людмила сараскина: "меня поразил магический театр писательства"
писатель юрий кувалдин беседует с литературоведом людмилой сараскиной

 

 

 

 

 

 

 

 

 

вернуться на главную страницу

 

На снимке: Юрий Кувалдин и Людмила Сараскина (2003).

Людмила Ивановна Сараскина родилась 12 февраля 1947 года в городе Лиепая Латвийской ССР. Окончила филологический факультет Кировоградского педагогического института и аспирантуру МГПИ им. Ленина, доктор филологических наук, автор книг: “Бесы”: роман-предупреждение” (М., “Советский писатель”, 1990), “Возлюбленная Достоевского” (М., “Согласие”, 1994), “Федор Достоевский. Одоление демонов” (М., “Согласие”, 1996), “Николай Спешнев. Несбывшаяся судьба” (М., “Наш дом - L,Age d,Homme”, 2000) и др. Член жюри премии Александра Солженицына.

ЛЮДМИЛА САРАСКИНА: “МЕНЯ ПОРАЗИЛ МАГИЧЕСКИЙ ТЕАТР ПИСАТЕЛЬСТВА”

- Я хотел бы вам задать сначала такой вопрос, который я, как попугай, буквально всем задаю. Людмила Ивановна, почему вы не стали, например, как многие женщины, учительницей или ткачихой, а стали заниматься логосом? Были ли в вашей жизни какие-то побудительные причины, которые вас натолкнули на то, чтобы вы занялись литературой, в широком смысле слова, и стали сами писать, в узком смысле?

- В четыре года и два месяца я уже писала. Есть фотография, где написано: “Папа, я даю тебе на память мою фотографию, мне 4 года и 2 месяца”. И вот с тех пор, Юрий Александрович, я пишу и читаю. И кроме этого занятия мне нигде, ни в чем другом мне не пришлось испытать такого счастья, как вот при чтении и при письме. И вообще вначале я себя считала только читателем, причем читателем запойным. Я была где-то лет до пятнадцати таким читателем. А потом так получилось, что какой-то свой запой я стала выражать в школьных сочинениях. И у меня был такой принцип взятки: мне страшно не хотелось делать черчение, страшно не хотелось делать лабораторные работы по физике, не хотелось заниматься чем-то еще вот таким конкретным, например, как геометрия. Хотя это прекрасная вещь. Поэтому я всему классу, всем мальчишкам писала сочинения, становясь на их позицию, как бы вот этот Вова или как бы вот этот Петя написал об этом. Я вживалась в этого Вову или в этого Петю, и писала за них сочинения, а Петя и Вова делали мне чертежи и лабораторные по физике. Я окончила школу с золотой медалью, наверно, только благодаря тому, что я за весь класс, за всех мальчишек писала сочинения, а они за меня делали лабораторные по физике. И так к концу школы я почувствовала, что лучше, чем писать, лучше, чем складывать слова, и лучше, чем вот копошиться в этих словах и подыскивать какое-то другое, более выпуклое, более выразительное слово, нет ничего. Поэтому для меня никогда не вставал вопрос, кем быть? Для меня всегда на первом месте было желание писать, на втором - читать. Больше мне ничего никогда не хотелось, поэтому ни о какой другой профессии я не думала. Конечно, я хотела быть актрисой. Потому что это было - и читать, и писать, но и еще играть. Но я себе всегда казалась некрасивой, нескладной, не подготовленной физически, внешне... Я считала, что у меня нет внешних данных. Я себе казалась неуклюжей. У меня до какого-то времени были длинные руки, худые, я сама себе казалась такой нескладной, и не было человека, который бы меня в этом переубедил. Поэтому я так и осталась в книжке и в письме. Мне не нужно было быть складной. Вот читая и пиша, я всегда могла оставаться такой, какая я есть. И меня никто из-за моего сочинения, из-за моего текста не мог упрекнуть, что я некрасивая, я нескладная, я не такая, я не актриса... Но актрисой я себя все равно чувствовала всегда. И у меня бывали такие звездные часы, во всей моей жизни, или когда я в школе отвечала урок, или когда я поступала в институт, или еще когда-то, когда вдруг площадка моей конкретной жизни, что бы я ни делала, вдруг превращалась в арену, в сцену, в съемочную площадку, и я дорывалась до какого-то момента, когда вдруг то, что можно просто скучно, занудно и бытово рассказать, я вдруг начинала представлять, что рассказываю не я, Сараскина Люда, а рассказывает актриса, которая играет Сараскину Люду. И вот я в этом своем амплуа живу до сих пор. И мне иногда удается вдруг впадать почти в транс, в какое-то такое безумное состояние, прекрасное, когда я представляю себя актрисой, играющей меня. Я понимаю, что в этот момент я самой себе кажусь и складной, и красивой, и хорошо сложенной, и правильно устроенной. Я не знаю, как это на самом деле, но я так чувствую. И если бы это чувство было более широким, более обоснованным, может быть, я и пошла бы в актрисы, но я пошла все-таки в литературу... Отец мой был мичманом. Тогда я, может быть, не знала ему цену, просто я любила его как папу. Сейчас я понимаю, что это был один из самых глубоких и интересных, чрезвычайно своеобразных людей. Аналог его в мировой литературе я знаю только один - это Кириллов из “Бесов”. Это тип такого фанатика, человека чрезвычайно упрямого, уткнувшегося в какую-то идею. Идея эта неподвижна, и эта идея его поглощает, и, в конце концов, придавливает. Вот таким был мой отец. Идея неподвижная, которая его всю жизнь несла, это был марксизм. Притом, что он вышел из православной, очень верующей и такой кондовой семьи, жившей на границе с Мордовией. В его семье были священники, были и монахини. Но он мне рассказывал, что в пятнадцать лет в деревенской церкви он увидел лицом к лицу священника, который в пост ест скоромное. А верующим врет нагло, что нужно поститься. И для отца это было потрясением основ. Он с этого момента стал воинствующим атеистом, и это так подчеркивает его русскость, которой, как мы знаем, присуще шараханье из крайности в крайность. Можно быть или пламенно верующим, или вдруг, увидев какую-то червоточину, какую-то ложь, хотя бы в чем-то одном, хотя бы в каком-то одном проявлении, стать противоположностью самого себя. И вот всю жизнь отец пронес идею о том, что и священники врут, все врут, они выдумали что-то, и он умирал у меня на руках, уже вот здесь, в этой квартире, с таким сложным и раздвоенным чувством, что его крепко в жизни обманули. Эту раздвоенность отца, расколотость его сознания я воспринимала как почти Достоевскую вещь. С одной стороны, он меня умолял и взял с меня слово: “Пожалуйста, не отдавай меня попам, когда я умру! - Он был верующий, крещеный человек. - Не отдавай меня попам, похорони меня под красной звездой”. С другой стороны, все полтора года, что он болел смертельной болезнью, и был у меня дома, я его колола наркотиками, он читал “Братьев Карамазовых”. И странное сознание его от чтения как бы просветлилось. Он, коммунист, из таких кристально честных и очень упрямых, фанатичных через “Братьев Карамазовых” пришел к убеждению, что нельзя, чтобы в стране была одна политическая партия, надо, хотя бы, чтобы было две... В семье моего отца было четырнадцать детей. Семью считали середняками. Из детей одиннадцать умерло от голоду. В семье было две коровы и лошадь. У них все отняли, и они просто погибли от голода. И мой отец был младше всех. Две сестры выжили, потому что были замужем в обеспеченных семьях. А папа остался шестнадцати лет сиротой. И он пешком пришел в Москву, устроился здесь работать на сахарный завод, потом его взяли в армию, и он попал в Кронштадтское военное училище. И прошел всю войну. И вот, в частности, одним из больших предметов его гордости были очерки о нем, как он, командир морской пехоты, прорывал блокаду Ленинграда. Он служил в Шлиссельбургской крепости. Есть очерк Всеволода Вишневского, ветхая, ветхая газета, “Красная звезда” тех лет, где написано, как мичман Иван Михайлович Сараскин идет по Краснофлотской улице с ватагой моряков. Это был первый корпус военных моряков, прорвавший блокаду. Папа прошел всю войну, был несколько раз ранен. И после войны остался служить в Латвии, в Лиепае, где я имела честь появиться на свет. Потом мы перебрались в Кенигсберг. Когда папа демобилизовался, ехать ему было совершенно некуда. Потому что на его родине было пепелище. Родных не осталось. И тогда он с моей мамой и со мной уехал на Украину, откуда моя мама родом. А познакомились они в Энгельсе, где папа был на каких-то военных сборах. Там мама была с родителями в эвакуации. Ей было семнадцать лет тогда. Отец мне привил любовь даже не столько к самому чтению и к книге, а он мне привил какую-то веру в то, что в книгах заключено все самое главное, вся правда и красота мира, все самое жгучее и таинственное - все находится в книгах. Главное - найти свои книги. И отец всю его жизнь, сколько я помню его девчонкой, сидел и конспектировал разные марксистские книги. И он был одержим этой идеей. И мне говорил всегда, что Маркс - это кладезь мыслей, это нечто грандиозное. Но он никогда не влиял на меня, чтобы я это читала. Он мне просто говорил: надо читать. И в моей жизни получилось нечто совершенно другое, тут мы с отцом, полностью сойдясь в понимании того, что все самое главное находится в книгах, разошлись по тому, где именно это главное нужно искать, в каких книгах. В двенадцать лет я прочитала Руссо. В пятнадцать - всего Шекспира. По-моему, я была чемпионом Украины, потому что никто из моих сверстников, тем более девчонок, никакого Руссо и слыхом не слыхивал. Я знала всех энциклопедистов. И любила щеголять перед кем-то знанием, допустим, Дидро, Гельвеция... А русской литературой для меня был Карамзин и “Повести Белкина”... В сущности, я выросла на “Бедной Лизе”, на “Повестях Белкина”. Сентиментальные вещи, да. И потом - на повестях Тургенева. “Первая любовь”. “Ася” была моей любовью настоящей. Я себя все время числила по категории каких-то замухрышек, бедных, неустроенных девочек, которым как-то надо в жизни пробиться. Архетип всего этого - Золушка. И вот на втором курсе института в Кировограде, бывший Елисаветоград на реке Ингул... Я жила на бывшей Дворянской - центральной - улице Ленина. Я там прожила все свои девические годы. И на втором курсе института нужно было писать курсовую работу, что-то сравнивать с чем-то. Поэтому, поскольку я была очень увлечена Тургеневым, и читала “Асю” бесконечно, “Первую любовь” и все эти тургеневские повести прекрасные... Я чувствовала, чем отличается язык художественной прозы от разговорной лексики, от языка газет. И я даже в Тургеневе видела не столько язык, сколько умолчание... Как молчат его героини. Какие у них жесты. Вот этот жест в “Дворянском гнезде” Лизы Калитиной, когда она проходит, и что-то такое немножечко в ее лице меняется... Вот этот язык жеста. Язык молчаливого понимания, язык молчаливой драмы, которая происходит в душе героя. От этого дальше Чехов пошел. Это в Тургеневе меня бесконечно привлекало. И мне казалось, что это немногословие жеста говорит иногда больше, чем многостраничные монологи. Но что со мной произошло на втором курсе? Мне нужно было сравнить “Асю” Тургенева с чем-то, ей подобным. И мне мой научный руководитель по курсу Олег Николаевич Осмоловский, замечательный человек, который сейчас преподает в Орле, в Орловском университете, тогда он был моим руководителем курса, мне сказал: “А вы знаете что, Люда? Попробуйте почитать “Неточку Незванову” Достоевского. И попробуйте сравнить ее с Асей”. Я должна признаться, что я Достоевского до той поры, то есть мне было двадцать лет, никогда не читала. Почему? Потому что на Украине его не было в программе. И вот мне нужно было сравнить мою любимую, обожаемую Асю Тургенева с Неточкой. Поскольку я была всегда в школе отличницей, добросовестной ученицей, то я поняла, что нельзя начинать просто с “Неточки Незвановой”, а надо узнавать Достоевского с самого первого его произведения и дойти потом до “Неточки Незвановой”. И вот я раздобыла десятитомное собрание сочинений Достоевского, серенькое, такое серенькое. И я стала читать все подряд. И я прочитала весь десятитомник. И я умерла! Я погибла! Я не могла остановиться. Я почувствовала такую страсть, такую горячку, такое волшебство, я поняла, что я до сих пор жила в каком-то случайном мире, не в своем, что я все время ходила по каким-то другим улицам, по другим квартирам, что я общалась с другими людьми, что настоящий мир был от меня закрыт, хотя он был доступен: пожалуйста, иди и читай! Но я его не знала. И тут вдруг я попала к своим людям, я попала в свой мир, к своим героям, в свою обстановку. Про каждого человека, о котором Федор Михайлович писал, я могла рассказать так много, я их так чувствовала изнутри, это были абсолютно мои люди, что я сама из этого мира. То есть я, таким образом, нашла своих. И вот тогда мир для меня перевернулся. Потому что я уже никогда не смогла смотреть на литературу, какая бы она ни была прекрасная, тот же самый Карамзин, тот же самый Тургенев, все остальное, что я прочитала после этого, после двадцати лет, я уже никогда не смогла читать с прежним чувством, как было тогда, когда я не знала Достоевского. Мир, после того, как я узнала Достоевского, стал для меня совершенно другим. Без Достоевского он был бесконечно бедный. Главное - пресный. Мне в нем было пресно. Я поняла смысл слова “пресный”. Я до этого думала, что пресным бывает только суп. Или пресным бывает хлеб. А я поняла, что пресной может быть жизнь. Пресным может быть слово. Пресной может быть литература и вообще мой мир. С тех пор мой мир - не пресный. Мой мир - цветной, мой мир глубокий, в нем такие звуки, такие запахи, такие ощущения, такие осязания, каких ничто другое не могло дать. Поэтому Достоевского я восприняла сразу, мгновенно, как свою судьбу, как свое счастье, как свою находку, как способ и место моего существования.

- Поучительно, что Достоевский пришел к вам через Тургенева. Мне понятно то, что вы всю свою жизнь посвятили Федору Михайловичу. И, тем не менее, в тот период были ли еще какие-то открытия в литературе? Я поясню свой вопрос. Например, при всей моей любви в юношеские годы к каким-то определенным авторам, я старался, чтобы мой горизонт не замыкался на одной персоне. Я хотел быть в курсе движения всей литературы. В тот период современная литература, наша советская, вас интересовала? Хотя бы поэзия, поскольку тогда был ее грандиозный, стадионный всплеск?

- Атмосфера Кировограда того, да? Были ли там отголоски того московского бума? Я всегда, и особенно тогда, была литературоцентрична. Я сама писала стихи. Я с четырнадцати лет ходила в литературное объединение, которое называлось “Бригантина” и было при центральной городской библиотеке имени Шевченко, на улице Шевченко и руководителем был Григорий Шевченко. Атмосфера в этой “Бригантине” была очень... Атмосфера была очень странная - борьбы русского и украинского языков. Я вспоминаю, что многие вот из этой студии очень негативно относились к тем поэтам и молодым прозаикам, кто писал по-русски. Потому что они считали: мы живем на украинской земле, и мы печатаемся в газете “Кировоградская правда” на “Литературна сторинка”, была такая в ней раз в месяц. И то, что мы приносили туда свои стихи на русском языке, это они считали... Газета издавалась на украинском языке. А “Литературная сторинка” могла печатать и по-русски, поскольку город все же был двуязычный. Для меня украинский язык - родной тоже, и я очень благодарна своему папе, который сам украинского языка не знал и никогда не учил и не хотел его учить, меня все-таки не стал освобождать от изучения этого языка и сказал: “Доченька, знаешь, если можешь, то учи, потому что пригодится”. Я очень рада, что все-таки знала язык и знаю до сих пор. Это моя “ридна мова” до сих пор, вторая. Я когда в Москве слышу украинскую речь, я могу два квартала идти за человеком и слушать, как он говорит. Но, тем не менее, стихи я писала по-русски. Я писала какие-то этюды, какие-то маленькие рассказы. Даже прорвалась в “Кировоградскую правду” с одним стихотворением. Но, как я сама себя не увлекала как актриса, я чувствовала, что во мне есть какие-то изъяны, которые не дают мне быть стопроцентно такой обаятельной, замечательной, привлекательной актрисой, так я сама себя не привлекала как поэт. И я тогда читала очень много. Я была абсолютно всеядная. Достоевский, переменив меня, переродив меня, пересоздав меня, совершенно не закрыл от меня весь мир. Потому что Достоевский сам был литературоцентричен. Достоевский читал и Шиллера, и Эжена Сю одновременно. Достоевский хотел переводить “Парижские тайны”. Он понимал, что в литературе есть разные слои, разные полюса, разные интересы, разные плавания. И он умел плавать в каждом роде литературы. Он никогда не был маньяком высокой литературы. Потому что всегда знал, что есть самые разные слои, и он очень хорошо в них ориентировался. И я, усвоив манеру Достоевского читать все и многое, в известном смысле быть всеядным для литератора необходимо, он должен пройти искушение, должен пройти все соблазны литературные, он должен поплавать в разных литературных водах. Так и я плавала. Я в пятом классе, все время во дворе сидела с книжкой в руках. Вы знаете, Юрий Александрович, на Украине вся жизнь проходит во дворе на скамейке. И меня в пятом классе соседи заставали с томиком Мопассана. Городок одноэтажный. Но это все-таки бывший губернский город. Это не село, ставшее городом. Это все-таки город, который построила сознательно Елизавета Петровна, как фортецию, крепость от турок. Поэтому там были крепкие дома. То есть это относительно новый город, молодой. Он был основан в восемнадцатом веке. Там зародился так называемый аматерский театр - любительский украинский театр. “Аматер” - значит, любить. Оттуда произошли все Зиньковецкие... По сути дела там был центр украинской театральной культуры. Пути из Латвии на Украину с абсолютным чувством, что когда-нибудь я буду в Москве. Потому что нигде, как в Москве, я не могла жить. Мне так казалось. Как я в нее попаду, каким образом, какими путями я окажусь, и почему и как это случится, я не имела ни малейшего понятия. Из Лиепаи мы уехали, когда я совсем была крохотная. Читать я начала в Кировограде, сразу по газетам. И должна вам сказать, что у меня детство было очень странное. У меня детство проходило под влиянием папы. Для меня абсолютно не существовало детской литературы. Всего Чуковского, всего Маршака и всю так называемую специальную детскую литературу я впервые в жизни освоила, когда у меня уже был собственный сын. И я ему читала эти книжки. Я на полях газет, на белых полосочках газет, выводила буквы, училась читать прямо по газетам. Прямо из газет я сразу перекочевала в какие-то книжки. Я помню, что в шесть лет я читала “Записки о Шерлоке Холмсе”. В качестве детской литературы у меня была только одна-единственная детская книжка - басни Крылова. Вот мой папа, с таким специфическим, фанатическим сознанием, сразу из газет меня ввел в басни Крылова. У меня до сих пор сохранилась эта коричневая книжка - басни Крылова, вся мной исписанная. Я писала на полях страничек с баснями, и там очень много есть смешных моих записей, таким корявым, еще детским почерком. И вот из газет я сразу перешла в басни Крылова, а из басен Крылова - в нормальные книжки, уже такие обычные книжки. Родители были записаны в городскую библиотеку. Они меня с собой в эту библиотеку брали, и я присматривалась к книжным полкам. Я эти полки выучила наизусть. Я знала, где что лежит и как оно стоит и где что брать. И потом родители сделали один из самых великих поступков для меня в моей жизни. Они сказали библиотекарю, что вот теперь дочка будет приходить, и она будет брать книжки для нас. Они сами не знали, что они сделали. Им, наверное, просто не охота было таскаться в эту библиотеку, поэтому я приходила в библиотеку одна, и набирала то, что я хотела. Никто мне, ни один библиотекарь ни разу мне не сказал: “Девочка, тебе это читать нельзя”. Потому что они-то считали, что я беру для родителей. И они только однажды мне сказали: “Девочка, а почему ты никогда ничего не берешь для себя? Почему ты не берешь детских книжек?” А я брала волшебные, чудесные книги. Меня какие-то имена влекли, я еще ничего про них не знала. Я смотрела: там какой-то Фейхтвангер стоял, или что-то еще. И я брала кучу книжек. Это были просто какие-то россыпи, алмазы. Я набирала полную сумку. Дома своей библиотеки не было. Мы жили очень скудно. Я стала формировать библиотеку свою уже в студенческие годы. У нас похвастаться тут нечем. И книги как попадали к нам, так и уходили от нас. Они как-то в доме не держались. У нас как-то в доме считалось, что книжки - это то, что должны читать после того, как ты прочитаешь. Они попадали к нам, как на проходной двор. Прочел - передай другому. И только потом, гораздо позже я узнала о том, что был книжный бум в Москве. Потому что в Кировограде, в этой тихой, в общем, довольно сонной заводи, я этого не ощущала. Людям там как-то вообще до высоких материй не было дела. Но я выросла в особой семье, благодаря отцу, который интересовался политикой, который мог часами рассуждать о Хрущеве или о Сталине. Самые тяжелые споры идеологические, политические, у меня были с отцом, да и вообще у меня были споры только с отцом. Потому что среди моего окружения не было людей, которые интересовались бы литературой и политикой. У меня с отцом в этом смысле была такая вот война-любовь. Потому что, кроме отца, мне говорить об этом было не с кем. Мама была человек бытовой. Отец мой не был бытовым человеком. И я не была бытовым человеком. Я тоже горела и пламенела, меня это страшно интересовало. И мы выясняли все хитросплетения того, как устроена власть, как устроен вождь, как устроена идея, как устроена политика. Но вот эти споры о Солженицыне, которые происходили в Москве, этот бум вокруг “Нового мира”, он в Кировограде совсем не ощущался. И я его ощутила очень странным образом. Я училась в институте, и однажды мне звонит моя сокурсница, староста группы, про которую мы все точно знали, что она стукачка, и спрашивает меня: “Что ты читаешь? Ты вообще читаешь Солженицына?” А я уже знала, как на это отвечать. Дело в том, что в городе был один человек, старый писатель, по фамилии Царевич, я с ним была знакома (ему отстрелило челюсть на войне, и он был глубокий инвалид, но умный, светлый, очень душевный человек), и он сказал: “Знаете, если вас кто-нибудь будет спрашивать о Солженицыне и будет допытываться, читали ли вы Солженицына, вы отвечайте очень спокойно: “Да, читали, но только то, что было опубликовано в журнале “Новый мир”. И все. И от вас отстанут”. И вот, когда позвонила мне эта однокурсница, я сказала: “Да, читала только то, что было опубликовано”. - “А больше ничего?” - “Да, больше ничего”. - “И как ты относишься к нему?” Я говорю: “У него есть свои положительные стороны, но есть и отрицательные...” Вот таким образом странно возник в моем сознании Солженицын. То есть я поняла, что Солженицын - это некая фигура, к которой у всех существует специфический интерес, и что тут нужно понимать, что говорить и что не говорить о Солженицыне. И потом было много других случаев, которые меня выводили на Солженицына, это уже было в Москве. И я некоторым образом поняла, что Солженицын обладает для меня в моей литературной жизни неким магическим свойством. Особенность моего чтения, тем более чтения Солженицына, заключалась в том, что я все-таки была человеком с фонарем, у меня в руках был фонарь. Этот фонарь был Достоевский. Когда я читала Солженицына “Один день Ивана Денисовича”, я, конечно же, думала о “Записках из мертвого дома”. И, конечно же, меня волновало вот это чувство света, есть ли в душе Ивана Денисовича тот самый свет, то самое ощущение, что он не пропал, что он не кончился весь, и мне прежде всего нужно было некое подтверждение или опровержение этого тезиса. Если я находила подтверждение, то я была солидарна с Солженицыным. Если я находила опровержение, то я, наверное, не была с ним солидарна. Но все-таки в Солженицыне я нашла подтверждение той великой мысли Достоевского, что в стенах “мертвого дома” человек весь не кончился, что в нем остается человеческое. И когда я увидела это в Иване Денисовиче, и потом, много лет спустя я познакомилась с Солженицыным...

- Не было ли у вас, Людмила Ивановна, идеи написать работу о “Мертвом доме” и об “Одном дне Ивана Денисовича”? Вот как бы в одной работе сопоставить корни этих вещей, их сходство, их отличие, их положение во времени, перекличка времен, то, что в сущности человек во времени ведь очень мало изменяется, и ситуации какие-то сходные. И вот эти два произведения, которые, мне кажется, можно было сравнить, как вы сравнивали тургеневскую “Асю” с “Неточкой Незвановой”. Да? Так и вот здесь. У вас не было такой работы?

- Она тогда созревала. Но я вот что хотела сказать. Меня поразила впоследствии реакция Хрущева на “Один день Ивана Денисовича”. Реакция, благодаря которой “Один день Ивана Денисовича” вообще был напечатан. Ему понравилось, что Иван Денисович стеночку выкладывает, очень хорошо цемент кладет, рачительно, бережливо, и эту стенку кладет не как для чужих каких-то, лишь бы отделаться, а добросовестно работает. Потому что Солженицыным был дан не образ диссидента, не образ интеллектуала, какого-то борца там с властями, а обычного человека, простого деревенского мужика. Человека поддерживает обычная работа - кирпичная кладка, сделанная Иван Денисовичем добросовестно, с правильно положенным цементом, не разляпыванием его, а ровненько, рачительно, бережно, красиво. Вот эта работа человека может его спасти, она его может вынести. Эта мысль меня в свое время, когда я читала “Иван Денисовича”, царапнула мое сердце. Я подумала: это великая литература. И когда я узнала, что Хрущев плакал, читая эту сцену, я подумала, что Хрущев все-таки русский мужик, что-то в нем есть глубинное. Тема сравнения Солженицына и Достоевского во мне зрела всегда. У меня есть одна работа, которая так и называется: “Поздняя публицистика Солженицына и Достоевского”. Но сейчас я написала другую работу, которая для меня более интересна и более, как бы сказать, поучительна в смысле писательского пути. Я написала работу “Солженицын как читатель Достоевского”, собрав туда и примагнитив в один мощный пучок абсолютно все высказывания Солженицына о Достоевском, все его экстраполяции на себя, все реплики персонажей произведений Солженицына о Достоевском, то есть вся Достоевиана в творчестве и публицистике Солженицына и весь путь познания Солженицыным Достоевского. Ведь Александр Исаевич в своей молодости был увлечен коммунистическими идеями, он считал себя марксистом, он готовил себя к великой деятельности на этом поприще. В то время Достоевский был для него как за каменной стеной. И по мере освобождения от пут тоталитарной идеологии, Солженицын постепенно приходил к Достоевскому и его осваивал. Вот этот путь Солженицына как гражданина, как идеолога, как писателя, как политического и общественного деятеля, для меня во многом проходит через Достоевского, через освоение и овладение им. “Один день Ивана Денисовича” - это была первая опубликованная вещь Солженицына. Но это не было его стартом. До этого Солженицын очень много написал. И я теперь, изучив достаточно подробно писательскую биографию Солженицына, знаю, что “Иван Денисович” не был дебютом, а это был пик, потому что до “Ивана Денисовича” написаны лагерные стихи, бесподобная поэма “Дороженька”, исключительно интересная автобиографическая повесть “Люби революцию”. Федор Михайлович писал стихи за персонажей. Он писал вещи за Ивана Карамазова. Поэма Великого инквизитора - это величайшая философская поэма всех времен и народов, написанная щедрой рукой мастера и отданная персонажу. Достоевский так много отдавал своим персонажам. И вот я написала работу “Солженицын как читатель Достоевского”. Опубликована в одном альманахе, в маленьком варианте, но я буду писать большой вариант. И я увидела, что, может быть, этот путь магистральный для большого русского писателя, такого типа, как Солженицын и как Достоевский, писателя, заряженного на мысль, на идею. Это не писатель, скажем, аксеновского типа, для которого, по-моему, литература это словесная игра. Как будто бы у Достоевского нет словесной игры. Да у Достоевского такая словесная игра, что чертям тошно станет, какая у него есть словесная игра, и сколько у него есть перлов, и как он умеет все закрутить и завернуть. Но все-таки Достоевский это писатель большой, огромной мысли, который потому и стал национальным писателем России, что его мысль зовет. И Солженицын в этом смысле, продолжая его направление, он идет его путем. Вот поэтому для меня так важно было этот путь посмотреть и вычислить. Я ходила в Кировограде в литературное объединение, но мне в нем было скучно. Мне в нем тошно. Мне в нем затхло. Я писала стихи лирические. Я писала стихи о том, что я взрослею. Я помню стихотворение, которое было опубликовано в газете “Кировоградская правда”, оно было очень смешное. Мне было тогда лет четырнадцать или четырнадцать с половиной. И меня в один прекрасный день совершенно изумило то, что со мной произошло. Я шла через двор, и какой-то малыш меня окликнул “тетей”. Это было для меня потрясением основ, потому что я себя все еще воспринимала девчонкой. И вдруг находится какая-то мелюзга, какая-то мелкое, маленькое существо, для которого я настоящая “тетя”! И вот я настолько обомлела от этого случая, что меня назвали “тетей”, что это во мне вызвало сильную лирическую эмоцию, и я написала стихотворение. Как мы тогда называли, из трех куплетов. В первом куплете - как я была сама по себе девчонкой, и мне казалось, что я такой буду всегда. Во втором куплете стало, как... я сама чувствую, что я как-то меняюсь, меняются руки, меняются ноги, меняется тело, меняется лицо, меняется взгляд, что-то меняется во мне неуловимое. Это было для меня то время, когда я казалась себе страшно неуклюжей, очень неловкой, очень какой-то дурнушкой. Более того, у меня была ослепительной красоты подруга. Вообще вся моя молодая девическая жизнь прошла в тени у моей абсолютной красавицы подруги. Я была ее конфидентом. Я таскала за ней портфель. Я писала за нее письма ее ребятам. Я сидела вечером на скамейке, ждала, когда она придет со своих свиданий, чтобы жадно выслушать ее рассказ. Кончилось это очень смешно. Потому что в течение, наверно, лет двух я служила для нее Сирано де Бержераком. Это была моя любимейшая вещь. Сирано де Бержерак - я была в этой роли. Я ее усвоила как одну из самых восхитительных ролей. Я писала письма за нее тому парню, с которым она дружила. И я выдумывала, я выписывала целыми кусками из каких-то произведений, я насыщала эти письма любовью и восторгами. И потом, когда однажды моя подруга поссорилась со своим юношей и сильно нагрубила, а он ей сказал: “Как же ты можешь мне так грубить? Ты мне такие письма писала”. А она в злобе ему сказала: “Да это не я тебе писала - это Людка тебе писала”. И тогда этот ее парень пришел ко мне и стал мне предлагать пойти с ним в кино. Я ему объясняла: “Ну, пойми, я тебя не люблю. Я не испытываю к тебе тех чувств, которые были в письмах”.

- Это были литературные произведения. Как литературным произведением становится эта наша беседа, поскольку пишу ее я, Кувалдин. Это моя проза, в которой вы, Людмила Ивановна, персонаж, такой же, как и я в пределах этой беседы. Но над беседой другой Кувалдин работает с текстом, в котором есть Сараскина и Кувалдин. В жизни мы много говорим. Слова улетают. А потом вместе со словами улетают люди, исчезают навсегда с лица земли. И только записанное становится фактом литературы.

- Парень огромными глазами смотрел на меня, как я сейчас на вас, Юрий Александрович, и не понимал, о чем я говорю. А я ему втолковывала, что: “Я писала это за Лару, за нее. Я это не от себя писала”. И этот Саша, он никак не мог понять разницу: “Ну, как? Ну, ты это писала своей рукой. Этого не может быть. Это же ты писала. Это же твоя рука. Это были те красные чернила!” А я еще капала на эти красные чернила воду, что как будто это слезы капают. Я все придумывала. Прошло время, я поступила в институт. И вот я прочитала всего Достоевского. Весь серый десятитомник. И, повторяю, я все поняла про себя и про то, что есть мир, в который я попала. И я тогда написала работу курсовую работу “”Ася” Тургенева и “Неточка Незванова” Достоевского”. Я с этой курсовой работой поехала на межвузовскую конференцию в Винницу. После моего выступления, работа была там же опубликована и я получила какой-то студенческий приз. И по сути дела вот это была моя первая публикация в студенческом сборнике на конференции в Виннице. Это был мой действительно дебют. И я подумала тогда, что, наверное, так и надо - надо писать, надо служить. Я тогда решила, что - раз я нашла себе такого писателя, раз я нашла такое счастье для себя, нужно смиренно себя вести, нужно скрутить в себе все желания писать стихи или какую-то свою прозу, а писать о Достоевском. О нем написано, конечно, много, но и я тоже могу. Вот как бы писать о Достоевском я себе разрешила. В силу огромного увлечения этим писателем, его творчеством. Я окончила с отличием Кировоградский педагогический институт, и меня оставили преподавать на кафедре русской литературы. Вот я осталась преподавателем-ассистентом с зарплатой в сто пять рублей, и проработала там три года. И, конечно, я думала что-то такое с собой делать. Меня мой институт пытался направить в целевую аспирантуру в Киев. И эти три года я писала только о “Братьях Карамазовых”. И у меня получилась работа “Иван и его двойники”. Хотя, надо сказать, самая моя любимая вещь “Бесы”, конечно. “Бесы” были всегда. У меня была вещь одна любимая открыта. Вот “Бесов” я любила всегда жгуче-открыто. А была еще вещь мучительная, которую я любила закрыто и старалась никогда о ней не писать. Это был роман “Идиот”. Вот роман “Идиот” - это была моя тайна. Я не могла переступить через что-то... Сидя в Кировограде, я писала какие-то сумасшедшие работы о “Братьях Карамазовых”, о существовании которых, вот этих моих работ, никто не знал, их никто не ждал, их никто не заказывал. Было написано примерно страниц сто двадцать. Называлась работа просто: “Этюды о “Братьях Карамазовых”. И вот был случай, который заключался в том, что на нашу кафедру пришли приглашения в Московский государственный педагогический институт на межвузовскую конференцию. И там были написаны условия. Нужно было послать тезисы. А мне нарезать тезисы из моих ста двадцати страниц было несложно. И я помню, что я приехала в Москву, с докладом об Иване Карамазове и его двойниках. И я выступила на конференции. И вот это был тот самый случай, который перевернул всю мою жизнь. Потому что сразу после моего доклада, в первом же перерыве, ко мне подошел, тогда ему было восемьдесят два года, старичок, Николай Николаевич Арденс, профессор этого института, и сказал мне так: “Милая девушка, откуда вы приехали?” Я ему говорю: “Я приехала с Украины из города Кировограда, бывшего Елисаветграда, с кафедры русской литературы местного пединститута”. Он наморщил лоб и удивленно спросил: “И вы что же, голубушка, там собираетесь жить?” Я говорю: “Да не-е-ет. Но я вообще хочу, конечно, в Москву. Я хочу в Россию”. Он говорит: “Вы очень способный человек. Вам, дорогая, нужно обязательно перебираться в Москву, только в столице можно осуществиться, обязательно поступать в аспирантуру. И почему бы вам не попробовать это сделать немедленно?” Это был май. И вот Николай Николаевич Арденс мне сказала: “Давайте-ка попробуем... Вы приезжайте в конце августа - начале сентября... И подготовьтесь к экзаменам в аспирантуру”. Вот так, прямо в коридоре конференции, за эти пять минут все перевернулось. Он мне сказал: “Вот давайте, приезжайте, готовьте спецвопросы: “Достоевский и Пушкин. Достоевский и Лермонтов. Достоевский и Гоголь. Достоевский и натуральная школа”. Вот вам четыре вопроса. Подготовьтесь по всему кругу этих проблем. И приезжайте”. Все. Больше никакого разговора не было. Никаких зацепок. Никаких документов. Никаких обещаний. Никаких других оформленных отношений. Я уехала домой. Я фанатично, все лето прорабатывала эти темы. Они до сих у меня пор сидят гвоздями в голове. И я приехала в конце августа, пришла на кафедру, при этом я ему не звонила все лето и не писала, я только боялась думать о том, что, может быть, он забыл, может быть, это было мимолетное какое-то наваждение, и что эта реальность не имеет никакого основания. Но, тем не менее, я приехала, явилась на кафедру и сказала ему: “Вот помните, Николай Николаевич, я была на конференции?..” Он: “Как же, как же, помню! Давайте сдавайте экзамены. Завтра экзамен...” Назавтра я пришла на экзамен. Экзамен у меня принимали четыре старых профессора: профессор Клюев, профессор Ревякин, профессор Прохоров и мой Николай Николаевич Арденс. Они у меня приняли этот экзамен. Поставили мне пять с плюсом почему-то. И сказали: “Ну, все, мы вас берем в аспирантуру”. Но юмор, причем жестокий, заключался в том, что эти четыре прекрасных профессора были очень далеки от реальной действительности и чиновнического правильного аспирантского оформления. На самом деле мне нужно было сдавать не кандидатский экзамен по специальности, а мне нужно было сдавать вступительные экзамены для поступления в аспирантуру, которые я не сдала. Я сдала сразу кандидатский экзамен. И он фиксировал только одно: что я сдала кандидатский экзамен. Я не поступала в аспирантуру. Вот эта закорючка выяснилась очень скоро, когда я с этой оценкой пять с плюсом пошла в отдел аспирантуры, мне сказали: “Ну хорошо, Николай Николаевич старый человек, ему восемьдесят два года. Но вы-то куда смотрите? Вы же должны знать правила. А я тоже не знала правил. Короче говоря, начались у меня сильные мытарства, потому что я не хотела возвращаться в Кировоград. Я хотела остаться в Москве. Короче говоря, сделали так. Меня зачислили в заочную аспирантуру. Мне каким-то очень сложным образом выколотили общежитие, аспирантское общежитие. И так я осталась в Москве. И так я стала в ней осваиваться, закрепляться, легализоваться. Я была первое время без прописки. Потом у меня эта прописка появилась. И постепенно, постепенно я в Москве прижилась. Потом мне в этом же институте дали часы, я была почасовиком. И так постепенно моя жизнь как-то устраивалась. Но еще очень долго мне многие мои новые знакомые говорили, что вот из Кировограда приехали - в Кировоград и уезжайте, в Москве вам делать нечего. Я очень хорошо помню. Лет десять мне еще говорили, что в Москве вам делать нечего. Сейчас уже не говорят. Мои первые подработки, как ни странно, были связаны с украинским языком. Я благословляю и своего отца, и своих учителей украинского языка, которые у меня были в Кировограде. Потому что я с первых же дней пристроилась к реферативному журналу в ИНИОНе - институт научной информации по общественным наукам при Академии наук. Журнал так и назывался: “РЖ” (реферативный журнал). Литературоведение. И туда поступало очень много книг на украинском и белорусском языках, которые я тоже читала. И в Москве было не слишком много желающих их реферировать, читать по-украински... У меня было опубликовано в первый год моей жизни в Москве огромное количество рефератов. И чем было еще тогда хорошо, вот это положение, референта в реферативном журнале Академии наук, что это считалось публикацией. И, скажем, для автореферата диссертации, и вообще для защиты диссертации... Это было чисто формально. Это можно было включать. Поэтому я написала огромное количество рефератов. На разного рода украинские книги. На белорусские книги. А выходили у них книги и по поэтике, и по биографии писателей. Достоевский - главная тема. Первые мои работы были аспирантскими. Они были опубликованы в сборнике ученых записок этого Московского педагогического института, по Достоевскому, конечно. Одна - “Иван Карамазов и его двойники”. И вторая моя большая работа - называлась она немножко формалистически. Но в ней на самом деле был очень интересный смысл. Это такая писательская хитрость некоторая, это такой писательский почерк. У Достоевского очень много в его произведениях есть так называемых предисловных рассказов. Вот он начинает о ком-то рассказывать. И вот в первых страницах он дает всю информацию о своем герое. Но, сравнивая эту информацию у Достоевского с подобной же информацией, допустим, у Гончарова или у Тургенева, я пыталась понять, в чем отличие Достоевского, и я увидела, что функция предисловных рассказов у Достоевского особенная. Он изложит что-то про героя, а потом все остальное произведение начинает всю эту информацию размывать и девальвировать, как бы ее опровергать. И у него внутри текста идет игра, информация с информацией. И начинается настоящий Достоевский. Как бы сейчас сказали - уход от первоначального замысла. Вот Степан Трофимович Верховенский был такой-то и такой-то. А потом Степан Трофимович Верховенский появляется настоящий. Где уже идет не рассказом, а сценами. Достоевский всегда любил изобразить не рассказом, а сценами. И появляется Иван Трофимович уже в сценах. И то, как он себя ведет в сценах, то, как он живет в сценах, оно космически сталкивается с тем, какой он в рассказе. И я написала всю финалологию предисловных рассказов. Я показала, как возникает противоречие, когда образ, созданный художником, не укладывается в схему, в план. Вся моя диссертация была посвящена развитию повествовательных форм. То есть что такое повествовательная форма? Это все лики Достоевского в его произведениях. Это все его рассказчики. Все его наблюдатели, все его очевидцы. Все эти авторы записок. После того, как я защитила диссертацию, продолжала потихонечку писать, ездила на конференции, в Петербург, на Достоевские чтения. Но в толстые журналы мне ходу никакого не было. Как-то даже мне странно было об этом и думать, я об этом даже и не думала. Но все-таки был в Москве журнал, я благословляю его существование, он и поныне жив - это “Вопросы литературы”. Я приходила в “Вопросы литературы”, и покойный Уран Абрамович Гуральник, замечательный человек, и сам специалист по русской литературе, мне говорил: “Опять принесли статью о Достоевском?” Я говорю: “Опять, Уран Абрамович, принесла статью о Достоевском”. А он в ответ: “Но вы же знаете, что больше одной статьи о Достоевском в год мы не печатаем”. В “Воплях” меня напечатали, крупных публикаций было штук шесть.

- Людмила Ивановна, скажите, вот эти достоевсковеды, которых я высмеиваю в своей повести “Поле битвы - Достоевский”, ну, не их конкретно, а вообще, так сказать, эту советскую проблему кормления на литературе, они-то вас как приняли? Вот вы говорили, что вы ездили в Петербург...

- Да, меня приняли... Ну, общество создали позже, когда я как-то тоже уже имела какой-то голос. Но конференции существовали давно, и там были крупные генералы. Знаете, я даже помню, как я туда попала. Григорий Соломонович Померанц, которого я знала, в Москве, через знакомых, мне как-то сказал, что вот в Петербурге, в Ленинграде бывают конференции... Он знал, что у меня есть работа, какую-то работу я ему давала почитать. Как-то так вот очень не формально он сказал мне: “Ну, попробуйте съездить. Там читают доклады...” Путь от неприятия до смирения и принятия тоже был у меня тоже очень причудлив. Я писала много. Я проявляла активность. То есть активность моя заключалась в том, что я просто писала то, что мне было интересно. И тогда уже я дорогу проложила в “Вопли”. Сначала мне там как-то заказали две рецензии. Я их написала. И познакомилась. И вот один из самых скандальных случаев. Все у меня было сопряжено с Достоевским. Но оно выходило за его рамки. В какое-то просто осмысление жизни, философии, культуры, литературы. Я написала в начале восьмидесятых годов работу, которая тоже во многом, может быть, сделала мое имя литературное: “Хромоножка в “Бесах” Достоевского”. Судьба этой работы была очень странная. Потому что вначале я, эту работу написав, потащила ее в журнал “Вопросы литературы” к тому же самому Урану Абрамовичу Гуральнику. Он ее прочел и сказал: “Ну зачем вы вообще занимаетесь этим Достоевским? Вы поймите, он писатель хороший, но мертвый. Он ничего для вас не сделает. Он даже в ЦДЛ вас не пригласит. Возьмите какого-то современного писателя”. Но тем не менее мою “Хромоножку” он воспринял как какое-то, ну, такое чудачество и почти сумасбродство. И я собралась с этой “Хромоножкой” и поехала в Ленинград и выступила с ней на конференции. А это было в музее Достоевского. Я прочитала этот доклад. И, конечно, если бы я была, может быть, более слабая, я бы, конечно, погибла. Потому что в этот день меня в общем-то убили. Потому что мне очень высокие лица, тогдашние генералы достоевсковедения сказали, что это невозможно, как меня вообще сюда допустили? То ли я взяла самую горячую тему, то ли я ее перевернула с ног на голову. И мне сказали, что вообще таких, как я, на конференцию больше не пускали. И я помню, за меня тогда вступился один-единственный человек. Он был такой немножко не от мира сего. Человек из Саратова, который тоже больше никогда не появился. Там сидело человек семьдесят. Не меньше. Единственный человек, который как-то попробовал меня защитить и как-то меня успокоил. И я вышла, я помню, после моего доклада, изгнанная. И он бежал за мной следом и говорил: “Да вы не беспокойтесь. Да это не страшно. Это бывает”. А я шла и думала, что, наверное, мне больше нет хода в этот зал, на эту конференцию. Но я все-таки вернулась потом туда, на следующий день и попросила: “А нельзя ли получить вот какой-то документ обсуждения? Потому что я хочу эту статью опубликовать. И у меня редактор просил протокол обсуждения”. Во время обсуждения я не вела записи. То, что говорили про меня, я не... Я замерла. Я сидела ошеломленная и убитая. Я ничего не могла писать. Я едва дышать могла. Но мне стенографистки по секрету дали расшифрованную стенограмму этого обсуждения. Когда я привезла ее в Москву и показала Урану Абрамовичу Гуральнику, он схватился за голову и сказал: “Этого не может быть. Как же вы все это вынесли? Как же это возможно?” Он как-то укрепился в том мнении, что меня надо печатать. Но он хотел и подстраховаться, поэтому сказал: “Вы должны найти какую-то положительную рецензию”. Я сказала: “Да где ж я найду положительную рецензию?” Подумав, он посоветовал: “Знаете, вот попробуйте позвоните этому человеку”. - И дает мне телефон. И я смотрю, там написано: “Карякин Юрий Федорович”. Я, знала имя Карякина. Я читала его работы. Ну, я позвонила Карякину и сказала: “Меня к вам послал Уран Абрамович Гуральник. Вот нельзя ли к вам привезти статью? Я написала”. Он говорит: “Ну, привозите”. Я привезла ему статью. Первый раз его увидела в жизни. У него в гостях был Юлий Ким. Они сидели и очень весело беседовали. Юрию Федоровичу было как-то совершенно не до меня, по-моему. Я ему оставила статью и уехала. И у меня было такое ощущение, что это, как в колодец, бросила, ну что это все сгинуло. Статья называлась так: “Противоречия вместе живут. Хромоножка в “Бесах” Достоевского”. Оставила ему статью без всякой надежды на какой-то исход дела. Я приехала домой. Через два часа мне позвонил Юрий Федорович и сказал: “Я прочел вашу статью. Вы написали замечательную, прекрасную вещь”. И вот с этого момента началось наше с ним знакомство и сотрудничество, и статья моя вышла, и она имела действительно успех, была замечена и потом была переведена. Я окрепла, то что называется, в каком-то своем... Группа достоевсковедов меня не замечала долго и замечать особо не хотела. И я много раз, вплоть до самых последних времен, я слышала и слышу по своему адресу, что я неправильный достоевсковед, что я слишком увлекаюсь писательством, или я слишком увлекаюсь какими-то общественными проблемами, слишком увлекаюсь злободневностью, на что я всегда готова была сцепиться с ними и биться до смерти, потому что Достоевский, который прочитывал каждый день по пять газет и который горел этой злободневностью и сходил с ума оттого, как министры, министерство иностранных дел ведет себя во внешней политике, или как курс рубля, что с ним делается, я подумала: если Достоевский находил время и находил кусок своего сердца, своей души для того, чтобы болеть этими проблемами, почему же мы себя считаем настолько чистоплюями, свободными от вот этих вещей, я этого никак не могла понять. Я считала, что мы обязаны вслед за Достоевским точно так же болеть и за реальную жизнь, и за политику, и за то, что происходит со всеми нами. Понимате? Значит, Карякин Юрий Федорович сыграл колоссальную положительную роль в моем таком укреплении. То есть он меня как-то укрепил вот... Хотя к Юрию Федоровичу к самому было такое отношение, что Юрий Федорович был человек без ученой степени, он никогда не защитил ни одну диссертацию, он не считал себя академическим ученым, он считал себя писателем, который пишет о Достоевском. У него блестящие работы. Работа Юрия Федоровича, например, “Самообман Раскольникова”. Или “Зачем хроникер в “Бесах”. Она на голову, на две, на три головы выше, чем так называемое академическое литературоведение, которое жонглирует словами “имплицитно” и “эксплицитно”, и боится вырваться за границу этих слов, которое словами “хронотоп” и “полифония” просто себя замучило и себя истязало и как-то себя почти исчерпало, стало изможденным. Я наше литературоведение называю изможденным. Потом я написала еще одну сумасшедшую работу, которая мне самой сказала про меня, насколько все-таки во мне, наверное, это бьется, вот это писательское. Я года два занималась катологизацией: составила каталог всех писателей-персонажей в произведениях Достоевского. Оказалось, что их больше сотни. Я расписала на карточки всех персонажей Достоевского, кто... помимо того, что он персонаж, он является еще и писателем. Он что-то пишет, он пишет стихи или он пишет прозу или литературную критику. К моему огромному удивлению, их оказалось около ста. За каждым из них существует его литературная биография, которую Достоевский ему придумал. За каждым из них существует его текст, который Достоевский за него придумал. У этого автор, персонажа-писателя, у него есть своя тяжба с литературой, с каким-то издателем, с каким-то журналом, с каким-то своим самолюбием. Каждого из них ужалила змея литературного самолюбия, и он с этим борется. И вырастает внутри произведения Достоевского, вырастает целый Союз писателей. И вот я написала работу “Герои-сочинители в произведениях Достоевского”. Да, и вот я сделала доклад. И когда я в Петербурге, в Ленинграде, в том же самом музее Достоевского рассказала про всех сочинителей, которых нужно же вытаскивать, они же так не видны, они растворены, когда я вот этот итог всей своей картотеки и всех своих наблюдений представила в Питере, вот тут был некоторый момент истины. Потому что меня зауважали. Потому что они поняли, что мой способ работы тоже дает плоды. И вот я рассказала. Вот их не видно. Видны только самые яркие. Виден капитан Лебядкин, который пишет стихи. Виден Иван Карамазов, который написал поэму. А их сто. Вот каждый... вот попробуйте назовите сто, никто не назовет, потому что нужна кропотливая работа, нужен особый взор. И вот когда я поняла, что Достоевский был болен писательством. Ему было мало того, что он пишет, ему мало было собственной писательской биографии, собственной тяжбы с русской литературой, ему нужно было внутри своей литературы создавать еще целый мир литературы. Ему важно было создавать своим персонажам чужие тексты. И вот эти все зеркала, писатель в писателе, текст в тексте, вот эта огромность, это, знаете, как зеркало в зеркале, это магическая оптика, умножающая писательство, умножающая слово, меня ошеломили. Меня поразил магический театр писательства. Да, это было написано в форме большой статьи. Она так и называлась: “Сочинители в произведениях Достоевского”. Когда я принесла ее в “Вопросы литературы”, и отдала тому же Урану Абрамовичу Гуральнику, он сказал: “Это прекрасно, это великолепно”. Ее напечатал полностью, два печатных листа. Потом началось новое время. Меня стало распирать от чувств, от возбуждения социального, от перемен, оттого, что что-то происходит, и что я это чувствую, что я могу что-то сказать, я вдруг стала писать статьи в журнал “Век ХХ и мир”. Первую статью я, кстати, написала о Достоевском. Я написала - “Достоевский о войне и мире”, вот как Достоевский относится к войне и к миру и какая борьба идет внутри него. Достоевский, который написал о войне. Что война бывает иногда и спасение - не только это беда. Я написала о Толстом - “Мир погибнет, если я остановлюсь”. То есть мне как-то хотелось освоить новое время, новые перемены, все, что происходит в стране, через классику. Вот это был мой путь, посмотреть через призму русской классики на происходящие события...

- Поэтому ваши произведения живые, в отличие от других, не буду даже называть их имен.

- Очень надежный путь. И даже когда я бросалась в какую-то такую сугубо политическую полемику, я все равно имела некую базу. Я, например, написала статью “Все это уже было”. О политических деятелях в “Бесах”, которые пользуются дурными способами политической целесообразности, методом “все дозволено”. У меня была некая база, некая школа, некий фундамент. И я стала, сама не замечая, как это случилось, много писать в тогдашние “Московские новости”, и в “Век ХХ и мир”. До этого я была известна в очень узких кругах. Но вот эти статьи в “Веке ХХ и мире” и в “Московских новостях” сделали мое имя известным более широко. И вот однажды я была в издательстве “Советский писатель”, по совершенно техническим делам, и ко мне обращается редактор отдела критики Елена Ивановна Изгородина: “Вы так много интересного пишете. Вы пишете и там, и там, и там. У вас же, наверно, много уже написано?” А у меня к тому времени действительно уже было много написано. На целую книгу. До этого у меня была написана одна очень маленькая, которая вышла в издательстве “Знание”, “Не мечем, а духом. Достоевский о войне и мире”. Это евангельское выражение: “Не мечем, а духом”. Мы завоюем мир не мечем, а духом. Такая была русская классика о войне и мире. Как каждый из русских писателей относился к проблеме войны и мира.

- Мы и коммунизм похоронили “не мечем, а духом”!

- “Не мечем, а духом”, да. И вот Елена Ивановна Изгородина мне и говорит: “У вас же так много написано. Я вас читала и там, и там, и там...” А у меня уже какие-то были работы и в журнале “Знание - сила”, “Ставрогин в Исландии”, например, у меня была работа, которой я горжусь до сих пор, “Достоевский и японская литература”, “Достоевский и Акутагава”. Я очень люблю японскую литературу, видела, как Достоевского в Японии осваивают. У меня была работа “Достоевский и Тагор”, как в Индии осваивают Достоевского, и много-много чего было написано разрозненно и напечатано и там и сям. И вдруг мне поступает такое предложение: “Соберите все, что у вас есть”. Я собираю все, что у меня есть, приношу туда, там получается восемнадцать печатных листов. Мне говорят: “Ну давайте мы вам запланируем книжку до двадцати трех. Еще добавите. Вот вам год или два”. И я добавляю к этим восемнадцати листам еще двенадцать. И у меня получается книга в тридцать печатных листов. И мне никто не делает ни одного замечания, что, мол, много, и книга у меня идет. И книга у меня вот-вот уже готова выйти. И меня вызывает начальник издательства “Советский писатель” и говорит: “Людмила Ивановна, мы дали заявки на вашу книгу, по книготоргу, и мы получили на нее 55 тысяч заявок. Но мы не можем вам сейчас дать такой тираж. Нет бумаги. Поэтому давайте или сейчас издаем вам половину этого тиража, 25 тысяч, или через год мы наберем силы и мощности и издадим вам 55”. И тут вот во мне загорелась, может быть, женщина. Я твердо сказала: “Нет!” Потому что женщина не мыслит категориями “завтра”. Она мыслит категориями “здесь” и “сейчас”. И я ему сказала: “Двести экземпляров, но сегодня!” Он сказал: “Хорошо”. Через месяц выходит моя книжка тиражом 25 тысяч экземпляров. “”Бесы”. Роман-предупреждение”. Еще через два месяца издательство “Советский писатель” прекратило свое существование. То есть моя книжка была последняя. Она вышла в 1990-м году. И эта книга, конечно, сыграла большую роль в моей судьбе. Потому что меня с ней пригласили защищать докторскую диссертацию. По ней меня потом приняли в Союз писателей. И как-то я уже окрепла на этой книге. И потом после нее у меня стала какая-то вольная жизнь. Я писала уже не то, что можно, а то, что хотела. Я не боялась никогда. Но я понимала, что я неправильный достоевсковед, какой-то не такой, как надо. Не такой вот, не с правильной карьерой, что ли. Я как-то вошла другим путем в этот весь мир. Но после этой книги я почему-то почувствовала, что вот как хочу, так и буду писать. И после этой книги я издала роман “Бесы”, как я хотела, с главой “У Тихона” на своем месте. В основной корпус включила. И написала к роману пять с половиной листов своих комментариев, как я это чувствовала. После этой книги я вдруг совсем распоясалась и захотела написать книги о людях, которых Достоевский любил. И написала книгу об Аполлинарии Сусловой. Затем написала книгу о Николае Спешневе, о человеке, которого он любил. И у меня еще есть план написать о людях, которых он любил. Потому что через его любовь к ним он высветляет самого себя другим светом, иначе.

- В Старой Русе, ежегодно происходят чтения Достоевские?

- В Старой Русе я была на Достоевских чтениях очередных. Они уже восемнадцатые. И я там встретилась с одним моим литовским коллегой, который мне сказал, мы с ним недавно только познакомились, как-то мне не приходилось общаться с ним раньше, и он мне сказал такую странную вещь, что он запомнил мой доклад в 1993 году в Питере, когда я приехала, вся еще пылая и горя и сходя с ума оттого, что в Москве произошел расстрел Белого Дома. И как мне казалось, что это очень важно, что если собрались достоевсковеды, что это люди, которые, как Достоевский, чувствуют страну, переживают за все, что происходит, для них это важно, для них это самое важное. Смотрите, в октябре происходило, а в ноябре у нас конференция. Месяц спустя. И как я стала что-то такое об этом говорить, и зал совершенно был не то, что равнодушен, индифферентен и даже как-то на меня смотрел, что, мол, пришла и мешает заниматься делом.

- Шум с нашей улицы ворвался.

- Да, и еще у меня был очень горький эпизод, раз уж на то пошло. Я помню, писала тогда, что неужели высшее слово либерализма и демократии, за которое мы сами боролись и сами его проповедовали и сами его пропагандировали, неужели оно заключается в том, чтобы расстрелять из пушек, из чего они там стреляли, в центре Москвы, по своим же, они же били по своим. Они только их не считали своими. Мне это казалось какой-то жуткой провокацией, страшным, ужасным, трагическим обстоятельством. И мне казалось, что все мои коллеги, достоевсковеды, они же должны, как Федор Михайлович, болеть за Родину, болеть за Россию, а не за “имплицитные” и “эксплицитные” способы выражения! Они должны думать в хронотопе живом, а не в хронотопе каком-то вымороченном литературном... Вы знаете, я после 1993 года возненавидела литературоведение как науку злую, как науку, враждебную человечеству, как науку абсолютно глухую и какую-то просто подлую. Мне вот эта “имплицитность” и “эксплицитность”, это выморочное наукообразное словоблудие показалось просто надругательством над живой жизнью. Если вы занимаетесь Достоевским, который вот так и так себя вел, он так и вот так сказал пушкинскую речь. Он пушкинскую речь говорил не для того, чтобы она осела в анналах литературоведения, а для того, чтобы слово сказать, заронить это слово в русской жизни, в русской истории. И еще у меня был примерно такой же печальный эпизод, когда о том же я попыталась сказать уже в московском музее Достоевского, когда пришли учителя и у нас был вечер памяти Достоевского, в том же самом ноябре. И когда я стала выступать и говорить, что, знаете, сейчас, когда происходят в стране такие события, мы должны понимать способ существования Достоевского в его романе “Бесы”, когда он говорил, что такое клейстер, чем собирается политическая партия, она собирается грехом разделенного злодейства, общей крови. Я говорила, что мы сейчас живем в этой ситуации, что мы все разделили общую кровь. Это злодейство лежит на нас. На меня ведущие этого вечера затопали ногами и закричали, что тут пришла за хасбулатовская гвардия, и мне больше не давали слова, и меня фактически взяли в скобки. Поэтому я пережила вот эти все моменты живой жизни и выморочного литературоведения. С некоторых пор, повторю, я литературоведение ненавижу, я сознательно ушла от академического литературоведения в какую-то реальную историю. Поэтому после 1993 года я написала книгу о живой Аполлинарии Сусловой, о живом Николае Александровиче Спешневе. Я сейчас пишу большую работу “Братья Карамазовы и историческая Россия”. Я стараюсь заниматься реальностью и жизнью и метафизикой в том смысле, в каком ее понимал Достоевский, а не загонять живого и пламенеющего Достоевского в клеточки литературоведческих терминов.

Беседовал Юрий Кувалдин

“Наша улица”, № 2-2004


 
 
 
       
 

Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве