что и знаменательно определило мою судьбу. Пошли книги, журнальные публикации, заказы, приглашения, появились деньги, возможность выбора всякой попутной литературной работы. Тем не менее, я продолжал жить в общежитии и работать, как и прежде. У меня был свой собственный, заработанный угол, уединение в сутолоке большого города, необременительная работа в самом низу социальной лестницы, дарующая великую свободу. Когда тебе не надо ни за что отвечать, кроме твоего дворового участка, и на котором, наведя чистоту, ты обретаешь покой. А тебе еще за все это и платят деньги. Здоровый, без честолюбия, подсиживания, без карьерных игр, размеренный физический труд, свобода от друзей - у меня там не было ни одного близкого человека среди далеких от меня по интересам остальных трудяг. Ни товарищей, ни жены, ни родителей, полная автономия в отношении бытовых нужд, сам себе готовишь, сам стираешь, и не обязан ничем и никому. Ведешь отшельнический образ жизни, ходишь свободный и простой...
Иногда я там надевал единственный, купленный мне еще Нинкой на заработанные мной продажей очередной машины деньги, хороший костюм и ходил в театр, на выставки, а то подряд несколько дней в Ленинку читать, и два раз в неделю на курсы усовершенствования в английском языке, где с удовольствием три часа играл снова в школьно-институтскую жизнь, с соперничеством на уроках, с шутками и поднятием рук соревновался со студентами и школьниками. А потом опять с утра до вечера стучал на машинке.
Счастливейшие годы моей жизни...
В начале лета, договорившись с соседом дворником о подмене, я уезжал в Сибирь, наскучавшийся в уединении, чтобы видеть родные края, чтобы встречать второй раз весну. И чтоб общаться. И с какой жадностью я бросался во все это. И первым в списке был обязательно Петруччо. К тому времени у меня был самим собой отремонтированный списанный полугрузовой микроавтобус “Уаз”, который я оборудовал полками- лежаками, печкой и другими нужными для дальних поездок приспособлениями. Которым я использовал и в прямом назначении, для путешествий, и для спекулятивных дел: то возя помидоры с Алтая к нам в город и продавая с Шурой на рынке, то делая вылазки аж в среднюю Азию за черешней или виноградом, доезжал даже до Ферганы. Время было любопытное, свободное и во многое можно было окунуться, многое попробовать. И пусть часто получалось плохо: то помидоры сгниют, то черешня растает, то Шуру опознают знакомые на базаре и он от стыда сбежит, но я отдавался новшествам с большим азартом. Тогда мы еще не знали, чем все эти игры, каким мы отдавались со страстью, как некой невидали, кончатся. К чему приведут.
Петька “перестройку” выжидал. “Перестройку” Петька работал в большом универсальном магазине приемщиком посуды. Тоже своего рода суфийская работа. Там, кстати, я узнал, как приемщики зарабатывают деньги. Это тоже было как мастерство наперсточников, имело свои приемы и хитрости. Одна из них был брак, бутылки со сколотыми горлышками, которые отбраковывают приемщики и посетители оставляют их в углу. Оказывается, и эти бутылки у приемщиков идут в дело, приемщики их собирают потом, в конце дня, и сдают на базу вполне успешно.
Мы с ним встречались летом часто, он все так же не отказывался при случае практически использовать наше знакомство. Что-то извлекал из того, что представлял меня везде как писателя. Он даже книжки у меня покупал и что-то с ними там делал. Отцовские книжки, которые я ему дарил, с подписями и без подписей, - это ясно, хотя я все равно поражался тому, какое значение на уровне продавщиц и директоров магазинов, или где-то там еще, куда он их помещал, в глубине народной жизни, имеет значение знакомство с моим отцом и его авторитет, - но что он мог извлечь из моих, я не мог понять. Но он и их как-то с пользой пристраивал и купил у меня большую часть всех моих припасенных для дарения экземпляров. Разговаривали с ним о философии, ездили вместе летом поудить удочкой с лодки на Чаны, даже брали как-то его десятилетнего сына, продолжали рассуждать о вольной жизни.
И нам обоим, обсуждающим достоинства этой жизни, вместе было крайне хорошо.
Какое-то время из любопытства я даже работал с “Уазом” у него в магазине. В его системе. Как в свое время, вместе со всеми нашими друзьями работал у него летом для заработков на вреднейшей работе: на мытье окон заводских корпусов, фонарей, как их правильно называют, где использовалась серная кислота, концентрированный нашатырь или еще какая-то отрава - вредная работа до невообразимости. Петруччо долгое время обслуживал “почтовые ящики” и подобными бригадами занимался. Пока я учился в институте, он даже мою трудовую книжку использовал, и в ней теперь у меня два года стажа монтажника на каком-то военном заводе. Теперь я работал на своем “Уазе” как выездной приемщик стеклотары. Это было в рамках тогдашних законов Петькино изобретение. Он снабдил меня удостоверением от магазина, с моей фотографией и нужными печатями, и выставлял мой “Уаз” внутри жилого квартала, где я принимал посуду немного ниже цены, чем в приемном пункте. Все по протоколу. Петька любил действовать в соответствии с законами и любил спать спокойно.
В конце дня Петька забирал у меня посуду и давал мне какие-то проценты с разницы. А по окончанию работы мы с ним разговаривали, сидя за закрытым окном его приемного пункта. Тогда все бредили мечтой о миллионерстве. В газетах, журналах только и было философствований и статей на эту тему, тесты, руководства... И вот Петруччо как-то однажды с гордостью заявил в одном из разговоров на ящиках со стеклотарой, что он прочел про себя - тест Форда или кого-то еще, - о том, что именно он может стать миллионером. Психологически миллионерами могут стать не все.
- Ни ты, и никто из наших знакомых, - сказал он.
Но вот у него для этого есть все данные. В нем просто изначально отсутствует то главное качество, одно из многих, кстати, качеств, которые мешают людям сделать себе миллионы.
- Это что еще за таинственная вещь, Петруччо? Чего такого у тебя нет? - не мог не спросить я.
Петруччо только и ждал этого вопроса.
- Дружба, - сказал он. - Это дружба. Неумение переступить через дружеские отношения.
И видно было, что эта вычитанная мысль воодушевила его. Увлекла нетрафаретностью, незатасканностью, смелостью.
- Там было пункт: что вы выберете из двух, миллион или друзей. Так вот миллионером может стать только тот, кто выберет в пограничном случае миллион. Этого практически никто не может. А я могу...
И он ждал от меня вызова. Чтобы я бросился защищать святое понятие дружбы. Чтобы ему в ответ бороться за свою идею. В свою очередь тоже святую...
Но вызова от меня не последовало...
Я лишь спросил.
- Петруччо, это твой смысл жизни, стань миллионером?
- Михельсон, ты какую-то хреновину порешь. Я ведь тебя о смыслах не спрашиваю...
- Извини, неточно выразился. Но ведь для чего-то ты все это делаешь...
- Делаю, делаю... Просто делаю и все. Раз жизнь, как это говорится, один миг, то надо и прожить, чтобы “не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы”.
Романтик. Что там говорить...

Потом нас время разбросало, встречаться мы стали реже, в стране происходили один за другим катаклизмы, когда людям было ни до друзей, ни до охоты - дичи, кстати, развелось в те годы уйма, производство встало, никто ее не травили никто не стрелял - люди боролись только за существование, кто за кусок собственности, кто за выживание... И хотя мне повезло, и я смог с пользой для дела использовать свой опыт коммерческой жизни, единственное, что могло быть напечатанным в те времена из того, чем я владел, что я и раскрутил достаточно интенсивно, издав серию очерков и две книги, все-таки и мне тоже пришлось искать свое место в новой жизни. И тут вылез из подполья Петруччо со своими деньгами, дождавшись наконец, что перестал существовать не только КГБ, которого он опасался, но и старый государственный аппарат, да и, если разобраться, получилось, что и вся страна в целом.
И Петруччо видеть я совсем перестал.
А потом он целиком ушел в свои “крутые” дела, и о нем я перестал даже слышать...

И последний раз мы встретились с ним после презентации трехтомника моего умершего отца, который я очень выгодно пристроил в одном новом коммерческом издательство - гонорар, полученный в нем, даже помог мне, купить новуюпятидверную “Ниву”. Презентация заключалась, как часто в те годы, в том, что приглашенный голодный народ, в основном, интеллигенция, накидывался на бутерброды с красной икрой и рыбой, пил водку, потом что-то говорил, благодарил устроителей, в данном случае, молодых парней-издателей, и уползал домой, сытый, довольный и счастливый...
Мы с Петруччо встретились на улице около моей машины, в которую я, отбыв некоторое время на презентации в помещении писательской организации, собирался уже садится. Он шел с бутылкой пива в руке. Он уже был к тому времени одним из учредителей барахолки, самого большого оптового вещевого рынка Западной Сибири, долгое время переходившего из рук в руки, наделавшего много шуму своими таинственными исчезновениями людей, этакого лакомого куска. Он и тогда, я думаю, уже был миллионер. Но встретился мне на улице как простой смертный, когда шел пешком с открытой бутылкой пива к себе домой.
Смерив глазами мою машину, он захохотал.
- Воруют все! - уверенно сказал он. - Мне вон говорят, мы честные. Воруют. И все.
Что он тогда имел в виду, я не стал уточнять, потому что сказано было, как бы без прямой связи с моей машиной, уж, об отечественной машине, пусть даже и новой, что можно сказать... И без попытки меня обидеть. Похоже, просто эта мысль занимала тогда его очень всерьез. Известие о презентации и переиздании книжек отца на него в этот раз впечатления не произвело никакого. Меня даже несколько удивила такая перемена. Это только потом, несколькими годами позже, я понял, что время и отца, и многих прежних заметных людей стало проходить, что место заметных людей в обществе занимали теперь уже другого плана и склада люди.
Единственное существенное, что извлек я тогда из нашей с Петруччио короткой беседы, это номер его домашнего телефона, который он все еще по простоте своей душевной мне дал. По которому однажды я все же позвонил, приглашая Петьку с собой и Ефимкой на заячью охоту, но который больше встретиться с ним мне так и не помог.

Петруччио по характеру был добр. Не помню уже, говорил ли я об этом. За все годы общения с ним я никогда не видел у него не то, что свирепого, бешенного, а даже сильно рассерженного выражения лица. Может, это комплекция, его громадный рост, величина, сила не позволяли ему быть еще и злым, но он при любых обстоятельствах, в том числе и даже на охоте, где дремучая непосредственность отношений, оставался всегда добродушным.
Каким-то он стал сейчас? Изменился ли его характер? Не сказалось ли на нем теперешнее жесткое время?.. Потому что, мы ведь знаем, что творится теперь там, где крутятся большие деньги... Что он вообще представляет из себясейчас? С той последней встречи много воды уже утекло... Как бы хотелось просто встретиться, поговорить, спросить, как живет?.. Какие мысли на этот период исповедует? С кем общается? Что делает теперь вместо охоты?.. Потому что на охоту, я это знаю, он уже практически не ездит. Шура все-таки проболтался, хотя во всем остальном держится как кремень... Со старыми друзьями тоже не встречается, один Шура, но этот работает на него. И что значит жизнь миллионера... Что это такое? Как он ощущает себя? Ведь он наш, из знакомого теста, что изменилось теперь в нем? Что меняется, когда человек становится толстосумом?.. Не снится ли по ночам ему озеро Чаны? Как снится мне, скажем, весь зимний период года. И спится ли ему все так же спокойно? И об этом хотелось бы спросить... Да и доступны вообще все эти прежние, являющиеся до сих пор нашими, радости теперь ему?.. Да! Ведь еще дети... Колек, как он с ним там, какие отношения у миллионеров с детьми?.. Другой мир, черт побери, ничего себе даже не представишь...
А он теперь еще и большой влиятельный человек. Участвует в инвестициях городских проектов, делает смелые предложения по застройке жилых кварталов. Участвует в благотворительных мероприятиях. Определяет во многом жизнь города. А там, соответственно, и жизнь страны...
И по слухам, даже в скором времени собирается перебираться в Москву...
Вот ведь как получается, что из персонажа, о котором я размышлял в начале, стоит ли он вообще отдельного рассказа, Петруччио, достаточно мне было расположить свои воспоминания о нем в каком-то относительно последовательном связном порядке, неожиданно даже для меня самого сделаться сильной заметной броской значительной личностью, героем, достойным и описания, и даже восхищения. И я даже снова нахожусь в замешательстве, как мне с ним обойтись...
Мало того, в жизни Петруччио обозначился теперь какой-то экзистенциальный смысл, какой-то стержень. Какая-то важная составляющая. Которая в наших жизнях, занятых мелкой примитивной суетой или бесконечными межполовымиотношениями, в жизнях всех остальных моих охотников так до сих пор и отсутствует, и видимо, будет отсутствовать, что в глубине души меня, в общем-то, всегда восхищало, поскольку отсутствие подобного определенного стержня представлялось мне чертой, сутью и особенностью именно народной жизни, - а, следовательно, истиной в жизни вообще. Той сутью, с которой я впервые столкнулся и обозначил себе как “народность” еще в молодости на практике, после второго курса института, в далекой Восточной Сибири, в Киренском затоне, где работал монтажником и где впервые с этой народной жизнью соприкоснулся, и где начал накапливать весь тот опыт, впечатления и материал, который я здесь, в этом моем очерке, последовательно шаг за шагом использовал.
Там, в далекой глуши, я сделал для себя глобальный и шокировавший меня поначалу в те молодые идеалистические годы вывод, что жизнь народная, народный дух и смысл человеческой жизни, - заключаются не в служении идее, не в патриотизме, и даже не в религиозности, и даже не в самоотверженном труде, не в стремлении к свободе, или к какому-то, там, красивому американизированному уровню жизни, и прочее, и прочее, - а в этой вот совершенной ничтожности. И хотя я уже и был подготовлен к такому пониманию жизни книгами Бунина, Апулея, Рабле и Бокаччо, все-таки подобная ничтожность раздавила меня тогда.
У мужиков от мало до велика, а чем взрослее, тем откровеннее, любое движение в работе сопровождалось только этими ассоциациями, начиная с подъема баржи в затоне домкратами на поставленные на лед “чураки” до поворачивания гаечного ключа, у молодых девушек в бригаде палка самой толстой вареной колбасы непременно называлась “девичья радость”, и частушки они пели тоже исключительно на эту тему. Я уж не говорю, насколько утвердился в этом выводе в армии, служа два года рядовым и обогащаясь казарменным фольклором, потом в дворовой Мишкиной компании спортсменов, охотников, в моих “бегствах” в природу, в “путешествия”... И завершила, так я полагаю, мое образование в народности и в понимании смысла жизни народа, заодно навсегда уверив меня в необъятности его, народа, творчества, встреча с егерем станции Тихомирово нашей Новосибирской области, куда из охотничьего общества нас посылали летом на отработку и где в запущенной, грязной, глухой и даже нищей, вымирающей в наше невероятно жестокое геноцидное время, деревеньке неунывающий балагур и средних лет мужик-егерь, пересыпающий свою речь прибаутками, подвел под эту простоту и всю остававшуюся для меня незатронутой неодушевленную жизнь, когда, начав запрягать на сенокосе в механическую косилку свою кобылу, с истинно народной фантазий заметил: “пока за поводом ходил, хомут седелке засадил...”
Или вот еще: “Гудит как улей родной завод, а нам-то, ..., дышло ему в рот”.
Или вот еще, уж совсем близкое и дорогое, про охоту: “Ей охота и ему охота, вот это, я понимаю, охота”, - как говаривала одна наша наивная дворовая подружка из времен общей с Петькой ранней молодости, которую мы, конечно же, совершенно забыли и безвозвратно оставили позади. А ведь честно признаться, сколько все-таки глобальной мудрости в этой наивной простоте. И как Петька был обворожителен и мил тогда в этом свете и в этом своем непосредственном качестве...

 

 

«Наша улица», № 77 (4) апрель 2006

 

 


 
  Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве