Владимир Георгиевич Скребицкий
родился 27 июля 1934 года в Москве. Окончил биологический факультет
МГУ им. М. В. Ломоносова. Доктор биологических наук, профессор, член-корреспондент
Российской академии наук и член-корреспондент Академии медицинских наук.
Печатался в "Литературной газете", в газете "Литературная
Россия", в журналах "Знамя", "Новая Россия".
Автор книг рассказов "В троллейбусном кольце" (1991) и "Хор
охотников" (2003). В "Нашей улице" опубликованы следующие
произведения: "Плющиха и несть ей конца", рассказ, № 11-2003;
“Ау с Коктебельских гор”, литературные портреты, № 2-2005; "Вокруг
чайного стола", роман, № 5-2005; "Мария Иванна и ее кредо",
рассказ, № 7 (68) 2005; "Открытие", рассказ, № 11 (72) 2005;
“Шишикун”, рассказ, № 93 (8) август 2007; Шапкинский лес", рассказ,
№ 96 (11) ноябрь 2007 и др.
вернуться
на главную страницу |
Владимир Скребицкий
ПЛЮЩИХА И НЕСТЬ ЕЙ КОНЦА
эссе
Дому 11-а в Долгом переулке (ныне улица Бурденко) повезло больше, чем многим двухэтажным московским домам: его облюбовало какое-то министерство и сохранило почти в том виде, который он имел в начале века.
Квартира на первом этаже этого дома в дореволюционные годы принадлежала моей бабушке - Ольге Ивановне Заремба (урожденной Бибиковой), которая служила заведующей канцелярией на высших женских курсах в Москве, а ее муж - поляк Антон Владиславович Заремба - имел большой отдел в “ Русских ведомостях”. Вот в эту-то квартиру и переехала вся многочисленная Бибиковская семья после того как их имение “Тихий хутор” в Тульской губернии было разграблено во время гражданской войны.
Мой дед - Иван Иванович Бибиков был человек явно не заурядный. Внешностью очень похожий на Чехова: тот же разрез глаз, пенсне, бородка... он совмещал в себе сдержанность, рассудительность и холодность со страстностью, проявлявшейся в разных увлечениях, которым предавался всю жизнь.
Первым из них была революционная деятельность. Закончив юридический факультет, он до 1905-го года осуществлял связь между Лениным и Плехановым, жившим в Швейцарии. Его партийная кличка была “Клещ”. В одном из писем Ленин упоминает, что приезжал “Клещ” и что-то ему сообщил... За эту деятельность он был три раза арестован, сидел в разных тюрьмах, заработал туберкулез и, в конце концов, был отпущен на поруки своего друга - известного адвоката - под честное слово, что этой гадостью больше заниматься не будет. Слово он сдержал.
Следующей страстью были ирландские сеттера. Здесь он составил себе имя, известное до сих пор... Его собаки Ральф и Наяда стали знаменитыми и положили начало определенному типу ирландцев... Есть старая фотография, сделанная еще в имении: в саду за столом, на котором стоит самовар, в плетеных креслах важно восседают три сеттера... И, если во время прогулки по улице или по лесной дорожке к вам на всех парах подлетает длинноногий, рыжий длинноухий красавец, - знайте, дело здесь не обошлось без Ивана Ивановича Бибикова.
Потом были шахматы. Он ни в чем не любил быть дилетантом: к шахматам, как и ко всему, чем занимался, относился серьезно - тратил много времени, изучал теорию и, по воспоминаниям, за достоверность которых не ручаюсь, играл на уровне Чигорина.
Были и другие страсти, но одна прошла красной нитью через всю его жизнь - женщины... Моя мать в своих воспоминаниях говорит, что у него было пять жен. По меркам истинных ловеласов не так уж это и много - всего пять жен... Но именно жен! Не любовниц, не подруг, а обязательно - жен. В этом вопросе он тоже был очень серьезен: каждый раз разводился, женился, пытался завести семью... Однако, повторяю, человек он был холодный, строгий, и многих женщин это, видимо, не устраивало.
Наиболее благополучно сложился его брак с последней женой, которую он “увел” у соседа по даче... Дачами этими, кстати говоря, был существующий и поныне, поселок Сокол, в строительстве которого он принимал участие... Но счастье это было, увы, недолгим. В 30-х годах, опасаясь ареста - тогда арестовывали многих, а уж связному между Плехановым и Лениным, способствовавшему разведению в России ирландских сеттеров, этой судьбы было явно не избежать - он уехал работать на Кольский полуостров в Хибины, где у него обнаружился рак пищевода. В Москву он вернулся тяжело больным человеком, был прооперирован и, не желая оставаться калекой, принял большую дозу морфия. Ему было 52 года.
Одной из его жен была детский врач из Петербурга - Цецилия Львовна Сливко, родившая ему двух дочерей: Таню и Валю. От Татьяны Ивановны Бибиковой не без участия Георгия Алексеевича Скребицкого, летом 1934 года, в родильном доме Грауермана родился я.
Детство свое помню довольно смутно, но память высвечивает фасады домов, дворы, переулки, по которым меня водили гулять; целые кварталы материка, раскинувшегося между Содовым кольцом и Плющихой, спускающегося кривыми Ростовскими переулками к Москве реке и ограниченного с Северо-Запада Бородинским мостом, а с Юго-Востока - Новодевичьем монастырем.
В центре материка был огромный, по моим тогдашним понятиям, сквер - Девичье поле, на котором стоял хмурый, высеченный из гранитной глыбы, идол, задумчиво глядящий из-под нависших бровей и засунувший за пояс пальцы - Лев Николаевич Толстой. Сейчас этот памятник находится в доме-усадьбе Л. Н. Толстого.
Вокруг Девичьего поля тянулась низенькая ограда, через которую можно было спокойно перешагнуть. Там все гуляли свободно: малыши резвились на детской площадке; зимой скатывались на чем попало с горки у подножья Льва Толстого; молодежь каталась на коньках на стадионе Юных пионеров, примыкавшему к Девичьему полю, а влюбленные, как им и положено, сидели на скамейках под прекрасными липами (это, конечно, летом) и что-то там делали.
Эту оживленную жизнь Девичьего поля охраняло расположенное по другую сторону улицы, спокойное могучее здание Военной Академии им. Фрунзе. Оно представляло собой квадрат, не слишком высокий, но очень гранитный, с огромной широкой лестницей и мощными парапетами, по которым я любил расхаживать, заражаясь силой от них исходящей. Здание это как бы никем не охранялось - по крайней мере, я не помню часовых или что-нибудь в этом роде - да и кому могло бы прийти в голову посягнуть на такое могущество? Для вящей убедительности на крыше Академии стоял танк.
Фасад Академии смотрел на Девичье поле, правый ее фланг на Плющиху, а левый на Новоконюшенный. С него-то и начинались эти кружева переулков, тянущихся от Девички до Бородинского моста, огороженные справа Садовым кольцом, а слева Москвой-рекой. Вот они - эти переулки: Новоконюшенный, Долгий, Серпов, Земледельческий, три Неопалимовских, Ружейный и, спускающиеся к Москве реке, семь Ростовских... Седьмой Ростовский проходил через высокий бугор, на котором стояла знаменитая Алферовская гимназия, превращенная в 31-ю среднюю школу, где я проучился десять лет, а затем деградировавшая в нарсуд, где, судя по фильму “Мимино”, судили Бубу Кикабидзе. Заканчивался Седьмой Ростовский в низине, где находились известные всей округе Виноградовские бани.
Если, идя по Плющихе, перейти границу - Дорогомиловскую улицу, спускающуюся от Смоленской площади к Бородинскому мосту, то оказываешься в злачном районе Проточных переулков, славящихся бандитизмом и проституцией... Можно, конечно, ехать и на трамвае: сесть, скажем, на 31-й у булочной на той же Плющихе и ехать мимо кинотеатра “Кадр”, мимо Смоленского метро, спускаясь в гущу Проточных переулков и выезжая к Новинскому бульвару, Горбатому мосту и женской тюрьме. Но я предпочитал гулять, и все эти слова: бандитизм, проституция, женская тюрьма... - придавали остроту и трепетность фантазиям, во власти которых я жил.
По другую сторону Девичьего поля вдоль Москвы-реки располагался более фешенебельный район: небольшие парки, медицинские институты, клиники, и главная артерия этого района - Пироговка, плавно спускающаяся в низину, увенчанную куполами Новодевичьего монастыря. Подле монастыря не было ни пруда, ни лебедей, ни уток, и там нельзя было, как сейчас, прохаживаться и выгуливать собак, потому что на этом месте красовалась огромная свалка мусора.
Но сам монастырь, или, по крайней мере, Храм в нем, действовал и в те годы...
Помню, как однажды - это, видимо, было где-то в конце войны, отец водил меня на Пасхальную службу. Саму службу не помню. Помню лишь, что в Церкви было тесно и душно, и толпа как-то раскачивалась из стороны в сторону. В какой-то момент мне стало дурно, и отец протиснулся к левому клиросу, и выволок меня наружу. Слова эти мне очень понравились, и я потом гордо рассказывал знакомым, что мы вышли через “левый клирос”.
Была ранняя весна, мы шли по Пироговке, а дома нас ждала мама с куличом и крашеными яйцами...
Рельеф берегов Москвы-реки, так же, как и многих наших среднерусских рек, являют собой чреду “крутцов” и “плосок”. Моя 31-я школа стояла на крутце, а напротив нее на плоском берегу был Киевский вокзал. Затем мой берег выполаживался и за Новодевичьим монастырем становился низиной, именуемой Лужники, тогда как противоположный берег, наоборот, переходил в крутизну Воробьевых гор, увенчанных церковкой, в которой венчался Суворов...
Ни нового здания Университета, ни трамплина, ни смотровой площадки тогда, разумеется, не было... Но излучина Москвы-реки, переходящая в Крымский брод, расплывающаяся в болтах Балчуга, и возвышающаяся Кремлевским холмом, - существовала всегда... А иначе ничего бы и не было.
И все же центром притяжения в первые послевоенные годы был для меня отнюдь не Новодевичий монастырь, а двор дома в Ружейном переулке, в десяти минутах ходьбы от Долгого, куда мои родители переехали перед войной. Двор этот был соединен бесчисленными проходными дворами с Плющихой, тем же Ружейным, Садовым кольцом и... казалось, со всем миром.
Когда война кончилась, мне было неполных одиннадцать лет, и, именно, с этого времени я веду свое настоящее летосчисление. Именно в этом возрасте я начал чувствовать вкус к жизни и наплывы мощного эротического потока, который нес меня все годы, и в котором продолжаю барахтаться и по сей день.
Первые сексуальные переживания я отношу к своим восьми годам, то есть к сорок второму году, когда я пошел в первый класс. (Это был последний год совместного обучения.) Связаны они с маленькой беленькой девочкой - этаким барашком, ни лица, ни имени которой, разумеется, не помню. Помню лишь, что мне долго и настоятельно хотелось увидеть, как она плачет... В какой-то момент судьба пошла мне навстречу: учительница ее отругала, девочка заплакала, и я испытал, что-то вроде психического оргазма.
Другое впечатление было пару лет спустя, когда мы (дворовые мальчишки и девчонки) открыли для себя прелесть чердака.
В двухэтажном оштукатуренном доме, где мы жили, был черный ход, через который по деревянной лестнице можно было подняться на второй этаж, а оттуда по еще более узкими и крутым ступеням - на чердак. Пол чердака был покрыт смесью песка и пыли и перегорожен деревянными балками, поддерживающими крышу.
Там было полутемно и пахло затхлостью, что придавало всей атмосфере некую интимность и таинственность. Потолком служили скосы железной крыши, на которую можно было выбраться через слуховое окно... выбраться, увидеть двор, тополя, ощутить волю и бегство из сладкого плена, потому что чердак с его теснотой, с его завораживающим запахом, со всякой рухлядью, валявшейся по углам, был именно “сладким” пленом.
Однажды, после того как я вылезал на крышу, чтобы посмотреть салют- это был сорок третий год - первые победные салюты, - я заблудился на чердаке, потерял слуховое окно, пережил ужас и панику и спасся лишь, нащупав дыру в полу, где начиналась лестница, ведущая на черный ход....
Девочка Лора - года на два старше меня, была веселая, озорная и лживая - качество, которое меня всегда волновало в женщинах. Однажды она попросила бутерброд с сахарным песочком - большая роскошь по тем временам - чтобы только попробовать и отдать, а потом с виноватым видом сообщила, что случайно (бутерброд был завернут в газету) уронила его в унитаз и спустила воду. Мои родители были возмущены и говорили, что это - ложь. Я тоже понимал, что так оно и есть, но ложь эта меня не сердила - Лора была мне мила.
Однажды, когда мы играли с ней на чердаке, она вдруг сделала какое-то движение, присела, и я понял, что она писает. Я остолбенел... Прошло пятьдесят пять лет. Не помню, во что мы играли, не помню, что было “до” и “после”, но эта сцена у меня перед глазами.
Была у нас еще (но это, наверное, попозже чем “сцена на чердаке”) такая игра. Мы бегали по двору: Лора, я, Женя Глазго, ее сестра - Инна, Вовка Ромашевский, еще кто-то... выбирали жертву, накидывались на нее и прикасались под одеждой ко всем интимным местечкам, до которых удавалось добраться... а потом хвастались: как и докуда.
Впрочем, все эти эротические игры не заходили слишком далеко. Помню, как, наигравшись, мы пошли как-то ночевать к Жене Глазго и спали на полу вповалку. Единственное воспоминание об этой первой ночи, проведенной с женщинами, - масса клопов, которые лезли из всех щелей. Поэтому, когда начало светать, я убежал к себе домой, где их было поменьше.
География домов и переулков Плющихи неразрывно связана у меня с образами моих одноклассников. Вот Вовка Холодов. Он жил на углу Плющихи и Неопалимовского; нижняя челюсть у него слегка выдавалась вперед, за что добрые дети тут же дали ему кличку “Бульда”... В глаза его, правда, так называть побаивались - кулаки у Вовки были крепкие.
Где-то неподалеку жил озорной и маленький, как мышонок, Вовка Успенский по кличке “Домошняга”. Он сидел со мной на парте и на уроке физики, которую какое-то время вела молоденькая учительница, подталкивал меня и шептал: спроси у нее, что такое “давление на буфера”?
В доме с аптекой, неподалеку от того места, где от Плющихи ответвляется Тружеников переулок, жил вежливый и воспитанный мальчик- Дима Щавелев (естественно, “Подлиза”).
На углу 1-го Ростовского жил Коля Брушлинский (почему-то “Дрына”). Он был из семьи математиков. Когда несколько лет спустя, окончив школу, я поступил на биологический факультет-то у Колиного отца возникла со мной одна неизменная ассоциация - Трофим Денисович Лысенко, (которого, кстати говоря, я никогда в жизни не видел). Колин отец частенько стоял на крылечке дома, покуривая папироску. При виде меня, на лице у него всегда появлялась одна и та же добродушная и лукавая улыбка по имени: “Ну, как там у вас Лысенко?”
В том же доме жил двоюродный Колин брат - Андрей Брушлинский (“Дюка”). Он был на год или два старше нас, и казался мне образцом совершенства: среднего роста, с правильными чертами лица, откинутыми назад темными волосами; неизменно вежливый, слегка ироничный; круглый отличник, впоследствии золотой медалист - он сильно отличался от нашей школьной шпаны. Он увлекался философией и пошел на философский факультет, хотя профессия эта в те годы сулила мало радостей. Тем не менее, нашел в ней свое место, со временем стал известным ученым, академиком, директором института... и был недавно убит бандитами в подъезде своего дома - говорят, случайно.
В том же дворе, в соседнем доме, на втором этаже жил мой дружок Ромка Коновалов - мягкий, приветливый, безобидный; в детстве похожий на девочку.
Он как-то гостил у нас на даче и был свидетелем тому, как мой младший брат при виде коров, которых гнали по улице, бросался к калитке и кричал в восторге: “ Муу идут!” Клич этот стал у нас паролем, и я, подходя к Ромкиным окнам, кричал: “Не идут ли Муу?” “Идут, идут рогатые!“ - раздавалось в ответ, и Ромка открывал мне дверь.
В маленьком кривом переулке, по которому трамваи 31-й и 42-й спускались с Плющихи к Бородинскому мосту, жил серьезный, умный мальчик Сережа Кириллов, с которым классе в седьмом у нас вошло в привычку после уроков долго бродить по окрестным переулкам, рассуждая о смысле жизни и прочитанных книгах. Однако в последних классах я больше общался с Колей Брушлинским и Ромкой Коноваловым, с которыми мы не рассуждали о смысле жизни, а предавались ей самой, прогуливая уроки и посещая дневные сеансы во всех ближайших клубах и кинотеатрах. У Коли уже был некоторый опыт любовных утех, мы же с Ромкой только облизывались, засматриваясь на проходящих девочек и мечтали.
На Плющихе в высоком (по нашим тогдашним понятиям) кирпичном доме № 10, что за кинотеатром “Кадр”, жил красивый, честолюбивый мальчик Женя Северин. Он был из профессорской семьи, и у его отца - Сергея Евгеньевича я впоследствии учился на биологическом факультете. Женя и сам стал известным ученым - молекулярным биологом... Но это сейчас, а тогда я был тайно влюблен в его старшую сестру - Ирочку, которая, думаю, даже не замечала моего присутствия. Ведь она была барышня- лет 17-ти - 18-ти, а кто был я?
Я, кажется, мог бы истыкать флажками все дома Плющихи и окрестных переулков... Не буду утомлять читателя, но о себе самом-то могу же сказать пару слов? Я был здоровый малый, но драться не умел, поэтому меня иногда поколачивали, но в целом относились дружелюбно и даже с известным пиететом, свидетельством чему мое прозвище - “ скрипка” (а в минуты расположения - “ скрипочка”). В школе я по-моему ничему не научился (само собой разумеется, это - известное преувеличение), и если у меня возникал к чему-нибудь живой интерес, то он тут же пропадал, как только этот предмет начинали “проходить”. Тем не менее, я вспоминаю школу и все, что с ней связано, с большим удовольствием.
Гуляя по переулкам Плющихи, не могу не остановиться на углу Неополимовского и Серпова, где находился известный всей округе Дом пионеров. Драмкружок в этом доме вела замечательная женщина- Александра Осиповна Гроссман - ученица Станиславского, жена писателя Розанова, прославившегося своим хитом “Приключение Травки”. У нее были седые, вьющиеся волосы и очень живое лицо. От нее исходила энергия, заставлявшая всех кружковцев с воодушевлением участвовать в ее бесконечных сценических замыслах.
В те годы было очень принято, чтобы в какой то момент, во время партийной конференции или еще какого-нибудь мероприятия в этом же роде, на сцене появлялись юные пионеры, вдыхающие жизнь и “молодой задор” во всю эту тягомотину. Именно эту роль мы и выполняли: что-то восклицали, читали стихи, выстраиваясь в разные фигуры, а потом бодро маршировали со сцены под одобрительные аплодисменты проснувшихся участников собрания.
Но этим наша сценическая жизнь не ограничивалась. Александра Осиповна ставила в Доме пионеров разные пьесы и инсценировки, в которых мне отводились довольно скромные роли, поскольку лет мне было десять-двенадцать... что, впрочем, не мешало быть влюбленным в ее дочь Лялю.
В семейном архиве хранилась записка, написанная крупным детским почерком: “Ляля, твои черные глаза все больше и больше не дают мне покоя. Приходи тогда-то и тогда-то на Девичье поле, я объясню тебе свои намерения. Володя Скребицкий, который играл Колю Колокольчикова в спектакле Тимур и его команда“. Записка, видимо, не была отправлена, и намерения не были объяснены. (Но были же, черт возьми, “намерения”!)
Затем у Александры Осиповны возникла идея поставить “Любовь к трем апельсинам”, в которых мне отводилась роль принца Тарталия. Я был очень горд и чувствовал себя вполне принцем до того момента, когда, придя в кружок, обнаружил, что все переменили, и принца Тарталия будет играть Изя Гейман. (Опять они!) Я обиделся и в Дом пионеров ходить перестал.
Постоянным маршрутом моих прогулок в те годы были Ружейный, Земледельческий, Первый Неопалимовский, Третий Неопалимовский, Долгий, выходя на который я оказывался рядом с высоким серым домом, где в разное время жили мой одноклассник Эдик Голоскер и Василий Кандинский.
Кандинский жил там в двадцатых годах после своего возвращения из Германии в начале Мировой войны. Не знаю, куда выходили окна его квартиры, где он жил со своей женой Ниной, к которой вернулся после 18-летних скитаний по Европе: видел ли он Зубовскую плошадь или Долгий переулок или глазу его открывались домишки и дворики 3-го Неопалимовского, - не знаю. Но наверняка из окон этой своей квартиры он не видел розовые силуэты Альп на фоне темно-синего вечернего неба...
В 1908-м году, после нескольких лет, проведенных в Европе, Тунисе и жизни в Париже, он поселяется вместе со своей ученицей и возлюбленной - художницей Габриеллой Мюнтер - в местечке Мюрнау, примерно на пол пути от Мюнхена до знаменитого альпийского курорта Гармиш - Партенкирхе. Из окон им открываются Альпы, и они не устают рисовать их при всех видах освещения, отдаваясь во власть зрительных иллюзий, в которых облака сливаются с вершинами гор, а домишки на склонах превращаются в разнообразные цветные пятна... Я люблю этот период в творчестве Кандинского, когда в потоке красок, которые живут как бы своей жизнью, удается все же угадать кораблик на поверхности воды или намек на изгиб скалы, окаймляющей бухту. Эти намеки дают некую опору чувству реальности и позволяют мчаться вслед за художником в водоворот его цветовых галлюцинаций... В последствии он не захотел давать нам даже и эту опору и, вдохновленный Шенбергом, устремился в цветовую стихию “звучащего космоса”, куда последовать за ним смогли, увы, далеко не все.
...В Мюрнау приезжали и были там завсегдатаями Франц Марк, Поль Кле, Август Маке, Марианна Веревкина и Алексей Явленский. В Мюнхене, в Ленбах-хаузе можно найти письма и дневники этих замечательных художников, “тусовавшихся” в Мюрнау... Габриелла Мюнтер пишет, что Марк и Кандинский разрисовали все стены дома, а на двери ее комнаты изобразили синего коня... Она нарисовала однажды картину, где на зеленой лужайке Мюрнау полулежат Веревкина и Явленский, и лиловая шляпа Марианны сливается с синевой альпийских сумерек, а желтая шляпа Алексея с бахромой заходящего солнца... Они упивались ощущениями красок, верили, что создают новое искусство, и не подозревали, что мир, красотой которого они наслаждаются, вот- вот рухнет... Это произошло в Августе 1914-го года.
Последующие злодеи: Ленин, Сталин, Гитлер, заслонили фигуру маленького человека, обладавшего весьма скромными дарованиями и феноменальным апломбом - Кайзера Вильгельма 2-го - человека, которому 20-й век в значительной мере обязан своей самой страшной катастрофой - Мировой войной.
Кандинский срочно вернулся в Россию, Август Маке погиб в 1914-м, Франц Марк был убит при Вердене в 1916-м, остальные рассеялись по миру.
В революционной России Кандинский занимал важные посты: член комиссариата Народного искусства, профессор СВОМАС, ИНЧИК... но эти величественные и малопонятные аббревиатуры не смогли удержать его в стране, и в 1921 г. он с женой снова приехал в Европу, где и остался до конца дней.
В Ленбах-хаузе можно посмотреть фильм, где уже пожилая Габриелла Мюнтер говорит о впечатлении, которое он произвел на нее после возвращения из России, - высокомерный старик с брезгливым выражением лица. Она не восхищалась композициями, созданными им в последний период и принесшими ему мировую славу. Ей казалось, что все лучшее было написано им в пору их совместной жизни в Мюрнау, когда из окон их гостиной открывался вид на Альпы, постоянно менявший цвета, формы и очертания...
На доме в Долгом переулке, где жил Василий Кандинский висит мемориальная доска. Увы, ее не удостоился мой школьный приятель Эдик Голоскер, к которому, прогуливая уроки, я заходил, по дороге в святилище, расположенное напротив его дома, - клуб Горького... Невзрачное здание, которое, наверное, не задумываясь, снесли при реконструкции Зубовской площади... Но в этом здании, в кинозале с низким потолком и обшарпанными стенами, в первые послевоенные годы, открылся мир, о существовании которого мы - дети войны, даже не подозревали: небоскребы, шикарные рестораны; всадники в широкополых шляпах, несущиеся по прериям, распахивающие дверь в баре, заказывающие виски, вынимающие изо рта сигару, выхватывающие из-за пояса пистолет; прекрасные женщины, вальсирующие на балах, а потом, томно стоящие у окна, за которым кипарисы, сад, залитый луной, и волны моря мягко шелестят о прибрежный песок... Здесь - ребята, гоняющие по двору консервную банку, там - Дуглас Фербенкс, сражающийся на рапирах с очередным негодяем; здесь - свалка мусора, там - Индийская Гробница; здесь - Владимир Бунчиков: “Летят перелетные птицы...”, там Бениамино Джильи: “Горели звезды, благоухала ночь, дверь тихо отворилась, любимая вошла и на грудь мне упала”. Упала МНЕ на грудь!.. Какая там школа! Какая к черту физика!
Эти фильмы, 30-х годов, вывезенные из побежденной Германии демонстрировались полуофициально в клубах и маленьких кинотеатрах. На афише не значились ни название, ни страна... просто “кинофильм”. Но как волнующа, как таинственна была эта афиша... просто “кинофильм”. Вот.
“Мститель из Эльдорадо”!.. Карета останавливается, из нее выходит незнакомка. Она делает всего несколько шагов и, пронзенная пулей, падает кому-то на руки. Она жила на экране не более трех минут, а я потом мечтал о ней целый месяц... и мы часами гуляли с ней по Девичьему полю...
Вот Грета Гарбо. Она так слаба, что едва может подняться с кресла. Ее прекрасная рука с трудом дотягивается до стакана с водой... Она уже не ждет Альфреда - она в нем разочаровалась - она уже ничего не ждет... Но я - я ее врач, я знаю, как вылечить ее заболевание... “Обопритесь на мою руку, доверьтесь мне... все будет хорошо...” Она поднимает на меня глаза, в которых вдруг появляется надежда... Дальше все расплывается, но это и неважно - мы вместе...
Да! Главным героем всех этих фильмов, в конце концов, всегда был я.
Окна - это уже другой сюжет, другой кинофильм о послевоенной Москве с ее бесчисленными проходными дворами, в каждом из которых был свой темный поворот, пожарная лестница на стене дома, глухой уголок, пробираться к которому приходилось через какие-то железяки, и вожделенное окно на первом этаже... Сколько часов проводил я, прижавшись к стене, затаившись и жадно вперившись в эти окна. Мне редко везло, но иногда все же что-то удавалось увидеть... Вот женщина, на ней только комбинация, она что-то делает с волосами, я не могу разглядеть ее толком: все внутри меня слишком стучит, слишком томится; она отходит, и я перестаю ее видеть, но завтра - опять сюда, опять на свой пост, опять погружаться в этот дурман, в это ожидание неизвестно чего... Нет! Почему неизвестно? Это - женское тело. Женское тело открылось мне во время моих вечерних блужданий по переулкам и проходным дворам, это оно сделало меня пленником и часовым, охраняющим и благословляющим обрывки жизни, оставленные незашторенными частями окон.
Голубой павильончик, метрах в ста от платформы “Востряково”- это тоже другой сюжет... Приближаешься к нему, и в нос ударяет запах, отвергаемый человеческим нутром, человеческим духом, воспарившим над природой: над ее смрадом, над ее распадом, над ее нечистотами ...Но вот приходит момент, и ты возвращаешься в животное царство... не опускаешься, не деградируешь, но попадаешь во власть могучего инстинкта - влечения плоти, который не делает различия между тобой и мохнатым псом, вожделенно обнюхивающим угол дощатого забора, у которого недавно задержалась какая-то незнакомка... Здесь тоже дощатая перегородка, и по ту сторону ее какая то незнакомка... Досочки в перегородке пригнаны вплотную, так что много не увидишь... Но все же местами - не совсем вплотную. А к тому же в досочках есть и сучочки, которые кто-то уже постарался выковырнуть... Не буду углубляться в этот сюжет, едва ли он возвысит меня в глазах читателя, но будем снисходительными к отроку-песику - что было, то было.
...А потом все это сразу оборвалось. Я встретил ее - мою Беатриче (имеется в виду Дина Дурбин), и для меня перестали существовать все другие женщины с их запахами, звуками и мельканиями.
Я увидел ее в клубе “Каучук”, когда она выбежала из пансиона, взволнованная и радостная в своей смешной шляпке и с чемоданчиком в руках; увы, никто из близких ее не встретил, ведь родители умерли, а богач-дядя, который платил за учение в пансионе, нисколько ею не интересовался. Какое счастье, что я в это время как раз стажировался в Америке!
- Простите, не могу ли я вам чем-нибудь помочь?
- Нет, нет, благодарю вас,
- Послушайте, ну не потащите же вы сами этот чемодан. Мой автомобиль к вашим услугам. Как вас зовут?
- Канни.
- Прекрасно. А я - Владимир...
И я отвез ее к дяде и сделался свидетелем всех перипетий ее нелегкой жизни у него в доме, а потом, когда у меня уже не было больше сил смотреть на все это, да и срок моей стажировки в Америке подходил к концу, я уговорил ее уехать со мной в Москву... Сейчас она живет на даче в Востряково, мы много гуляем, катаемся на велосипедах и собираемся пожениться.
Да, в Вострякове. Потому что именно в Вострякове - по Киевской железной дороге, в получасе езды от Москвы - снимали мы дачу в те первые послевоенные годы. именно в Вострякове - по Киевской железной дороге, в получасе езды от Москвы - снимали мы дачу в те первые послевоенные годы. Именно в Востряково ездил я, сидя или стоя на подножке поезда, сходил на платформе под павильоном с остроконечной крышей, шел не спеша по утоптанной дорожке, мимо дачных садов, из глубины которых доносилась патефонная музыка, мимо волейбольных площадок, мимо широких, поросших травой улиц, в просвет которых в вечерние часы виднелась светлая полоска Москвы...
А рядом со мной шла она или иногда ехала на велосипеде, причем с целым выводком подруг, ехала, насвистывая какой-то мотивчик, и птички на деревьях отвечали ей; и было это уже не в Вострякове, и не в Америке, а в какой-то швейцарской деревушке, в пансионе, куда отдала ее мать, - ведь она была незаконнорожденная, и все это было большим секретом: она и сама не догадывалась, что мать ее такая известная актриса... Это был “Секрет актрисы”.
Да, все, что было раньше, оборвалось... Могучий мутный поток, который нес меня через проходные дворы, мимо свалок мусора, мимо голубятен, мимо тополей, по лабиринту заборов и дворов, сквозь чердаки, забитые хламом, сквозь слуховые окна, выходящие на покатые крыши, вынес меня к клубу “Каучук”, где на афише значилось: “кинофильм” - ни названия, ни страны, и я увидел ее и воспарил...
Воспарил над послевоенной Москвой - как может воспарить мальчик, входящий в дом, где всю ночь кутили взрослые, где стол залит кровью вина, где всюду разбросана битая посуда и недокуренные папиросы, где пиршество войны смешало роскошь и убожество, где ни у кого еще нет сил начать убирать и наводить порядок...
И мальчик поднимается над этим “пейзажем после битвы” в парах молодости и похмелья и опускается в истому подмосковных дач, зеленых участков, волейбольных площадок, патефонной музыки, и встречает девушку, выбежавшую из пансионата со своим чемоданчиком, и начинает любить первый раз в жизни.
Все переменилось с тех пор. Переменились переулки, по которым бродил я в дурмане молодости и предвкушения какой-то необыкновенной жизни. Не узнать теперь переулка, соединявшего Зубовскую площадь с Плющихой, по которому ходил Лев Николаевич Толстой, и который когда-то кому-то казался Долгим. И с Девичьего поля убрали хмурого идола. Вместо него на углу сквера в вальяжной позе, закинув нога на ногу, сидит великий писатель земли русской, благосклонно взирающий на Хамовнический переулок, переименованный в улицу Льва Толстого (сомневаюсь, что он порадовался бы этому переименованию).
Ружейный переулок теперь - это один длинный девятиэтажный дом: фешенебельные подъезды, лифтерши спрашивают - кто к кому идет; перед подъездами стоянки индивидуальных машин - все дышит комфортом, благополучием и... однообразием. И как же невелико оказалось это расстояние, измеренное одинаковыми подъездами, где люди сплошь да рядом почти не знакомы с соседями по лестничной клетке. Где же размещалась вся эта пестрая, беспорядочная, цыганская жизнь, протекавшая между бесконечными заборами, дровяными сараями, голубятнями, бомбоубежищами; жизнь, которая, как мне казалось, занимала целый огромный материк, раскинувшийся между двумя великими реками: Плющихой и Садовым кольцом.
Воды времени поглотили этот материк. Скоро они поглотят и меня: я уже чувствую, как они подступают к душе моей... Но Плющиха! Плющиха всегда начинается у Девички, тянется мимо Долгого, Неопалимовского, Ружейного, мимо кинотеатра “Кадр”, пересекает Дорогомиловскую, уходит в лабиринт Проточных переулков, течет дальше, дальше... и несть ей конца.
"Наша улица", № 11-2003
|
|