Аркадий Штейнберг
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин
 

Аркадий Акимович Штейнберг  родился 28 ноября 1907 года в Одессе Поэт, переводчик, художник. В 1925 поступил во ВХУТЕМАС. Стихи писал с 16 лет, печататься начал в 1928, с начала 1930-х мог публиковать только переводы. В 1937 был арестован, но вскоре освобожден. Участник Великой Отечественной войны, второй раз был арестован и осужден в 1944. Освобожден в 1953. Жил в Тарусе, в Москве, затем в Калининской области. Входил в редколлегию альманаха «Тарусские страницы» (1961), где впервые после долгого перерыва были опубликованы его оригинальные стихи. Перевел эпическую поэму Джона Мильтона «Потерянный рай». Значительная часть написанного Аркадием Штейнбергом при его жизни опубликована не была.
К верховьям. М.: Совпадение, 1997; Вторая дорога. М.-Торонто: Русский импульс, The University of Toronto, 2008.
Умер 7 августа 1984 года в Юминском Калининской области.

 

О ШТЕЙНБЕРГЕ

Фрагмент беседы с Евгением Рейном

- Евгений Борисович, я удалился во времени на 35 лет, вспомнил Шаболовку, замечательного поэта Аркадия Акимовича Штейнберга, переводчика "Потерянного рая" Джона Мильтона. Штейнберга мы просто называли Акимычем. У него проходили наши домашние литературные университеты, чтение самиздата, и у вас тогда даже не было книжки.

- Да, моя книжка вышла в 1984 году. Если мы поглядим назад, то увидим, что в начале, скажем, XIX века, человек в 15-16 лет, уже был взрослым, ответственным человеком, и что, например, Грибоедов или Батюшков, не говоря уже о Пушкине, - они в 15 лет писали стихи, которые сейчас печатаются в собраниях сочинений. Кстати сказать, у Маршака были стихи:

Мой друг, зачем о молодости лет
Ты объявляешь публике читающей?
Тот, кто еще не начал, - не поэт,
А кто уж начал, тот не начинающий!

Нужно самому понимать, поэт ты или нет. Надо со всей, не то, чтобы сказать, ответственностью, которая давила бы на тебя, а с некоторой серьезностью к этому отнестись... А Акимыча я знал года с 68-го. Я, кстати, был свидетелем на его свадьбе с Наташей. Мы были такие бедные, что даже не могли пойти в кафе. Пошли в кулинарию, купили там еды какой-то, водки, и пошли к ним на Шаболовку, отметили как-то. Он великий человек. Первоклассный поэт, великолепный переводчик, очень незаурядный человек, с удивительно интересной, сложной жизнью. Он сидел несколько раз. Он был подполковник СМЕРШа, был заместителем коменданта Бухареста во время войны, где его арестовали. Он отсидел несколько лет. Он был непростой человек. Вот жена его ждала живая много лет, но когда он вернулся из лагеря, он не пошел к ней, а женился на Наташе. С ним произошел замечательный случай. У него была библиотека огромная. У него был дом в Тарусе. И библиотека осталась в Тарусе. А он очень ценил эту библиотеку. И, когда жена уехала, он на грузовике подъехал, выбил двери и украл библиотеку. За что его сыновья родные, ныне покойный Борух и Эдик поймали и так избили отца, поломали ему ребра, что он оказался в больнице. Эдик Штейнберг теперь всемирно известный художник-авангардист, после возвращения из Парижа, где был в эмиграции, живет в переулке у Цветного бульвара... С высоты наших дней виден наш путь, который тогда, 35 лет назад не был виден. Тогда было время стихов, многие писали прекрасные стихи, и читали их за столом у Акимыча. И вы, Юрий Александрович, читали свои рассказы и "Улицу Мандельштама", где и Акимыч был выведен. У него было все просто. Черный хлеб, соленые огурцы, граненые стаканчики. А кто-нибудь из нас притащит и многослойную фанеру, как мы называли тогда самый дешевый вафельный торт "Сюрприз". И огромный черный ньюфаундленд Фома всех обнюхивает, и кошки, черные, рыжие, белые, пестрые, полосатые прыгают со стола на подоконник, со шкафа на диван... Да, у Акимыча всегда были кошки и собаки. И полный дом друзей, в основном писателей и поэтов, юных и старых, зрелых и маститых, безвестных и знаменитых... Акимыч читал что-нибудь из нового, то переводы, то оригинальные стихи, а то и показывал свои новые картины. Он был еще и довольно оригинальный художник... У него есть замечательная поэма "К верховьям". Акимыч ее так и не увидел опубликованной при жизни. В 1991 году ее опубликовал наш общий приятель поэт Вадим Перельмутер со своими комментариями. Поэма автобиографична. Но это - автобиографичность особого рода. Поэтическая. Не одного - нескольких персонажей наделил поэт своими чертами, поделил между ними свое пережитое. Это и моторист, вышедший из тюрьмы и заново осваивающий чувство свободы, и крепко сбитый, смуглый, цыганского вида "дядька" (здесь есть и портретное сходство), из жизни которого каторжная судьба вырвала, украла десяток лет, целую жизнь, и таежный путник, провожающий с берега глазами мимо проплывающую чужую жизнь... Первые строки, наброски обнаруживаются еще в самодельном черновом блокноте, исписанном в лагере Ветлосян, и относятся к концу сороковых годов; есть они и на разрозненных листках, чудом сохранившихся от начала пятидесятых...

***
- Интересно, а как вы с Акимычем познакомились?

- Недавно скончался поэт Александр Аронов. Всю жизнь он проработал в газете "Московский комсомолец". Да... А тогда шел, наверное, сейчас я подумаю, 66-й год. Я шел по Москве. Был жаркий такой день. И встретил Сашу. Он мне сказал, что его любимая жена, Нина Дубяго, полюбила Бродского, и ушла к нему. И он об этом написал поэму, которая называется "Пути сообщения". Самое забавное, что она сохранилась эта поэма. И пригласил меня на первое чтение этой поэмы. А чтение проходило у вдовы поэта Георгия Шенгели, Нины Манухиной. Она жила в доме, где был универмаг "Дворец для новобрачных", напротив кольцевой станции метро "Проспект Мира". Там на седьмом этаже была ее квартира. Я пришел, и там был Аркадий Акимович Штейнберг, Акимыч. Он тогда прочитал замечательное, врезавшееся в меня навсегда стихотворение:

Аркадий Штейнберг

НАПУТСТВИЕ

Пускай на службу человечью
Идет мой затрапезный стих
И вровень с обиходной речью
Простейшим будет из простых.

Пусть он гнушается притворством
Картонной булки показной.
И станет откровенно черствым,
Насущным, как ломоть ржаной.

Пусть будет он подобен хлебу,
Чье назначение и честь -
На повседневную потребу
Тому служить, кто хочет есть.

И мы познакомились. А он жил на Шаболовке, в этой пятиэтажечке. И я его проводил. А потом, что получилось? Я был тогда женат на Наташе. Она училась в одной группе с Наташей Тимофеевой, женой Акимыча, в инъязе. Мы часто и очень подробно говорили с Акимычем о поэзии. Сейчас я об этом вспоминаю, как о "Потерянном рае"...

Беседовал Юрий Кувалдин

"НАША УЛИЦА", № 6-2003

вернуться
на главную страницу

На снимке: Аркадий Штейнберг (справа) в гостях у Юрия Кувалдина (19 ноября 1974)

Аркадий Штейнберг

стихотворения

 

НАПУТСТВИЕ
  
Пускай на службу человечью
Идет мой затрапезный стих
И вровень с обиходной речью
Простейшим будет из простых.
  
Пусть он гнушается притворством
Картонной булки показной.
И станет откровенно черствым,
Насущным, как ломоть ржаной.

Пусть будет он подобен хлебу,
Чье назначение и честь -
На повседневную потребу
Тому служить, кто хочет есть.

 

ВТОРАЯ ДОРОГА

Полжизни провел как беглец я, в дороге, 
А скоро ведь надо явиться с повинной. 
Полжизни готовился жить, а в итоге 
Не знаю, что делать с другой половиной.

На деле она, если высчитать строго,
Всего только четверть, а может - восьмая,
А дальше начнется иная дорога -
Пологая, плоская лента прямая.

Об этой второй отродясь я доныне
И слышать не слышал, не думал нимало,
Пока на краю Каракумской пустыни
Меня, наконец-то, судьба не подмяла.

Я прежде не видел ее почему-то...
Наверно, дорога особая эта 
Была не готова еще и как-будто 
Еще не окрепшим бетоном одета.

Когда мне недавно пришлось в Ашхабаде 
Просить на обратный билет Христа ради, 
И я ковылял вдоль арыков постылых, 
Дурак дураком, по жарище проклятой, 
Не смея за все расквитаться, не в силах 
Смириться с моей невозвратной утратой.

А позже, под вечер, в гостинице людной, 
Замкнувшись на ключ, побродяжка приблудный, 
Впотьмах задыхался от срама и горя, 
Как Иов на гноище с Господом споря, 
И навзничь лежал нагишом на постели, 
Обугленный болью, отравленный жёлчью, 
С трудом нагнетая в распластанном теле 
Страданье людское и ненависть волчью,-

В ту ночь мне открылась в видении сонном 
Дорога, одетая плотным бетоном, 
Дорога до Бога, 
До Божьего Рая, 
Дорога без срока, 
Дорога вторая.

1965

 

* * *
Я не был никому врагом,
А это очень плохо,
Особенно когда кругом
Враждебная эпоха.

 

* * *
Фронтовики, наденьте ордена!..
А что же я надену? Вот те на!
Я смолоду покрасоваться рад,
Но у меня от всех моих наград
Осталась только тень, осколок тьмы -
Квитанция Лефортовской тюрьмы.

 

* * *
Если погашена лампа и вновь зажжена,
Прежним ли пламенем, новым ли светит она?..

 

Стихи, сочиненные во сне
ночью на 13 марта 1981 г.

В белесом густом тумане
Лесной тропой
Скользят бесшумные лани
На водопой...

 

* * *
Не пора ли, братцы, в самом деле,
Начиная лет с пяти-шести,
Снова наказания на теле
Для удобства граждан завести?

Примем это мудрое решенье,
Возродим здоровый русский кнут:
С ним легко любое прегрешенье
Искупить на месте в пять минут.

Сталин был отнюдь не демократом
И посмертно осужден не зря,
Обходился круто с нашим братом,
В тюрьмы заключал и лагеря.

Для чего бесхитростную тетку,
Что фарцует кофты и белье,
Умыкать от мужа за решетку
И баланду тратить на нее?

Чем швырять на ветер сотни тысяч,
Государству есть расчет прямой:
Лучше спекулянтку тут же высечь,
Справку дать и отпустить домой.

Лично я всегда стою за плети,
И теперь особенно стою,
Прочитав недавно в Литгазете
Некую идейную статью.

Выступлю публично в странной роли,
Свойственной призванью моему:
Я хочу, чтобы меня пороли,
Не сажая в лагерь и тюрьму.

Если я самоконтроль ослаблю,
Предпочту американский джаз,
Продуктовый магазин ограблю,
Невзначай женюсь в четвертый раз,

Буду шарить по чужим карманам
Или стану - Боже упаси! -
Абстракционистом окаянным
По прямым приказам БИ-БИ-СИ, -

Обращусь к властям я с просьбой скромной,
Чтоб меня отечески посек
Не специалист вольнонаемный,
А простой советский человек.

Пусть меня дерут не генералы,
Не славянофилы из жидков,
А природный православный малый -
Ярослав Васильич Смеляков.

Вы вовек другого не найдете
Ни в стихосложеньи, ни гульбе,
Коренной русак по крайней плоти, -
Гласно заявил он о себе.

Он не сноб, не декадент лощеный,
Так сказать, духовная родня,
Между прочим, бывший заключенный.
Я хочу, чтоб он порол меня.

Нам во имя равенства и братства,
Для внедренья правды и добра
Человечное рукоприкладство
Широко распространить пора.

1963 - 1964

 

КОРОЕДЫ

В непролазной буреломной чаще
Обитает испокон веков
Грамотный народец работящий,
Гильдия типографов-жуков.

Не успела плод запретный Ева
Надкусить, как тотчас же в раю
Жук-типограф на волокнах Древа
Выгрыз надпись первую свою.

По примеру пращура, доныне
Подвиг жизни каждого жука -
Выедать изгибы сложных линий
Литер нелюдского языка

И строчить на заболони бренной
С помощью природного резца
Подлинную хронику Вселенной
От ее верховья до конца.

Шестиногий Нестор неизвестный,
Скромный жесткокрылый Геродот,
Продвигаясь под корой древесной,
Летопись подобную ведет.

Так из года в год порой весенней
Сокровенный кодекс мировой
С каждой новой сменой поколений
Новой пополняется главой.

Цепь событий в связи их причинной,
Вплоть до наименьшего звена,
На скрижалях Библии жучиной
Всеохватно запечатлена.

В этих рунах ключ к последним тайнам,
Истолковано добро и зло;
То, что людям кажется случайным,
В них закономерность обрело.

Сущность бытия, непостоянство
Мирозданья, круг явлений весь,
Вещество, и время, и пространство
Формулами выражено здесь.

Наше суесловье, всякий промах
Утлой мысли, тщетность наших дел
В хартии дотошных насекомых
Внесены в особенный раздел.

Нами не решенные задачи,
Вера, не воскреснувшая впредь,
Истины, которые незрячий
Разум наш пытается прозреть,

Перечень грядущих судеб наших,
Приговоры Страшного Суда,
Судьбы звезд - горящих и погасших -
Внесены заранее сюда.

В книге, созидаемой во мраке,
Скрыта не одна благая весть,
Но ее загадочные знаки,
К сожаленью, некому прочесть, -

Нет у нас охоты и сноровки, -
За семью печатями она,
И не поддаются расшифровке
Эти нелюдские письмена.

10 сентября 1969, Грозино

 

* * *
Мы лишь бродяги на земле,
Мы только странники.
Свистя, хожу навеселе,
Немного пьяненький,
Немного пьяненький,
Слегка обиженный,
Слегка обиженный,
Не бритый-стриженный.

Я сигаретой плащ прожег,
Скидаю с плеч его.
Так выпить хочется, дружок,
Но выпить нечего!
И выпить нечего,
И нету курева,
И нету курева
У Мишки Гурьева!
И мучит дурь его.

Мы одиночки-москвичи,
Отцы-пустынники,
Нас полечили бы врачи,
Да нету клиники,
Одни рецептики
Да антисептики,
Бумаги-справочки
Да печки-лавочки.

Ночами пусто на Руси -
Глухая просека.
Ни пешехода, ни такси,
Ни даже песика,
Ни духа псиного
И ни бензинного,
Ни человечьего, -
И выпить нечего.

Прожженный плащ скидаю с плеч,
Устали косточки,
Хочу немедленно прилечь
На перекресточке...

(Начало 1980-х)

 

* * *
Мы за рифму, за полный порядок,
Чтобы звезд не хватать с потолков,
За косые линейки тетрадок
Для писанья примерных стишков.

 

* * *
Залепила мне губы печать,
Заставляет меня замолчать,
Запечатан мой рот сургучом,
Не раскрыть мне его нипочем.

 

* * *
Если погашена лампа и вновь зажжена,
Прежним ли пламенем, новым ли светит она?..

 

СТИХИ, СОЧИНЕННЫЕ ВО СНЕ НОЧЬЮ НА 13 МАРТА 1981 Г.

В белесом густом тумане
Лесной тропой
Скользят бесшумные лани
На водопой...

(1981)

 

* * *
Кроме женщин есть еще на свете поезда,
Кроме денег есть еще на свете соловьи.
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Не оставив за собой ни друга, ни семьи.
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Без оглядки, без причины, просто ни про что,
Не оставив ни следа, уехать навсегда,
Подстелить под голову потертое пальто,
С верхней полки озирать чужие города
Сквозь окно, расчерченное пылью и песком.
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Запотевшее окно обстреливать плевком,
Полоскать в уборной зубы нефтяной водой,
Добывать из термоса дымящийся удой,
Не оставив ни следа, уехать навсегда,
Раствориться без остатка, сгинуть без следа,
И не дрогнуть, и не вспомнить, как тебя зовут,
Где, в какой стране твои родители живут,
Как тебя за три копейки продали друзья,
Как лгала надменная любовница твоя.
Кроме денег есть еще на свете облака.
Слава Богу, ты еще не болен и не стар.
Мы живем в двадцатом веке: ставь наверняка,
Целься долго, только сразу наноси удар!
Если жизнь тебя надула, не хрипи в петле,
Поищи себе другое место на земле,
Нанимайся на работу, зашибай деньгу,
Грей худую задницу на Южном берегу!
Или это очень трудно - плюнуть счастью вслед,
Или жалко разорить родимое гнездо,
Променять имущество на проездной билет,
Пухлые подушки на потертое пальто...
Верь солдатской поговорке: горе - не беда!..
Хорошо бы укатить неведомо куда,
Не оставив ни следа, уехать навсегда,
Раствориться без остатка, сгинуть без следа,
С верхней полки озирать чужие города
Сквозь окно, заплеванное проливной луной,
Сквозь дорожный ветер ледяной...

1928-1929

 

ВОЛЧЬЯ ОБЛАВА

Невысокие свищут кустарники. Иней
Притворяется прочным. Томпаковый бор
Над шестнадцатиградусной мерзлой пустыней
Лапы вытянул, словно камчатский бобер.

Это бледное небо до скуки знакомо
Председателю Клинского волисполкома.
Он не смотрит на небо. Он ищет врага,
Он обшаривает голубые снега
Ветровейные, где на полотнище сивом
Отпечатаны ноги опрятным курсивом.

Я пытаюсь начать разговор. Воронье
Виноградинами костенеет на ветках,
И слова примерзают (пустое вранье!)...
Сколько слов у меня неуместных и ветхих!..
Председатель не слышит. Он смотрит вперед,
Он привычно рукою двустволку берет -
Геометрию дамаскированной стали...
И курки осторожно на цыпочки встали.

Папироса затоптана в снег. Тишина
Подымается вверх и становится ржавой.
Тишина тяжелеет. Внезапно она
Разрешается выстрелами и облавой.

Безымянного бора гудит материк;
В вороненых стволах задыхается порох,
И нацеленной мушкой я вижу троих
Исполинских волков. Настоящих. Матерых.
Но последняя ставка в веселой игре
Ожидала бродяг на покатом бугре,
Где сугроб на сугробе и льдина на льдине.
Вот они повернули, ломая кусты,
Шевельнули ушами, поджали хвосты,
Добежали и замерли посередине.

Посылая зрачками глухие огни,
Меж барханами снега стояли они
На чугунных своих полусогнутых лапах
И, смакуя глазами отъявленный запах,
Словно идолы на безнадежном снегу,
Наблюдали за мной. Я забыть не могу
Их мерцающий взгляд, равнодушный и хмурый,
Их насыщенные электричеством шкуры.

Мы расстреливали неподвижную стаю.
Тлела хвоя и щелкали пули, пока
Мне почудилось - я на дыбы вырастаю,
И турецкие ребра разъяли бока.
Я услышал глазами такой небывалый
Неестественный вкус тишины, кислоту
Асептических льдин, логовины, увалы
И дыханье, густеющее на лету.

И сквозь это дыханье, бегущее навкось,
Я почти осязал чистоту бытия,
Первозданное солнце, тяжелую плавкость 
Горизонта, нервический профиль ружья
И сугробы, где на снеговой полусфере,
Словно шубы, лежали убитые звери.

Прислонившись к сосне, я промолвил себе:
- Погляди же в глаза неподкупной судьбе.
Эта жизнь высока и честна, как машина.
Подойди ж к ней вплотную, как волк и мужчина,
И скажи ей: - Руками людей и стропил
Истреби меня так же, как я истребил!
Если ж это не так, и, ветрами влекома,
Обернется налево дорога твоя,
Ты ладонь протяни, ничего не тая,
Председателю Клинского волисполкома.
Он торжественно, как подобает врачу,
Засмеется и хлопнет тебя по плечу.
Смех его из ребенка становится взрослым.
Этим смехом своим и горячей рукой
Он научит тебя драгоценным ремеслам,
Обиходу работающей мастерской,
Убивать и творить непокорные вещи,
Слушать времени голос спокойный и вещий.

Я не волк, а работник, и мной не забыт
Одинокой работы полуночный быт.
Ты меня победил, председатель! Возьми же
Добровольное сердце мое и пойдем
За санями. Ложбинкою, кажется, ближе.

Вот мы шествуем запорошенным путем,
Снова кланяются косогоры, поляны...
Я кричу от восторга, шатаюсь, как пьяный,
Наконец, за отсутствием песен и слов,
Я палю в небеса из обоих стволов.

И в чащобах, ощерившись, слушают волки
Аккуратное щелканье тульской двустволки.

1930

 

МОГИЛА НЕИЗВЕСТНОГО СОЛДАТА

Лежит на нем камень тяжелый,
Чтоб встать он из гроба не мог.
Лермонтов

Уставя фанфары, знамена клоня,
Под сдержанный плач оркестровой печали,
Льняным полотном обернули меня
И в типы мои формалин накачали.

Меня положили на площадь Звезды,
Средь гулких клоак, что полны тишиною;
Прорыли каналы для сточной воды
И газовый светоч зажгли надо мною.

Мой прах осенили гранит и металл,
И тонны цветов расцвели и завяли,
И мальчик о воинской славе мечтал,
И девушки памятник мой рисовали.

Вот слава померкла, и стерты следы,
Цветы задохнулись от уличной пыли.
Меня положили на площадь Звезды,
Чтоб мертвое имя живые забыли.

Но я не забыл содроганье штыка,
Который меня опрокинул на глину.
Я помню артикул и номер полка,
Я знаю, как надо блюсти дисциплину.

Ремень от винтовки, удавка, ярмо,
Сгибающее обреченные шеи,
Окопные рыжие крысы, дерьмо,
Которое переполняло траншеи.

Обрубок войны, я коплю и храню
Те шрамы, что не зарубцуются навек,
Ухватки солдата, привычку к огню,
Растерзанных мышц производственный навык.

Я знаю, кто нас посылал на убой
В чистилище, где приучали к ударам.
Клянусь на штыке, я доволен собой,
Я жил не напрасно и умер недаром!

Недаром изведал я вечный покой,
Запаянный гроб, жестковатый и узкий, -
И так не существенно, кто я такой -
Француз или немец, мадьяр или русский.

Когда боевые знамена взлетят
И грянет в литавры народная злоба,
Я - старый фантом, безыменный солдат -
Воскресну из мертвых и выйду из гроба.

Я снова пущусь по реке кровяной,
В шеренгах друзей и во вражеском стане,
Везде, где пройдут за последней войной
Последние волны последних восстаний.

И, вырвавшись на обнаженный простор,
Где мертвые рубятся рядом с живыми,
В сиянии солнц, как забытый костер,
Растает мое неизвестное имя!

1932

 

***
Страх разрушенья, страх исчезновенья
Меня не смог ни разу уколоть;
Я не пугаюсь грубого мгновенья,
Когда моя изношенная плоть
Утратит жар, что дан ей был на время,
Как погасает искра налету.
Но отвергая детскую мечту,
Бессмертия бессмысленное бремя,
Я думаю о неизбежном зле
И не боюсь распада.
Мне не надо
Ни рая, ни чистилища, ни ада,
Ни даже вечной жизни на земле.

Воистину меня страшит иное:
Остолбененье старости людской,
Ее самодовольство записное,
Безверье, сухость, чопорный покой;
Боюсь лишиться молодых стремлений
Бог весть куда, в какую глушь и дичь,
Боюсь увязнуть в паутине лени,
Всезнания бесплодного достичь.
Боюсь придти к заведомым пределам,
Где, может быть, подстерегает страх
Небытия, преображенья в прах,
Разлуки с жизнью, расставанья с телом...

1940

 

***
Снежный саван сходит лоскутами,
За неделю побурев едва.
На пригорках и буграх местами
Показалась прелая трава.

И земля, покорствуя сурово,
И страшна, как Лазарь, и смешна,
В рубище истлевшего покрова
Восстает из гробового сна.

Будто выходцы из преисподней,
Отчужденно жмутся по углам
Перестарки жизни прошлогодней,
Разноперый безымянный хлам.

Ржавые железки да жестянки,
Шорный мусор и стекольный бой,
Цветников зловещие останки
За щербатой, дряхлой городьбой.

В грозном блеске правды беспощадной,
Льющейся с лазурной вышины,
Некуда им спрятаться от жадной
Молодой весны!

Им деваться некуда от света,
Не уйти от властного тепла.
Горе тем, которых сила эта
Из могилы на смех подняла!

Горе тем, кто маете весенней
Предал сердце, сжатое в комок,
Муку неминучих воскресений
Одиноко выплакать не мог.

И рывком одолевая стужу,
Раскатясь, как снеговой ручей,
Призрак страсти изблевал наружу
Горстку опозоренных мощей.

апрель-май 1948, лагерь Ветлосян

 

НАСЛЕДНИК

Которая по счету миновала
Земная ночь, опять оставив мне
Могильный холмик пепла у привала
Да пепел звезд в студеной вышине.

Опять качнулась зыбка заревая
И розовый проснулся небосклон,
Свивальники тумана разрывая,
Как полотно младенческих пелен.

И словно рай, никем не заселенный,
Сияющий по самые края,
Ждет окоем прохладный и зеленый
Обетований Книги Бытия.

Гляди, Наследник, сколько хватит зренья,
Адамовым проклятьем заклеймен!
Бессчетную зарю миротворенья
Опять встречай на рубеже времен!

Еще людская речь не прозвучала,
Еще леса и пажити пусты,
А ты начни свой краткий путь сначала,
До сумерек, до новой темноты, -

Когда погаснет свет, умолкнет слово,
Созвездья разгорятся на ветру
И волны одиночества ночного
Прихлынут вновь к привальному костру.

17 декабря 1950

 

ВЕТЛОСЯН

(фрагмент)

Я жил в особенной стране,
Непознаваемой извне,
В стране, где время, как во сне,
Меняло свой исконный ход;
Мгновеньем день казался мне
И вдруг растягивался в год,
Сбивался с толку, путал счет
И превращал календари
В какой-то непонятный код,
В хаос разрозненных колод,
Чтоб за оградою, внутри,
Перешагнув через порог
В тот обособленный мирок,
Я жизни жалкой не берег
И отбывал кабальный срок.

Я жил в отверженной стране,
От государства в стороне,
В стране беспамятной, как смерть,
В стране бессвязной, словно сон,
Где городьба, за жердью жердь,
То на подъем, то под уклон,
Петляла вдоль холмов, служа
Обозначеньем рубежа.

Я жил в потерянной стране,
Как будто в озере, на дне,
Как в застоявшемся пруду,
В прозрачной, как слюда, среде,
Не то во льду, не то в воде,
В среде, которая была
Подобьем жидкого стекла.

Там, за бревенчатой стеной,
За городьбою крепостной
В четыре метра вышиной,
Не знали ни добра, ни зла,
Ни состраданья, ни стыда;
Без них исправно шли дела,
Топились печи, как всегда,
Клубами вился дым из труб,
В котлах варился мутный суп,
И каждым утром, ровно в семь,
Насущный хлеб давали всем.

О, этот хлеб! Он был ценой
Последней радости земной:
Смотреть на дальний кряж лесной.
Он был ценой - ломоть ржаной - 
Отказа от заветных прав,
Утраченных навеки мной,
И платою за рабский нрав,
За прилежание к труду,
За повседневную страду
Существованья на виду,
За пребывание в аду,
Где запереться на замок,
Хотя б на миг, никто не мог
И оставаться одному
Не дозволялось никому.

Наш будничный, убогий ад,
Куда на счастье и беду
Тринадцать лет тому назад
Меня по щучьему суду
Загнали в странную среду, -
Напоминал на беглый взгляд
Давнишний рубленный посад,
Окраинную слободу,
Былой острог сторожевой,
В глуши поставленный Москвой,
Чтоб на Зырянщине впервой
Ввести исконный свой уклад
И закрепить порядок свой.
Он, словно с древних пор, подряд
Стоял и в нынешнем году
Твердыней кривды вековой,
И островерхий палисад
Из лиственницы и сосны,
И вышки по углам стены,
И часовые, и конвой,
По-видиму, сохранены
Как памятники старины.

Нас было много: тысяч пять,
А иногда и с лишком шесть.
Порою численность опять
Снижалась плавно до пяти,
Чтоб в гору сызнова полезть
И к верхней цифре доползти.
Хоть нас держали взаперти,
Но всё ж оказывали честь,
Стараясь досконально счесть,
Не отступая ни на пядь,
И дважды в сутки звонари
Благую подавали весть:
Мол, можете и пить и есть,
Кто хочет, волен лечь и сесть,
Ты вправе бодрствовать и спать,
Но будь на месте, хоть умри,
Покуда, в должностном поту,
С окурком жеванным во рту,
Дежурный подведет черту:
Все налицо, все на счету...

1960

 

***
Жизнь отжита, а сызнова - едва ли
Достанет сил для злого бытия.
Меня застигла ночь на перевале,
И эта ночь - последняя моя.

Ее волшебное прикосновенье
Льет на душу целительный бальзам,
Она дарит незнанье и забвенье
Натруженным, всевидящим глазам.

Крупицы счастья, жалкие соблазны,
Тернистый путь и перевал крутой
Расплавились в хаос однообразный,
Укрылись милосердной темнотой.

14 декабря 1947, Ветлосян

 

***
Благословляю полдень голубой,
Благословляю звездный небосвод -
За то, что он простерся над тобой
И лишь тобою дышит и живет.

Благословляю торные пути,
Пробитые сквозь дебри бытия:
Они меня заставили придти
Туда, где пролегла тропа твоя.

Благословляю все плоды земли,
Благословляю травы и цветы -
За то, что для тебя они взросли,
За то, что их не оттолкнула ты.

Благословляю подневольный хлеб,
Тюремный склеп и нищую суму,
Благословляю горький гнет судеб -
Он звал меня к порогу твоему.

Благословляю бег ручьев и рек,
Разгон струи, летучий блеск волны -
За то, что в них глаза твои навек,
Как в ясных зеркалах, отражены;

И каждого холма зеленый склон -
За то, что он тебе под ноги лег,
И самый прах земной - за то, что он
Хранит следы твоих усталых ног.

Скитания без цели, без конца,
Страдания без смысла, без вины,
И душный запах крови и свинца,
Саднивший горло на полях войны.

Весь этот непостижный произвол
Благословляю - с жизнью наравне -
За то, что он меня к тебе привел,
За то, что он привел тебя ко мне.

13 сентября 1948, Ветлосян

 

***
Он построен трудом человечьим,
Укреплен человечьим трудом,
А теперь отплатить ему нечем -
Опустел, обезлюдел мой дом!

Подкосились дубовые балки,
Хоть исправно топор их тесал.
Стекла выбиты; темный и жалкий,
Полон стужи покинутый зал.

Не житье средь такого содома!
Дай Господь обойти стороной
Нищий остов, развалину дома,
Что построен был некогда мной!

Злая сырость давно его гложет:
Разобрать его впору да сжечь!
Третий год иль четвертый, быть может,
Как не топлена русская печь.

Словно щуря окно слуховое,
Он под снегом поник и дождем...
Не один ты на свете, нас двое,
Злополучный оставленный дом!

Накопили мы силу воловью,
Да некстати растратили враз, -
Черным горем, неверной любовью
Пошатнуло, обрушило нас.

Ты на жребий не жалуйся лживый,
А хозяйские слушай слова:
Мы еще повоюем, мы живы,
И любовь невозбранно жива!

Не кручинься, товарищ сосновый, -
Станешь краше дворцов и хором!
Я приду к тебе с доброй основой,
С навостренным моим топором.

Всё устрою не хуже, чем было,
Печь налажу, поправлю трубу,
Вереи подыму и стропила,
Грязь и плесень со стен отскребу.

Я вернусь молодым чудодеем,
Не сегодня, так завтрашним днем;
Пусть однажды мы дело затеем -
Десять раз, если надо, начнем!

Десять раз, если надо, разрушим,
Чтоб воздвигнуть как следует, вновь
Дом невиданный с гребнем петушьим
И людскую простую любовь.

1939

 

ДЕНЬ ПОБЕДЫ

Я День Победы праздновал во Львове.
Давным-давно я с тюрьмами знаком.
Но мне в ту пору показалось внове
Сидеть на пересылке под замком.

Был день как день: баланда из гороха
И нищенская каша магара.
До вечера мы прожили неплохо.
Отбой поверки. Значит, спать пора.

Мы прилегли на телогрейки наши,
Укрылись чем попало с головой.
И лишь майор немецкий у параши
Сидел как добровольный часовой.

Он знал, что победителей не судят.
Мы победили. Честь и место - нам.
Он побежден. И до кончины будет
Мочой дышать и ложки мыть панам.

Он, европеец, нынче самый низкий,
Бесправный раб. Он знал, что завтра днем
Ему опять господские огрызки
Мы, азиаты, словно псу швырнем.

Таков закон в неволе и на воле.
Он это знал. Он это понимал.
И, сразу притерпевшись к новой роли,
Губ не кусал и пальцев не ломал.

А мы не знали, мы не понимали
Путей судьбы, ее добро и зло.
На досках мы бока себе намяли.
Нас только чудо вразумить могло.

Нам не спалось. А ну засни попробуй,
Когда тебя корежит и знобит
И ты листаешь со стыдом и злобой
Незавершенный перечень обид,

И ты гнушаешься, как посторонний,
Своей же плотью, брезгаешь собой -
И трупным смрадом собственных ладоней,
И собственной зловещей худобой,

И грязной, поседевшей раньше срока
Щетиною на коже впалых щек...
А Вечное Всевидящее Око
Ежеминутно смотрит сквозь волчок.

1965

 

ВЗМОРЬЕ

Вот скопище первоначальных крох, 
Правдоподобных, как сухой горох. 
Здесь прозябает, кожные покровы, 
Как брачные одежды, разметав, 
Материи отчетливый состав, 
Земной пупок, набухший и багровый.

Вот, поглядите, явные следы 
Слоистого строения слюды. 
А вот естественные водоемы - 
Как полые оконные проемы; 
И лишь местами ветры намели 
Какието мясистые растенья 
На лобные места деторожденья 
Всеобщей нашей матери - Земли.

Наглядный мир! Ты каждою щепотью 
Соперничал с одушевленной плотью. 
Но помню, что незыблемей всего 
Вот это двойственное вещество, 
Зовущееся морем; 
                    за пригорком 
Оно грустит в своем покое горьком: 
Кто б мог его от жизни развязать?.. 
Оно лежит - внушительно и шатко, 
Большое, старое, - ни дать, ни взять, 
Забытая футбольная площадка.

Но камень тверд, а небосвод высок. 
Под башмаком, как снег, хрустит песок, 
Чревовещательски бормочут сланцы, 
И стонут раковины, как шотландцы. 
Я вижу взморье. Брошенный баркас, 
Как лошадиный труп; его каркас 
Утыкан ребрами. Немного дальше, 
Исполненная драгоценной фальши, 
Раздетая, как ангел, догола, 
Уставилась увечная скала.

Там женщина с базальтовым затылком, 
Вся в сумерках, стоит над рубежом, 
И голени, подобные бутылкам, 
В которых отпускается боржом, 
Гудят от холода, и злые веки 
От холода расширены навеки.

Она стоит - привольный истукан, 
Вкушая снедь на соляной твердыне. 
Пред нею лопается, как стакан, 
Седое море, полное гордыни, 
Пред ней висит, как призрак бытия, 
Горящий край небесной плащаницы, 
И влажное дыханье затая, 
Летают рыбы, как снопы пшеницы.

Я вижу хижину. Темным темно. 
Уже созвездия, как домино, 
Приучены к игорному порядку. 
Я вижу хижину; сухую прядку

Ее волос; глубокое окно, 
Очерченное фонарем; я вижу 
Расплесканную световую жижу, 
Кривую дверь, готовую проклясть 
Вошедшего; условное окружье 
Забора, желтого от седины, 
Да ворох вёсел, бдящих у стены, 
Как таитянское оружье.

Но где же бороздители морей, 
Где сыновья и внуки рыбарей, 
Где силачи в брезентовых одеждах? 
Плывут они в слабеющих волнах, 
Иль, может быть, на чистых простынях 
Лежат врастяжку с лептами на веждах? 
Нет, нет! Я вижу в темноте двоих, 
смолящих запрокинутое днище. 
Они поют среди трудов своих, 
Как пел тогда генисаретский нищий. 
Приятные мужские голоса 
Зовут луну, и, словно розга, вскоре 
Небесно - голубая полоса 
Пересекла загадочное море. 
Рыбак, по возрасту еще школяр, 
Глядит на нежный перпендикуляр. 
Он перелистывает, как решебник, 
Волну, волну... Ответа нет как нет, 
Лишь на волнах играет беглый свет, - 
То забавляется луна - волшебник.

И юноша, мечтательный простак, 
Готов бежать за уходящим валом. 
Но вот уже к чернозеленым скалам 
Причаливает лодка "Рудзутак", 
И, выжимая воду сапогами, 
Идут кормильцы на глухой песок. 
Они во мраке кажутся богами, 
Создавшими и запад и восток.

А там, вверху, у стертого порога 
Здоровый пес коричневых мастей 
Разлегся, как индейская пирога, 
И молча ждет владельцев и гостей. 
На кухне, средь хозяйственного скарба, 
Густеет чад: рыбачка жарит карпа. 
Он повернулся набок: ах, злодей! 
И лысый Ленин с календарной датой, 
Прищурившись, глядит как завсегдатай, 
Как верный друг животных и людей.

Закрыв глаза, я вижу каждый атом, 
Я вижу царственное вещество. 
Мне море кажется денатуратом, 
А эти люди - пламенем его. 
Девятый вал, на берег набегая, 
Спешит назад; за ним волна другая. 
Всему конец - прогулке, темноте. 
Земля не та, и небеса не те.

Я ж снова мальчик с карими глазами, 
Играю лодками и парусами, 
Играю камешками и судьбой, 
Летучей рифмой и самим собой.

1932

 

*** 
Давид проснулся на чужой кровати, 
Схватил бумажник, деньги сосчитал 
И мигом успокоился; 
                            подбросил 
Худые руки, словно пару весел, 
Согнул дугою спину, сколько мог, 
Пока хребет не хрустнул, как замок. 
Потер глаза и поглядел, зевая, 
На женщину, которая давно, 
Раскинув белокурое руно, 
Лежала молча, словно неживая, 
Но не спала... 
                    В окно ломился гром 
И, выругавшись, уходил обратно. 
Казалась лампа мыльным пузырем, 
несущим пыль и радужные пятна. 
И женщина смотрела в потолок, 
Высокий, чистый, без щелей и трещин. 
Он был почти незрим. Он был далек, 
Как флер д'оранж, что с детства ей обещан, 
Как накрахмаленная простыня, 
Хранимая для свадебного дня.

Меж тем постель наскучила Давиду. 
Его стегала злоба, словно кнут. 
Он вытащил свои часы для виду, 
Воскликнул: - Черт!.. - оделся в пять минут. 
Скорей. Скорей... Он пнул ногою кресло, 
Застегиваясь, уронил бокал, 
Одеколоном рот прополоскал 
И стал прощаться. 
                         В нем опять воскресло 
Вчерашнее сознанье нищеты, 
Бездомности, бездетности, сиротства... 
Он вглядывался в скромные черты 
Ее лица, ища приметы сходства 
С другим лицом... 
........................... 
........................... 
Мы все такие: путаем, и спорим, 
Судьба же дарит нам озноб и зной, 
И бесполезную, как дождь над морем, 
Любовь конторщицы хмельной.

1932

 

ПОЖАРИЩЕ

Я вижу город детства моего, 
И мне не надо больше ничего. 
Доходный дом, в котором я родился, 
Домовый двор, которым я гордился, 
Гнилого неба маленький кусок, 
Печной трубы опухшее колено, 
И дерево - рогатое полено, 
Уткнувшееся головой в песок.

Я вижу город, где меня встречали 
Былой любви восторги и печали. 
Я вижу пыль его дрянных садов, 
Я вижу гавань, полную судов, 
Окраины, заставы и задворки, 
Органчики, бумажные цветы, 
Плеск поцелуев, запах дынной корки 
И женский смех на грани темноты.

Здесь я мечтал в мансарде заповедной, 
Здесь я кичился нищетой наследной. 
Я жил один. Мне было все равно. 
По вечерам я отворял окно 
На море крыш, на тлеющие гребни 
Кирпичных гор, на городской предел, 
И я не знал, что может быть волшебней 
Живого сна, который мной владел. 
Передо мной дымились пирамиды 
И подымались сомкнутой стеной 
Висячие сады Семирамиды, 
Учебники науки жестяной.

И я зубрил наглядные уроки: 
Глубокий двор и горизонт широкий. 
Подмяв локтями гипсовый карниз, 
Я до отказу наклонялся вниз, 
В бродило тьмы, где золотой калачик 
Изображал насущный хлеб людской 
И голоса трудолюбивых прачек 
Переполнялись подлинной тоской.

Я совершал далекие прогулки, 
Торчал часами в каждом переулке. 
Облюбовав какойнибудь фасад, 
Я голову закидывал назад, 
Потом кидался со всего размаху, 
Как на арену - головой вперед, 
Под бутафорский купол у ворот, 
Похожий на черкесскую папаху.

Кого искал я? Что меня влекло 
На лестницу, обитую железом? 
Она, как орудийное жерло, 
Вела мой шаг по винтовым нарезам. 
Я подымался и, не чуя ног, 
Дрожащим пальцем нажимал звонок. 
Дверь отворялась. Легкие воланы 
За ней мерцали, белизной дразня. 
Но этот рай, постылый и желанный, 
Дыханьем лжи окаменил меня, 
И тени, что слетались к изголовью - 
Благословить двойных объятий плен, 
Глухие просьбы, шепот клятв: "I love you..." - 
"Ich liebe dich..." 
                    Все это прах и тлен. 
Я строил храмы, опьяненный зодчий, 
И вот - лежат в развалинах, в пыли, 
У ног моих... Бессовестные ночи! 
Они меня вкруг пальца обвели!

И снова ночь - коварна и тениста. 
Все затопила смоляная тьма. 
Подобно книгам в лавке букиниста, 
На мостовой валяются дома, 
И между ними, в каждом промежутке, 
Где гаснет даже месяц молодой, 
Таятся опечатанные будки 
С гремучей газированной водой.

Я шествую вдоль улицы пустынной, 
Сжав кулаки, поросшие щетиной, 
И вижу город моего стыда: 
Он был, он есть, он будет навсегда, 
Как узелок, завязанный на память, 
Как след происхожденья моего. 
Я не могу его переупрямить, 
И мне не надо больше ничего.

Пусть он сгорит со всеми потрохами - 
Доходный дом, где я грешил стишками, 
Домовый двор, наполненный трухой, 
Вся эта гниль, весь этот скарб сухой, 
Чумные стены, дыры и заплаты, 
Заборов угловатые края... 
Пускай сгорят лачуги и палаты, 
А заодно и молодость моя!

Беспечной спичкой, праздничным огарком 
Ему судьба, как пальцем, погрозит, 
Назло громоотводам и флюгаркам 
Негаданная молния сразит. 
Иль, может быть, играющие дети, 
Куря табак в заброшенном клозете, 
Затеют бой, свернут газетный жгут 
И незаметно город подожгут...

Быть может, ночью мне поможет случай, 
Слепой зарей иль на исходе дня: 
Из всех щелей прорвется дым колючий, 
И вспыхнет эпидемия огня. 
Под хлопанье простынь и полотенец, 
Развешанных на гулких чердаках, 
Проснется в зыбке розовый младенец 
С египетскими змеями в руках. 
Он кажется подростком безбородым, 
Он слишком юн, чтоб довершить свой суд, 
Но небеса подушку с кислородом 
К его губам, как соску, поднесут.

Теперь огонь мужает с каждым часом, 
Он ширится, он обрастает мясом. 
Бодает стены козлорогим лбом, 
Мурлычет, изгибается горбом... 
Гори, гори, мой город обреченный, 
Летучим пеплом прыгай по волнам! 
Пускай твои беспомощные стоны 
О мужестве напоминают нам.

Когда ж, сраженный солнечным ударом, 
Весь в пламени умрет последний дом, 
На черепках, на пепелище старом 
Мы новый город за ночь возведем. 
Из гекатомбы переулков тесных 
Он вырастет, как дерево, живой, 
Дыша грозой, касаясь туч небесных 
Своей неукротимой головой.

 

 
 
 
  Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве