|
|||
Дмитрий Рысаков родился в 1974 году в Раменском Московской области. Окончил Московский Открытый педагогический университет и аспирантуру на кафедре международной литературы. Диссертация «Ф. М. Достоевский и Ф. Кафка: феноменальная рецепция русского реалистического романа» опубликована при научном центре славяно-германских исследований (Москва, 2002). Дебютировал в "Нашей улице" в № 3-2004 рассказом «Улица Революции».
|
Дмитрий Рысаков Я ЖИВУЩИЙ поэма И вот, целуя меня в эйнштейновскую
плешь, селянка говорит: иди уже наконец, мой зануда, и я отправляюсь к
сокрушительным столпам скал, избежав всегда двусмысленного на юге послеобеденного
отдыха, потому что последний - это весьма вероятный разврат с такой красоткой,
как она, а горы – что-то одухотворенное и бесплотное, встающее из детской
памяти. Потому что наступает пора определить для себя, человека вертикально
сложившегося: не потерял ли ты в погоне за глубиной (культурной) этой
высоты (правды), которую всегда боялся. Потому что наступает пора распрощаться
со страхами – страхом конкретным и требующим предлога (в синтаксическом
смысле этого слова: страх “перед” собаками) и трансцендентным - предлога
не имеющим (страх высоты). Сейчас октябрь, я сижу в не очень промозглой Москве, у бабьего лета открывается второе дыхание (говорят: погода шепчет; стало быть, второе дыхание – это шепот), смотрю кинотрилогию Джемаля Шана, в которой закадрово звонко поют птицы, и окрестности Стамбула заставляют меня вспомнить Алупку, где этим летом я употребил негативные медитации в отношении одном наемника в присутствии заммэра и пристава в мышином мундире. Наемником был довольно мирный западенец 30 лет от роду, из сезонных рабочих, нагулявший тучность на сале и мамалыге; он перебросил с соседней крыши удлинитель к нам в сад, а сам спустился с перфоратором и ведром пескобетона устанавливать межевой столб для корректировки границ сада – собирался по распоряжению соседки утапливать столб в ступеньку общей лестницы. Разразился скандал, сбежались мои родные и соседи, вызвали пристава и заммэра. Я читал Толстого под виноградом в саду за неудобным высоким столиком между своей кельей и соседским сараем, мало-помалу приходя в бешенство оттого, что не могу ни встать и уйти, ни спокойно продолжать читать: как хозяйствующий субъект, я был вынужден подчеркивать свое присутствие, как достаточно незначительный хозяйствующий субъект, я должен был демонстрировать невмешательство. Но как ипохондрик, заметивший за собой эффективность дурного и равно прогрессивного самовнушения, я не мог не иметь соблазна применить внушение к другим. Мне говорят: ты всюду видишь какие-то знаки. Я был бы рад не видеть их, но они проступают с такой очевидностью. Я переводил глаза от книги к наемнику, думая от том, что не покажется ли моим родственникам моветоном, что я читаю, одновременно думая о наемнике и о том, что у Толстого следовало бы редуцировать это двойное “что” и для удобоварения заменить его на причастия, а тем временем у наемника – когда уже сверло вошло как по маслу в бетон - задымился и сгорел перфоратор. И тогда этот несчастный рабочий, посмотрев на меня в упор, сказал хозяйке-распорядительнице, стоявшей рядом под защитой гренадера-пристава, что соседи перфоратор сглазили. Мне бы начать рассказ об этом дне без причастий – и без причастных, но разве я сумею? А что в сущности причастия? Непростывшие следы прошлых действий. “И вот, сделав это дело и только поднявшись на верхнюю слободку, я спохватился, что не взял с собой ничего, кроме фотоаппарата, который висел у меня на голой груди"... Возле питомника я купил в палатке банку пива и сигарет. День моего подъема в горы, откладываемый около 12 лет, наступил; я оглядывался: кто-нибудь заметил это? Нет, все было буднично и невозмутимо. Я заглянул даже в овощную лавку сверить цены с рыночными. Я сохранил свою вылазку в тайне от родных, и моей сумасбродной целью было найти еврейскую тропу, чтобы вплотную подойти к каменным отвесам Ай-Петри и потрогать их руками. Я не какой-нибудь естествознатель, натуралист или эзотерист, для меня прикоснуться к камню, обнять дерево, поцеловать землю – эротические жесты, и я не разыгрывал фарс перед родными, хотя вышел без топографической карты, без малейшего знания о менталитете местных людей и без понимания опасности, которую представляют здесь змеи, собаки и сторожа предгорных плантаций. в насквозь магическом мире, как и в этом маниакально промозглом октябре, переходящем в ноябрь, при многозначительной и случайной выборке ретродеталей, подобно красным стручкам болгарского перца на подоконнике или выстреливающим торопливым лепесткам комнатных гербер, обиняком, ввязавшись в работу над прошлым, расцвечиваешь свое умственное зрение воображаемыми мыслями путника, которым являлся ты сам Я не заходил в лавку, не было у меня такой надобности. Почему я сказал, что зашел в лавку? И даже для правдоподобия сообщил, что сверял цены с рыночными? Я солгал пока единожды в начале пути, но сумел вовремя опомниться. Да и была ли это лавка? Разве может быть эта лавка – лавкой? С ее оптовой несметностью овощей – в полуопрокинутых деревянных ящиках: безликий картофель, искореженные каким-то внутренним взрывом помидоры “бычье сердце” и по-узбекски шероховатые дыни? да и не лавка это была, а палатка на обочине автобана, который за поворотом: Севастопольское шоссе, пассажиры борются с желанием закинуть затекшие босые ноги на приборную панель, въезжают в прекрасные Байдары - врата голубеющих послеполуденных гор, и побочно, на бровке, замечают таких же путников, как я – в основном местных жительниц, идущих с огородов в простых цветастых халатах - иногда они останавливаются поговорить друг с другом и ставят на землю матерчатые сумки с овощами. Трасса свободна и чиста, в ярком воздухе над ней отчетливо слышны автосалонные отдушки кокоса и ванили. Не пройдя и нескольких шагов по трассе, я уже высматриваю направо тропу. Плутовата ли еврейская тропа настолько, чтобы я не смог её найти? Я знаю, что нужно двигаться до Симеиза (а это даже на 36-й маршрутке заняло бы минут двадцать) и дальше; что ежели взбираться вверх, то взбираться надо по пологой горе Кошка, но нет, я сверну раньше, поскольку вечером у меня рандеву с Х. в ресторане "Карамба", единственном ресторане с WI-Fi в Алупке. Что есть движение, если я - направление? Движение ничто, если я - направление, а раз мы только что убили движение, вернее, сняли его актуальность и убили двух зайцев: а) время и б) расстояние - но хотим совершить сделку с пространством, то нужно ли мне усердствовать в объяснении, куда я шёл и о чём думал? Признаюсь только в одном: я пытался думать о себе-направлении теми мыслями, которыми буду думать вне этих мест и вне этого времени. Я думал собой-московским о себе-крымском. Я проснулся в Москве при том, что готовы мои мысли о себе-направлении, проснулся не злой, но обозлился с самого утра невольно: я вспомнил, что ночью сосед двигал стулом или чем-то ещё - не могу определить по звуку, что он двигает или что роняет (иногда он роняет что-то непонятное), с самого момента моего вселения в дом, и хотя сейчас меня не особенно раздражает ни сосед, ни сопровождающий его звук, ведь я ложусь очень поздно и мне вообще плевать на него - соседа как такового, потому что это очень жалкий человек, мизерный и неприятный, - у меня уже вошло в привычку - не знаю, спит он с берушами в ушах или нет - мстить ему по утрам громкой музыкой, и часто даже приходится заставлять себя встать пораньше, как в это утро первое, что ты увидел, когда свернул с трассы и сразу оказался среди виноградников, - был убитый из духового ружья заяц; ты увидел его, памятуя о том, что это был один из зайцев, убитых в Москве в виде фигуры речи, когда ты реконструировал в памяти историю своего путешествия в горы (почему ты решил, что заяц был убит из духового ружья? что такое духовое ружьё? анахроническое название ружья пневматического?) Что ты написал перед вылазкой
в горы ввиду опасности быть убитым из духового ружья, ужаленным змеёй,
разорванным сторожевыми собаками? Когда ты оказался на виноградной
плантации, то сразу лишился своей экстерриториальности. Ты можешь быть
подстреленным, как тот заяц на борозде - с юшкой крови из уха (ты вспомнил,
что англосаксонцы, подкладывая в гульфик под лосины заячью лапку, зрительно
увеличивали форму причинного места, потом стали применять мешочки с песком,
в результате и произошло выражение "песок сыплется"). Потому
что одно дело идти по трассе, любуясь видом как на открытке, другое -
перешагнуть через колючую проволоку к косым рядам молодых лоз на косых
же подпорках - к рядам винограда, отяжелевшего чёрными гроздьями. А когда
теряешь экстерриториальность, ты разом теряешь свою спесь. Страшнее духового
ружья, конечно, собаки, особенно кавказцы, но чёрт тебя дёргает за верёвочку
- ты идёшь дальше не столько потому, что тебе страшно, сколько потому,
что тебе надо. А что тебе надо? Стартом восхождения является уровень моря. Восхождение делает необычной для плоскостного движения перспективу: за валуном, расщепленным кедром, может скрываться целый город, а чем выше поднимаешься, тем больше площадь моря, одновременно являющегося отправной плоскостью: море - это старт, который всегда с тобой, более наглядный, чем на километражных камнях Ливадийского парка. На идеальной вершине тебя обступило бы море со всех сторон, что было бы прямой аллегорией потопа. Нет ничего такого в том, что первый в своей жизни привал ты сделал на поляне Зла. Что в этом такого? Ты ещё не климактеричный мужчина, а всего лишь переживающий кризис среднего возраста, самое время перекурить на этой поляне. Ты одет во всё чистое, как не бываешь одет в столице, потому что на юге одежда всегда бравурна и комплектна - готовая на полочках, вешалках и плечиках, а в столице что одежда? В светлые ночи да тёмные дни... Столица - ад, а здесь чистилище. Там крымского в шкафу - в котором ты роешься под последний непогасший мебельный светильник - только мешочек с лавандой на штанге. Натягиваешь турецкие джинсы, прячешь под свитер выцветшую майку с тайскими элефантами и дыркой на груди, влезаешь в штопаные мокасины или туфли с ноги единокровного брата - вот весь твой гардероб. В столице все на тебя смотрят, а в горах не увидит никто, поэтому парадоксальным образом ты тщательно одеваешься перед выходом, осмотрев себя в зеркале под условно-ревнующим взглядом селянки, брызгаешь бритый затылок одеколоном № 1, который на расстоянии четырёх шагов угадывает молдаванка из отдыхающих, сидящая на веранде в тени бамбука и с утра налегающая на "Белый мускат Красного Камня", нагибаешь кичливую выю, чтобы, по твоему скромному упоминанию, тебя поцеловали в эйнштейновскую плешь, и выходишь за ворота. Со всеми этими элефантами и мокасинами ты выглядишь большим дикарём и большим инфантом, чем на подошве выгоревших гор, которые там на тебя смотрят, а здесь нет здесь тебя спрашивают: что бы ты рекомендовал посмотреть из тех картин, которые видел за последнее время? - отвечаешь, что видишь лишь смрад гнуснее кала и рекомендовал бы встать и посмотреть в окно, но в окне шесть чёрных дворников сонно чешут опахалами русскую землю, и поэтому ты рекомендовал бы задёрнуть шторы, включить изводящую соседа музыку, заварить ароматный кофе и убираться скорее прочь с поляны Зла, на которой ты кажешься себе застрявшим, как в эротической игре палец, взбирающийся по поверхности разогнутого локтевого сгиба и обманчивыми движениями не позволяющий угадать, когда он пересечёт демаркационную линию итак, пока наклон полог, ты с легкостью любовника, бегущего на свидание, поднимаешься всё выше и обнаруживаешь новую поляну - очевидно, для козьего выпаса, с кочками и высокой и зелёной травой и зарослями кизила по краю, и краем уха слышишь журчание воды, и сколько бы ты не шёл, журчание это, с некоторыми таинственными разрывами, сопровождает тебя, и на тропе ты застигаешь его врасплох: это горный ручей, ты можешь сполоснуть руки хладной струёй, умыть лицо, увидеть, что твоя обувь пропылена, носки облеплены - чередой? чертополохом? и именно в тот момент, пока ты наклоняешься, чтобы почистишь одежду, город, из которого ты вышел, проваливается вниз за твоей спиной, и разве можно теперь сказать, что в нём тоже есть холмы, крутые подъёмы, и главное - знаменитая соломенная поляна? После поляны Зла - вершины в иерархии полян, ты вступаешь в окрестности горного леса. Холмы с разбросанными по ним словно ножеточильными камнями подготавливают тебя к тому, чтобы ты увидел холмы-каменоломни, и вид последних устрашает сильнее, чем предстоящее им бранное поле. Потому что каменоломни, как подсказывает культурное сознание, - это область Тrial (суда) и Punishment (наказания). И кто знает - может, ты путешествуешь
по галерее собственных одухотворённых страхов, сильный только тем, что
у тебя отсутствует законобоязнь (в отношении щитов с надписями "Проход
и проезд запрещён. Валка леса" и сквозными отверстиями от ружейных
пуль)? И может, не случайно отсутствие самого обязательного страха приводит
тебя сюда? Немного ела мошкара, я взбирался по камням по амфитеатру каменоломни, иногда переходя по поваленным стволам сосен от одного камня к другому в нагромождении, образовавшемся, видимо, не взрывами геологов или ландшафтных инженеров, а ежегодными селями или землетрясением 1929 года. Внутри амфитеатра стоял бункер, в нём шумела вода: это был водозаборник, от которого тянулась вниз, к городу, труба, не очень широкая, диаметром 3-4 дюйма. Выгоревший же вокруг лес был расчищен; штабели брёвен стояли на площадке слева от амфитеатра, изрытой гусеницами лесовозов. Крымские таксисты говорили
мне, что пожары в горах санкционируют лесники, что это всем известный
криминальный способ пустить заповедный лес на древесину. Забравшись на вершину этого сюрреалистического open-theater (в партере - заваленного камнями, часто правильной геометрической формы, а на галёрке штабелями брёвен; с бункером-водосборником на сцене), я сел на приглянувшийся параллелепипед камня и, взглянув в сторону побережья, куда ухнули вниз разом Алупка, Симеиз, Кореиз и Гаспра, словно отыгранные декорации, подумал о своей внутренней робинзонаде нездешними зимними мыслями (из снежной Москвы, окраинной улицы Стратонавтов, которую ты в шутку называешь улицей Страстотерпцев) и поборол свой детский страх перед временем: пусть время течёт так быстро - мысль ещё быстрее. Хотелось, соскочив с каменного параллелепипеда, двигаться дальше, к скале, прижаться к ней щекой, как к немногим стоящим деревьям, окаменевшим от древности, а не от смерти, то есть окаменевшим ещё при жизни (я говорю про те деревья, которые во время пожара избежали того, чтобы огонь пробил в их теле коридор для тяги, из-за которой ствол превращается в печную трубу; то были деревья или с безвоздушными плотными кольцами жизни, или стоявшие с надветренной стороны вершины каменоломни, или спрятавшиеся за естественной преградой). Но для этого надо было спускаться вниз в ущелье, сбивать вконец итальянские сандалии, а главное - оправдываться перед Х.; кто знает - может, и вправду подумавшей, что я решил пройтись по местным сучкам и манкировать рестораном. Что я, дурак - манкировать рестораном? Это лучший ресторан в Алупке. Напротив, надо бежать отсюда, схватив глазами самое главное, что увидел: спокойный августовский ветер, однако не действующий на мошкару, непоколебимую монотонность млечного горизонта, маленькие сосновые кисти новых побегов между корней побеждённых огнём реликтов; каменоломню - индустриальный пейзаж самой природы, и над всем этим - южный - не пик, а трезубец ялтинской яйлы - Ай-Петри, с легко запоминающейся высотой 1234,5 метра. Легко двигаться вниз по лестнице, ведущей вверх, на встречу с селянкой, навстречу себе - последнее истинно, потому что вообразив, что можешь следить за собой из будущего, словно через невидимый блок перекидываешь трос, вызволяя себя из тёмной мглы Москвы, но и сгоняя с прекрасного холма. Ты бесшумно снимаешься с места, как вагонетка канатной дороги, и видишь картины ретроспективной прокрутки, толкаемый током трансполяции, осознав наконец, что твоя ненужность там оборачивается самоценностью здесь; что раздвоенность - не так уж плохо для равновесия (осторожней, камни осыпаются под ногами) и уж точно лучше, чем раскиданность; и что хорошо найти не обязательно иудейскую - достаточно иезуитскую тропу, чтобы счастливо разминуться с самим собой на промежуточной станции. У бункера водозаборника я остановился ещё на минуту. Скорее всего, здесь хотели соорудить напорную станцию, а то, что показалась мне цоколем древних крепостных стен, было явным современным недостроем ограды, причём её камни были положены друг на друга без раствора, что производило впечатление выветренности кладки. И ладно. Я пошёл, не оглядываясь, вниз по сильно разбитой лесовозами грунтовке, избегая того направления, которым заявился сюда; на развилке собрал и съел немного кислого и мелкого кизила и взял налево, а вскоре вышел к пруду - небольшому, размером с пожарное водохранилище, и живописному - в его поверхности отражалось море, загаженному и с унылыми следами пикников на берегу. У пруда два молодых загорелых парня в красных майках мыли машину. Они не обратили на меня особого внимания. Но я был сбит с толку тем, что прямо от пруда начинался асфальт и, следовательно, к пруду приводила городская дорога - возможно, через пыльные ангары цементных баз, о присутствии которых здесь, в предгорьях, я помнил по указателям на севастопольской трассе. Получалось, что жуткий маршрут, который я выбрал, блуждая по козьим пастбищам и продираясь сквозь виноградники, был бездарным и ненужным ухищрением. А спускаясь по совершенно пустой и, кстати, добротной дороге, я окончательно признал, что мой внутренний спич про иезуитские пути был не более чем данью возвышенному прекраснодушию. Но на каком этапе я ошибся? Когда с помощью диалектического троса сдёрнул себя с каменного куба Пикассо и повлёкся вниз к обывательской жизни?.. Или когда решил подняться в горы, отказавшись от предлагаемой мне топографической карты с промаркированной еврейской тропой? (Как, я разве не говорил об этом? Дядя Х. упомянул за семейным ужином о карте как о вещи эмпирической - лежащей на его прикроватной тумбочке, и распорядился тотчас послать за ней кого-то из детей, чтобы передать мне, но ему сказали: что вы, сидите, успеется, после ужина, в другой раз; а на следующий день, не напомнив ему о ней, я скрыл от него и решение о своём восхождении.) Нет, ни то ни другое не было ошибкой. Последнее было чем-то вроде ложной скромности: я плохо знаю дядю. А диалектический трос - заблуждением гордеца, ведь я живу почти стопроцентной эстетической жизнью - я трус, и забравшись каким-то чудом - через чудовищные препоны, которые сам же себе и создал - на вершину, я рассчитал полезную силу раздвоения сознания, расколотого страхом, чтобы благополучно с вершины убраться. К чёрту, в конце концов,
метафизику: ты её ищешь везде - в пустынях Йемена на экране телевизора,
в нуждающемся чётких штрихов - кончиком беличьей кисти - сером конченном
ноябре за окном, в газетном некрологе о навсегда 80-летнем Сэлинджере,
смерть которого ввиду заслуг перед эпохой постмодернизма значит как слишком
много, так и ничего. И то верно: поцеловав тебя
в эйнштейновскую плешь, она выдвинулась одновременно с тобой, когда ты
достиг апогея (или, как говорят немцы, Klimax) эллипсоидной кривой, чтобы
встретиться с тобой в точке Б - у ресторана "Карамба". Жители и жительницы городских домов, особенно в летнее время, любят находиться в квартире обнажёнными и даже в таком виде ухаживают за цветами на балконе. Ты встречал этот феномен не только в вульгарных песнях и культурном кино. Но соответствующее определение не поможет в твоём случае, который ты назовёшь просто: острое, до зубовного скрежета, сексуальное желание в горах. Оставшись наедине с природой, на её лоне - в полном значении этого слова: в лощине или в поле, словно на плоском сверхматеринском животе, ласково подавляющем, если включить микроскопическое зрение младенца, и смутно оглушающем, если приложить к нему плотно ухо, убеждаешься, что нет никого на пленере, с кем бы ты - художник скорее задроченный умственным платонизмом, чем развратный, - опустился бы на землю. И дело не в том, что мир вокруг полон вожделения, между прочим, плодотворного, судя по тому, что на месте пейзажа - кошмарнее, чем дебри "Ведьмы из Блэр" - пробиваются изумрудные саженцы. Добравшись да метафизических вершин и ударившись в грех кубизма, ты смотрел на свою пройденную дорогу словно сквозь магический шар. Только шар вопреки закону жанра был под ногами девочки. Что за причина твоей возбуждённости?
Быть может, в том, чтобы раздразнить похоть вуайериста? Или - в попытке
самоутверждения - вылить на скалы горячее семя? Или таково послевкусие
стресса, и правильно говорят, что руки тогда непроизвольно тянутся к паху? Идти под горку легче, чем
в горку - труднее делать вдох, чем выдох. Если и такое сравнение кажется
тебе хромающим, то: чем труднее превозмогается ноябрь, тем совершеннее
финишный декабрь. Да что там говорить - ступить на дорогу, уводящую за
ворота горно-лесного заповедника (куда ты проник инкогнито) - всё равно
что встать на самодвижущуюся ленту последнего месяца года. Можно сорвать
с себя маску и говорить о себе: "я". Лёгкость в ногах - как после долгого марша по сугробам: переобуваешься в мокасины и пробуешь голую твердь - какова поступь? Декабрьские +10 (для Москвы уже канонические) символизируют наклон, по которому движешься, словно по жёлобу женской талии, где кожа даже нежнее, чем на внутреннем сгибе локтя. И если, согнув внезапно локоть, та, которую ты щекочешь, сможет поймать тебя на обмане или сымитировать, что сама попалась, то здесь ей становится очевидным, к чему ведёт твой обман. Вот первые предместья города - трущобы, площадки дальнобойщиков, вагончик с пристроенным крыльцом, возле которого играют дети, одетые во что попало. Вот пёс разлёгся на дороге - не трать времени на раздумья, иди вперёд, южные собаки добродушны. Видишь - он лениво встал и отошёл. Наверное, когда мы сядем в этом разбойничьем ресторане, я скажу ей. Не думай, что не найдя еврейскую тропу, я подтвердил свою необоротистость. Я просто нескороспелый, иными словами - основательный, во мне сильны механизмы возвратности. Мне многое даётся с трудом, я не ищу лёгких путей: вообрази, есть такая форма заносчивости. Но без твоего присутствия, без твоей изнанки локтя я, конечно, дезориентирован. Вспомни, как ты сфотографировала меня в этом месте - или это было в кафе "Центральном" на площади Ленина, на втором этаже? Я сидел в плетёном кресле, ты - напротив, на мне была майка грузчика с облупленной термокартинкой, на тебе - салатовый топик. Прошло совсем немного времени, Ленина позолотили, и фотография пригодилась, когда при нечаянном столичном успехе её востребовал антрепренёр. Многое изменилось с той поры, моя селянка, я вылез из среды рабочих, посадил сад и вместе с наследником покрасил наличники дома. Я бесконечно далеко ушёл за грань абсурда - в книге Ионеско хранится прошлогодний гербарий - и жадный твой взгляд, когда прихожу с работы (купил ли я семечек?), тоже тебе прощаю. Я долго думал, как нам разрубить этот Гордиев узел - Вена или Йемен, и предлагаю решение: остров Васильевский, Северная Пальмира. Селянку я не замечал несколько лет, не знаю, что на меня нашло. Нет, я замечал её, но не видел, как не видят родного человека, находясь с ним в одном доме сутками, месяцами, годами: когда я первый раз проткнул ухо в 14 лет, мои предки обратили на это внимание через две недели, хотя я носил цыганскую серьгу диаметром с нынешние пять рублей. Она была - теперь уже была - подругой моей бывшей. И никак не думал, что у нас что-то разовьётся, хотя сейчас кто-то и говорит, мол вы похожи и так далее. Всегда так говорят, что люди похожи, когда они в паре, а так просто не говорят. Ну конечно, надо же себя обезопасить. Иногда даже говорят, что похожи, в ответ на вопрос: "Ну как он тебе?" - "Вы чем-то похожи", - скажут. Так уклончиво показывается лояльность к чужому. Я сказал про селянку как про родного человека, точнее, как про увиденного родным, не вкладывая в это никакого положительного смысла. Но и отрицательного тоже. Я дышу довольно ровно к моей родне, и для неё я тоже не источник вдохновения, поэтому эпизод с цыганской серьгой самоценен и в нём не содержится критики семьи. Семья так понятна мне. Однажды я увлёкся разведением цветов на родительской даче, и отец раздражённо заметил мне: "Ты посадил бы чего-нибудь, что можно было бы сожрать, картошку например". Это была не грубость, не неодобрение моей попытки вырастить первый цветок, которым был конвольвулюс. Просто почва на родительской даче была кислая, торфяная (Горьковское болото), а попытка была неудачной. Напротив, когда я обзавёлся своей дачей с террасным ландшафтом, когда посадил первые подсолнухи, дельфиниумы, эшольцию и то, что можно сожрать, когда отзвенел мой первый дзен - звонкое лето две тысячи такого-то года, я был до глубины души тронут, когда селянка сказала мне, что нужно идти в лес за лапником - укрывать на зиму розы. Хотя это могло быть и её хитрым ходом: действовала же она в отношении меня на заре наших отношений через моих родителей. О, она знала, как действовать. У меня суровая мама, суровее, чем у какого-нибудь Тургенева. Моя мама, предусмотрительная женщина, отшила стольких моих избранниц, действуя в свою очередь через отца! Моя еврейская мама с девяти лет водила меня к невропатологу, чтобы её сын не пошёл в армию. И ничего, что зимы давно тёплые и розы ныне хорошо адаптированы к морозам. Ничего, что единственный текст, который я не прочитал в своей жизни, - это текст присяги. Ничего, что подруги навсегда стали бывшими, хотя я делал многое, чтобы они сохраняли хотя бы видимость доброжелательности - ведь мы с селянкой так похожи. В этом бесконечном возвращении, придуманном не Ницше, никогда зигзаг не скруглить в спираль, а из круга не вывести квадратуру. *** Неисчерпанность идёт рука об руку с профицитом слов. С гиперинфляцией. Из года в год спохватываешься, что до антрацитового льда на пруду, белого дыма столбом из печной трубы, звёздного неба над головой - непререкаемого, как Иммануил Кант, до цветущей рождественской вербы осталась одна зарплата двадцать пятого числа, а надо купить электрические гирлянды и попрощаться с мечтой о бензопиле до ближайшей оказии, а именно халтуры. Ложишься спать с газетчиками,
просыпаешься с дворниками. Сторонникам гигиенического оправдания обрезания
напоминаешь о саморегулирующейся чистоте организма. “Наша улица” №128 (7) июль 2010 |
||
Copyright © писатель Юрий Кувалдин
2008 Охраняется законом РФ об авторском праве |
|||
|