Станислав Рассадин "Профессия - Рассадин" бесда с обозревателем "Литературной газеты" Славой Тарощиной

Станислав Рассадин "Профессия - Рассадин" бесда с обозревателем "Литературной газеты" Славой Тарощиной
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Станислав Борисович Рассадин (1935-2012) родился в Москве, в Богородском. Окончил МГУ. Юрий Кувалдин издал две книги Станислава Рассадина "Очень простой Мандельштам" (1994) и "Русские, или Из дворян в интеллигенты" (1995). По просьбе Юрия Кувалдина написал в 1997 году статью о поэте Евгении Блажеевском.

 

вернуться
на главную
страницу

Станислав Рассадин

ПРОФЕССИЯ - РАССАДИН

беседа с обозревателем "Литературной газеты" Славой Тарощиной

 

Я издал в память о советском литературоведении следующих советских критиков, работавших критиками за деньги: Ирина Роднянская "Литературное семилетие"; Лазарь Лазарев "Шестой этаж"; Вл. Новиков "Заскок"; Лев Аннинский "Серебро и чернь"; Станислав Рассадин "Очень простой Мандельштам" и "Русские, или Из дворян в интеллигенты", и еще некоторых авторов. Так что можно подвести некоторые итоги, как говорится, предварительные. Литературоведение (критика) - понятие советское. Штатные должности существовали, а их нужно было заполнять. Существовал уровень заработной платы литературоведа (критика). А все оттого, что тоталитаризм создал идеологическую базу для оправдания своего насилия над Словом. Создал колоссальную систему книгораспространения. Бойцы "литературного фронта" должны были строго соблюдать правила игры, и тогда они получали не только паек, гонорар, но даже дачу в Переделкино. В советской литературе не было деления на собственно литературу и на попсу, то есть коммерческое нечто, что жует губами толпа. В одном месте Рассадин говорит, что его раскупали. Он глубоко заблуждается, его "Союзкнига" распыляла до одного экземпляра от Брест до Курил, и этот экземпляр обязательно покупался учителем, врачом, графоманом... С падением СССР прекратила существование и советская литература, включавшая такие понятия как темплан, заявка, тираж, гонорар, Коктебель, должности в секретариате Союза и прочее. Быть писателем научить нельзя. Писателем может быть только одиночка, вышагнувший из социума и сидящий на облаке, наблюдающий бесконечное воспроизводство человеков. Странно, что еще существует Литинститут, аппендикс Советской власти - пора сделать операцию по удалению Литинститута. А всем, желающим изучить строительный материал литературы - Слово, Логос - добро пожаловать на филологические факультеты. Деньги из литературы ушли. Это место - Литература - для Христа, Платонова, Достоевского и Кувалдина. Серьезная литература не попадает в экономическую категорию. Литература - это Литургия, а из храмов торгашей давно вытолкали взашей. Следовательно, писательство - род духовной деятельности во благо Божественной программы. Люди - компьютеры. Рождаются в готовую программу - язык, загружаются этой программой и соответственно программе действуют. Работать нужно на заводе, а в свободное от работы время вносить свою лепту в обновление Красоты, ибо она спасет мир.

Юрий Кувалдин

 

Станислав Рассадин

ПРОФЕССИЯ - РАССАДИН

Беседа с обозревателем "Литературной газеты" Славой Тарощиной

 

- Духовной жаждою томимы, вы перебрали, пожалуй, все литературные профессии. А кем вы сами себя считаете в первую очередь: прозаиком, критиком, литературоведом, эссеистом, публицистом?

- Вопрос ужасный. И прямой ответ на него неизбежно покажется наглым. Тем не менее... Я считаю себя Станиславом Рассадиным.

- Стало быть, профессия - Рассадин?

- Вот видите, значит, я показался все-таки наглецом. Тут - иное. С годами я почувствовал себя как бы человеком без профессии. Скажем, что значит критик? Есть ли у этого термина серьезное типологическое содержание? Существует понятие "прозаик", вполне определенное, в совершеннейшей независимости от того, говорим о великом писателе или о графомане. Прозаики - и Лев Толстой, и Петр Проскурин. Есть понятие "стихотворец" ("поэт" все-таки не выговоришь). Это и Михаил Лермонтов, и Егор Исаев. А критик... Есть специфические жанры - рецензия, критический обзор, но как раз они не дают возможности свободно выразиться, наоборот, сковывают самовыявление.

- Да какая уж свобода. Сейчас многие охотно согласятся с Виктором Ерофеевым: место критика - в лакейской.

- Ну, этого господина мне даже комментировать скучно... Но, продолжая мою нехитрую мысль, что общего между Добролюбовым и моим любимым Иннокентием Анненским?

- Как что? Оба пишут о литературе, о второй реальности.

- А исторический прозаик имеет дело с первой? Смутно, смутно. А что до литературоведения, то оно само по себе монстр. Не кентавр даже, а тянитолкай: ни туда, ни сюда, ни тому, ни другому. Нормальному читателю теория литературы неинтересна, а писателю даже вредна. Прочтя о себе нечто такое, он превратится в сороконожку, которая как только начнет высчитывать, с какой ноги она идет, так и ходить разучивается. Литературоведы - странное племя. Люди, пишущие только для себя.

- Ну, эта мысль слишком уж полемична. Тынянов, Бахтин, Якобсон, Лотман писали только для себя?

- ...Выготский, Непомнящий, Сергей Бочаров... Мало ли! Вы назвали, а я добавляю имена людей, которые грех своей профессии искупили личной одаренностью, так что, в общем, у многих из нашего брата есть утешительная лазейка. Что там осталось из вашего вопроса? Еще смешней говорить о моих прозаических опытах. Скажем, я написал повесть о декабристе Горбачевском "Никогда никого не забуду". Но я ведь не такой дурак, чтобы не понимать - к прозе это не имеет ровно никакого отношения. Просто в тот момент мне показалось естественней воплотить, что было задумано, именно в жанре повести. Точно так же - и затем же - я берусь за жанр статьи критической или литературоведческой, эссеистской или, публицистической. Это, наверное, звучит странно, но, уж поверьте, здесь нет ни излишнего самоуважения, ни, наоборот, самобичевания. Есть простая попытка понять себя. Впрочем, если говорить шире, то моя профессия - собирать вокруг себя единомышленников-читателей.

- Одно интервью с вами называлось, на мой взгляд, весьма точно: "Ничей". Если снизить столь высокое идеологическое понятие до бытового уровня, означает ли оно, что вы никогда не служили, то есть, по-нынешнему, не работали, в штате?

- Да почему же, служил. За четыре года сменил три места. В 1958-м, после университета, пришел в издательство "Молодая гвардия", в отдел писем. "Дорогой Петя, - писал я. - Нам очень приятно, что тебе понравилась повесть Анатолия Алексина "Саша и Шура". Смешное было время... С первых же дней подружился там с Окуджавой. Я ведь в каком-то, весьма прикладном, смысле существо уникальное - был первым слушателем многих первых песен Булата.

- А "Молодая гвардия" была уже молодой гвардией в ее нынешнем - нарицательном - значении?

- О да, и мы там оба томились. Потом Игорь Виноградов порекомендовал меня в "Литературную газету". Лазарь Лазарев недавно в своих воспоминаниях об "ЛГ" описал, как это происходило. Когда меня спросили, кого бы позвать заведовать отделом поэзии, я, конечно, назвал Окуджаву. У него незадолго перед тем вышла в Калуге первая книжка, очень слабенькая, совершенно еще не окуджавская, но уже были песни, которых почти никто не знал. Я сидел в отделе литературы под началом Л. Лазарева и Ю. Бондарева... Да, да, Юрий Васильевич был тогда совершенно другим человеком: талантливым, прелестным, скромным; понимаю, как сейчас это дико звучит. А через полтора года я уже работал в "Юности", заведовал отделом критики. Покинул "ЛГ" в тот день, когда туда пришел Ю. Барабаш - с ним я никак не сочетался, но вскоре я и из "Юности" ушел. Тоже не по доброй воле, но согласитесь, как-то странно было там оставаться, если уже несколько месяцев не здороваешься с главным редактором. Когда я уже распрощался с журналом, одна тамошняя женщина мне сказала: "Полевой очень жалеет, что вы ушли". "То есть как?" - "Он-то мечтал вас выгнать".

- Такая неуживчивость была связана с жаждой независимости или со скандальным характером?

- Думаю, все-таки скорее с первым обстоятельством, чем со вторым. Оставшись без работы, я сперва очень испугался. Денег нет, кругом долги. Но пришлось уйти на вольные хлеба, и это одно из везений в моей жизни.

- Как бы вы сейчас ни пересматривали свое отношение к критике, в сознании читающей публики вы прежде всего критик с большим полемическим темпераментом. И потом, вам удалось сделать то, о чем безнадежно грезят нынешние Белинские: открыть в своем поколении имена, которые перешагнули бы поколенческие рамки. Назову прежде всего Аксенова, Искандера, Чухонцева, Окуджаву.

- Что значит открыть? В канаве найти? Они сами себя открывали. Да, действительно, я первый писал о многих. Ну и что? А если бы мы с Окуджавой не подружились и я бы о нем не написал и не проталкивал в той же "Юности" его публикации, то, выходит, Булат и не был бы Булатом? Чушь.

- Скромность делает вам честь. Но уж от авторства термина "шестидесятники" применительно к нашему веку вам точно никуда не деться. Ведь именно так называлась ваша статья в последнем номере "Юности" за 1960 год.

- Ох, верно. К моему стыду и недовольству, это словцо пошло оттуда. Достоевский гордился тем, что ввел в русский язык слово "стушеваться", а мне вот достались "шестидесятники". Кстати, то была, может быть, самая глупая моя статья за всю жизнь. Ведь само это поколение, "шестидесятники", фикция, фантом, между прочим, потому-то и оказавшийся столь удобным для нынешнего огульного поношения. "Шестидесятники" - это псевдоним времени, и не было спора между Аксеновым, Окуджавой и Паустовским, между мной, Маршаком и Чуковским. Вообще не было конфликта отцов и детей. Людей объединял не возраст, а нечто другое. Кстати, вот уж кого мы с Наумом Коржавиным действительно открыли, так это покойного Борю Балтера - и то лишь в том смысле, что он попросил нас быть первыми слушателями начальных глав его замечательной повести "До свидания, мальчики". А Боря был старше меня на восемнадцать лет...

- Вы один из немногих а может, и единственный в нашей литературе, кто писал открыто о своих друзьях и никогда этого обстоятельства, не боясь упреков в предвзятости, не скрывал. И, согласитесь, трудно сохранить объективность, когда пишешь о близких людях.

- Согласен, трудно. Были случаи, как я потом понимал, что вместо четверки с плюсом мог поставить пятерку. Но вижу. оглядываясь: никогда вместо двойки наставил тройку, а тем более четверку, Просто так получалось, совпало, что все мои друзья - талантливые люди. Мы тянулись друг к другу. Моя холостяцкая квартира в Сокольниках, убогая деревянная развалюха, была этаким, что ли, салоном, где собиралась молодая литература того времени: все названные вами выше "мои открытия" плюс Чудаковы, Максимов, Войнович, Коржавин, вся литгазетовская наша компания...

- Со многими из них жизнь вас, похоже, круто развела?

- Я увлекался, но и ссориться тоже умел. О некоторых ссорах, пожалуй, жалею сегодня, хотя чаще всего они были неизбежны: значит, влюбленность была чересчур безоглядной, пылкой.

- Вы и к тексту относитесь пылко, чувственно - как к живой плоти. А ведь солидный критик должен быть еще и препаратором этой самой плоти. Как вы считаете, здесь скорее ваше достоинство или недостаток?

- Отвечаю опять-таки нагло - не недостаток. Может, даже достоинство, коли уж я вас обманул. Есть хитрости ремесла. На самом деле я как раз препаратор, но все подсобное, лишнее оставляю на кухне. Ведь если я подаю блюдо на стол, то не должен сообщать, сколько в нем калорий, какие специи, из чего оно состоит. Аппетит вам испорчу.

- А сейчас принято сообщать, особенно про калории.

- Да, оттого так воняет кухней - во всех отношениях.

- Мне всегда казалось, что вы охотнее пишете о поэзии, нежели о прозе. Космос поэзии для вас притягательнее прозы жизни?

- Просто о прозе мне труднее писать: не хватает остраненности. Пишу - но чаще о том, что мне особо душевно близко. В прозе я уж слишком читатель. В поэзии, впрочем, тоже, чем дорожу, но там сохраняю как бы двойное зрение. Вижу структуру. Возможно, именно поэтому позже к поэзии добавилась драматургия. Я выпустил книги о Фонвизине, Сухово-Кобылине, Пушкине-драматурге, из современников писал о Володине, Зорине. Структура драматургии для меня как-то понятнее, ближе к структуре поэзии.

- У вас был особый дар - уметь увидеть родное в этнически неродном. Вы открывали читателю целый мир, замечательно писали о Спиридоне Вангели, Григоре Виеру, братьях Чиладзе, Кайсыне Кулиеве, Амо Сагияне... И вдруг дар оказался ненужным. Вам жаль этого?

- Мне много чего жаль. В другой жизни я стал бы еще неплохим редактором, прочел бы курс лекций... А что касается этого, как вы говорите, дара... Господи, о нем ли пожалеть, когда произошли потери совсем иного плана и рода! Тут горечь погорше. Ведь и с этими людьми я дружил. А теперь глазам своим не верю, когда мой нежный, удивительный друг Виеру пишет: русские собаки, убирайтесь туда-то и туда-то. Они все очень талантливы, но, вероятно, отчасти я писал о них еще и потому, что испытывал комплекс безвинной вины. Я ужасно ненавидел внушенное нам самохвальство - мы старшие братья, первые среди равных и прочее. Наверное, я пытался, как мог, загладить эту - не свою, но имперскую - вину, когда упорно объяснял, какие уникальные Виеру или Вангели, когда действительно, кажется, первым у нас писал о замечательнейшей латышке Визме Белшевиц.

- Раз уж выпало в империи родиться...

- Да уж...

- Уход в классику именно в тот момент, когда вы переживали пик популярности как активно работающий критик, - форма внутренней эмиграции или некая внутренняя же потребность?

- И то, и другое. Как-то вышло, что с самой первой литгазетовской статьи, где я задел сразу нескольких деятелей официоза, имя стало одиозным. Потом и вовсе мне оказали честь: в знаменитом антиновомировском письме, которое подписали и Софронов, и Михаил Алексеев, и Проскурин, и Анатолий Иванов - в общем, вся эта братия,- в числе, кажется, всего пяти самых зловредных для власти критиков назван был и я. Так что какое уж там участие в том, что называется литпроцессом? То есть некоторые свои взгляды и вкусы я еще мог кое-где выражать, но... Мерзко же продолжать объяснять, почему не люблю Вознесенского, ругать Евтушенко, которого я, признаюсь, переругал за свою жизнь, перегнул палку, не имея в то же время возможности в полный голос сказать, что думаю о Фирсове или Софронове. А с другой стороны, к классике я пришел и из-за комплекса неполноценности.

- Вы имеете в виду творческий комплекс или человеческий?

- Да все вместе. Я с детства был очень зажат. Потом занятия спортом несколько выправили мой мужской комплекс. А вот в литературе я до сих пор чувствую себя не слишком уверенно... Нет, я не жалуюсь. Как раз наоборот. Я столько насмотрелся на самодовольных коллег, что лучше уж буду исповедовать другую крайность. Дело, впрочем, в ином, более важном. Когда приблизился к сорока годам, вдруг обернулся назад и с ужасом обнаружил - да, какие-то книги вышли, читатель как будто не отворачивается, но в общем ни черта не сделано.

- Для вечности?

- Какая вечность! Для себя. И я, в частности, для самоуважения, боясь распада стал писать в стол. Написал маленькую монографию о Мандельштаме - и первой моей читательницей была Надежда Яковлевна Мандельштам, которая очень по-доброму ко мне отнеслась. Потом взялся за большую работу "Средние люди" - сделал эдакую попытку реабилитировать обывателя, перед которым и русская, и мировая литература сильно провинилась. А главное - со страхом решил сесть за книгу о Пушкине.

- Тоже в стол?

- А что делать? К издательствам меня не больно подпускали.

- Так кто же был все-таки более опальной персоной - Пушкин или вы?

- Шутите? Говорю же, у меня была репутация скандалиста, причем левого, хотя в эстетическом смысле я никогда не был левым, даже слова этого терпеть не мог. Скорее я традиционалист.

- Однако, судя но словарю диссидентов, в котором значится и ваша фамилия, вы были и диссидентом?

- Ну, это глупость. Был так называемым подписантом, отчасти на этом горел - по пустякам, скажем, какие-то книги не вышли, за границу не выпускали какое-то время, но у меня совершенно другая психология.

- И все-таки, несмотря на овальность, книга "Драматург Пушкин" вышла именно в те годы?

- Да, и это было одним из главных чудес моей жизни. Замечательный человек, в ту пору мне незнакомый, Валентин Маликов пригласил в издательство "Искусство" и предложил написать о драматургии Пушкина. Почему? Не знаю. К моему сорокалетию книга была готова. Потом там же вышла еще одна работа - о Фонвизине. И я, может, впервые испытал наслаждение от настоящей работы, когда пишешь и до смешного боишься умереть, не успев закончить...

- Вы вообще, несмотря ни на что, должны с большой ностальгией относиться к ушедшим временам. У вас в итоге вышло более двадцати книг, порою гигантскими тиражами, все они моментально сметались с прилавков. И никакой рекламы, заметьте, не нужно было. Сейчас, полагаю, нет у нас ни одного писателя, включая переводных Чейзов и Кингов, который мог бы мечтать о подобном.

- Знаете, я ведь и тогда понимал цену успеха в самой, как пошутил критик Вл. Новиков, читающей Пикуля стране. Нужно было быть самодовольным дураком, чтобы не понимать этого. Но вот ведь какая штука: понимай не понимай, а такой успех невольно развращает. Как и власть. Когда в престижной по тем временам серии "Пламенные революционеры" вышла книга о Горбачевском и ей дали испугавший меня тираж - 300 тысяч (честное  слово, я их даже отговаривал), я заволновался. А вдруг не сметут, как обычно? Впервые в жизни нарочно зашел в магазин на Кузнецком - ну, там меня успокоили, за три дня продано все, что у них было. А в других магазинах, гляжу, лежит и лежит. Правда, месяца за четыре тираж разошелся, но я из-за своего беспокойства по этому поводу был тогда сам себе достаточно отвратителен.

- Странная перемена участи получается. В несвободные годы вы писали все, что хотели, а в свободные - то, что нужно многочисленным изданиям, с которыми вы сотрудничаете пропитания ряди?

- Нет, жаловаться - стыдно. Я и сейчас пишу только то, что хочу, - может быть, больше, чем надо, на износ, но это другой разговор. А то, что ныне профессия писателя не столь престижна, как прежде, - это, я считаю, даже хорошо. По крайней мере, нормально. Да и потом - могу ли я говорить о себе как о несчастном человеке, когда у меня и сегодня выходят книги? Совсем недавно опубликована книга о Мандельштаме в издательстве "Книжный сад".

- Это еще большее чудо, чем выход в свое время "Драматурга Пушкина".

- Конечно. Ведь опять писал, полагая, что в стол. Предложил, правда, рукопись "Московскому рабочему". Сперва был даже обласкан, а потом... Вспоминать противно. И тут - то самое чудо. Как-то, извините, выпивали с Искандером, я ему рассказал, как меня оскорбило издательство. А он говорит: знаешь, есть одни человек, издатель, сам талантливый прозаик, обожает Мандельштама, у него у самого написана хорошая работа о поэте (что оказалось чистейшей правдой. - С. Р.), хочешь, я ему позвоню? Поскольку мы крепко выпили, то я на следующее утро долго сомневался, не приснилось ли мне все. Даже перепроверил у Фазиля. А вскоре приехал Юрий Кувалдин, забрал книгу, через пять месяцев издал ее, да еще и извинялся, что так, дескать, не скоро. Теперь я закончил для Кувалдина новую большую работу. В новой книге - около тридцати портретов, а называется она "Русские, или Из дворян в интеллигенты". Я ее замысливал как своеобразную типологию русского характера, в котором есть все - и прекрасное, и ужасное
- в росте и разрушении.

- А вас не волнует, что вы взялись как бы за спекулятивную по нынешним временам тему?

- Совершенно наоборот. Во-первых, конъюнктура меня не заботит, а во-вторых, если книга получилась такой, как мне хотелось бы, то она должна естественно противостоять спекуляции. Нам ведь всегда объясняли, кто мы такие. Не только власти предержащие, но и наши деспотические гении - от Достоевского до Солженицына. Строились гениальные модели, чертились великие схемы - настолько великие и гениальные, что мы упустили из виду: Россия такая, какой была в сущей реальности, на самом деле не отражена ни у кого. Что Толстой, нравоучитель! Даже Чехов - лишь эгоцентрическая модель выдуманной им русской жизни. Вот я посильно и пытаюсь понять, как формировался русский характер. В общем, родилась целая портретная галерея - от Екатерины Великой до Чехова. Но, работая над книгой, я понял: в ней открылся и еще один пласт. Получился в некотором смысле очерк развития общественной мысли - от вершины до вершины, от духовного аристократизма, который наиболее развился в Пушкине, к чеховской интеллигентности.

- Судя по всему, вы себя сегодня не чувствуете маргиналом, как многие известные литераторы. Тогда почему же вы нашумевшую статью назвали достаточно выразительно: "Голос из арьергарда"?

- "Пушки к бою едут задом". А серьезней - я имел в виду только одно: противопоставление авангарду, к лучшим представителям которого, впрочем, отношусь с почтением, правда, с холодным. Так что не ищите никакого особенного подтекста в той моей статье. Я и сейчас не понимаю, почему она вызвала ярость и смертельную обиду. То есть понимаю, но сожалею. И не о себе. Ведь в принципе она даже лестна для "новых". Я говорил о том, что сейчас литература находится примерно в таком же состоянии, в котором она была при переходе от классицизма к романтизму. Постоянная игра, центонность, вышучивание самое себя -признаки карамзинистской школы. Только у тогдашних писателей честолюбие было гораздо более высокого разбора, и все это воспринималось ими как частность, как переход к чему-то другому, высшему.

- А вы не можете допустить, что просто не очень осведомлены в постмодернизме?

- Да отчего же, могу. Но, думаю, то, что у нас именуется постмодернизмом, это скучноватое эпигонство. Есть Борхес, Фаулз, отчасти Бродский, до него - Георгий Иванов. Образцы. А что касается отечественного постмодернизма, то почти серьезно считаю, что - да, имеется классическое, идеальное произведение в этом роде. Виктор Ерофеев вынужден постоянно доказывать, что он не Венедикт Ерофеев. Тот, ведомый иронией судьбы, как бы передал свою фамилию Виктору, отчего у последнего постоянные незаживающие комплексы. Вот он и мельтешит, доказывая, что он тоже, тоже, тоже... Зрелище утомительное и скорее печальное. Вообще, если и есть сегодня дети застоя или жертвы его, как вам будет угодно, то это не Окуджава и даже не Евтушенко, а те ребята, которые были загнаны - или ушли - в андерграунд, в котельные. Естественно, что им хочется воздаяния. Им хочется, чтобы на них кончилась литература. Такое вот превращение триумфаторов.

- Мне кажется, это несколько упрощенное трактование того, что происходит сегодня. Кроме того, уже всем ясно, в том числе и, полагаю, участникам, что сам котельный период литературы завершился.

- Мне это ясно давно, а вот им - не уверен.

- В ваш адрес частенько раздаются упреки: мол, литературу новую не знает, а все туда же, пишет. Вот беднягу Пригова не раз обижал, а ведь не ознакомился как следует с его творчеством.

- Ознакомился, ознакомился - тем более это просто, ибо однообразно. Фольклор, который Дмитрий Александрович старательно пытается пародировать, настолько ярче и смешней его воспроизведений, что от него и поклонники отпадают. Да, по-моему, он уж и сам забыл о творчестве. Я телевизор из-за Пригова смотреть не могу: все мелькает на экране, все самоутверждается. У Катаева в "Святом колодце", помните, был человек-дятел, в ком угадывался, несмотря на цензурные ухищрения, Сергей Михалков -так тот умел вовремя стать на хвост, чтобы оказаться на правительственных фотографиях рядом с большими государственными людьми. Теперь я эту замечательную способность наблюдаю в Пригове. Он просто мастер броунова движения, всегда случайно оказывается рядом с тем, на кого направлена камера. Кстати, неизбежная эволюция суетности - от самоутверждения в творчестве до, так сказать, голого, стыдного, уж совсем самоцельного.

- Не боитесь подставиться? Ведь кое-кто, прочитав ваши беглые рассуждения о современной литературе, может и подумать ну и фрукт этот Рассадин. Все рассуждает о чем-то, а кому он интересен? Да, был кумиром в шестидесятые, так те времена давно ушли.

- А вот в этом смысле у меня комплексов нет. Моя популярность в шестидесятые годы, когда я работал в "Юности", была неприличной - я это и тогда понимал. Когда на статью приходит по нескольку сот писем-откликов, это говорит об истерии, царящей в обществе. Попробуйте мне поверить, что я и в юности (без кавычек), и в зрелости, когда пережил во время огоньковской перестройки еще один пик популярности, скорее раздражался этим обстоятельством. Даже прислушивался к себе - боже, не стал ли я снобом? Наше дело - интимное, одинокое, и быть неизвестным литератором не так стыдно, как неизвестным актером. У литератора нет зависимости от непосредственной реакции, ему не надо спешить на аплодисменты, и глупо продавать за них свое первородство. А я все равно везучий. Какой бы ни была моя судьба, она лучше той, что я мог вообразить в детстве: думал, буду учителем, очень хорошо, но чтобы, скажем, книги писать... Во мне мало честолюбия, что, вероятно, и плохо, но по крайней мере удается сохранить трезвость.

- Наша беседа так или иначе вращается вокруг литературных категорий, а меж тем Полем Валери давно дан дельный совет по сходному случаю: не лучше ли заняться нервной системой Джоконды или печенью Венеры?

- Конечно, лучше. Писательство все-таки странное занятие.

- Но пока вы еще не занялись печенью и нервной системой двух очаровательных дам, скажите, что вы думаете о литературной ситуации конца века. Ведь как ни крути, а вы капризнице-литературе отдали сорок лет жизни.

- Я не люблю те вещи, в которых вижу, как все сделано. Даже если сделано потрясающе. А поскольку я читатель как-никак опытный, то замечаю это сразу. Вот почему мне слишком быстро стал неинтересен Вознесенский. Вот почему я вижу, как старательно складывает свои кубики модный... Да много их! Когда человек слишком думает о том, чтобы каждая фраза была произведением искусства, он за это расплачивается естественностью. Вы, кстати, давно не перечитывали Бабеля?

- Я недавно перечитывала Олешу.

- Вот-вот, мы друг друга поняли. Не нужно бояться показаться графоманом. Оборотная сторона подобной боязни - культ мастеровитости. Он-то сегодня и царит, да еще во вполне эпигонском варианте. Многие авторы прячутся за "сделанным" текстом, а их произведения обычно дышат все тем же самоутверждением и самодовольством. Вот, пожалуй, два слова, для меня более всего ненавистных - и в литературе, и в жизни.

- Мрачноватую картину вы нарисовали.

- Неужели? Вовсе нет. Просто у меня есть свое представление о том, что такое литература будущего. Не утверждаю, но допускаю, что ее прообраз - это Фазиль Искандер, Юрий Давыдов, начиная с "Соломенной сторожки", "Пятый угол" Израиля Меттера, "Записки жильца" Семена Липкина, "Записки нетрезвого человека" Александра Володина. Дневниковая проза Шварца, Чуковского - словом, то, что написано со свободой - истинной, а не показной. Будущее прозы, думаю, за внежанровостью. Наше общее будущее - хорошо, кабы за свободой.

- Бросая накануне своего шестидесятилетия ретроспективный взгляд на прожитую жизнь, а также имея в виду настоящее и будущее, могли бы вы воскликнуть вслед за господином Белинским: я меняю убеждения, это правда, но меняю их, как меняют копейку на рубль?

- Нет, я скорее до тупости постоянен. И мне лично понятнее фраза Вяземского - про то, как он, не двигаясь с места, из сторонников правительства перешел в стан его противников. Потому что, говорит, правительство само перешло на другую сторону. Только слово "правительство" в моем случае надо заменить иным словом - ну, например, мода...

 

Беседовала Слава Тарощина, обозреватель «Литературной газеты».

"Литературная газета", 1 марта 1995 года

 
 

 

 

kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете (официальный сайт) http://kuvaldn-nu.narod.ru/