Валерий Николаевич Барановский родился 17 декабря 1940 года в Хабаровске. Окончил в 1962 году Одесский гидрометеорологический институт, работал как инженер-гидролог в Киеве, а в 1972 поступил в аспирантуру при секторе кино Ленинградского государственного института театра, музыки и кинематографии, защитился в 1976 году там же, получил степень кандидата искусствоведения, член союзов журналистов и кинематографистов Украины. Аавтор трех книг прозы - «Маленькие романы», «Смешная неотвязность жизни», «Куда глаза глядят». В "Нашей улице" публикуется с №165 (8) август 2013.
вернуться
на главную страницу
|
Валерий Барановский
"OUR IN AMERIKA"
эпизод 15
Это эпизод 15-ый и последний из книги Валерия Барановского «Наши в Америке», которой предпослан уточняющий смысл написанного подзаголовок.
«Перед вами пестрые заметки о «русской» эмиграции в Америку, местами обстоятельные, а иногда поспешные, шутливые, но не чуждые драматичности, иронические и чуточку печальные, возможно, поучительные, однако, ни для кого не обязательные…»
Отрывок, который предлагается сегодня читателям, пожалуй, печальнее прочих историй, вошедших в эту повесть, знаменующий собою странный опыт, полученный автором при его неудавшейся попытке прижиться на чужой земле. Поверьте, у него не было и нет желания кого-либо задеть, осудить или кому-то из «везунчиков» позавидовать. Тем паче, что и неудачи, и успехи, связанные с эмиграцией вполне, если можно так выразиться, взаимозаместимы. Настоящее имя героя повестования, большого и давнего друга автора, из деликатности заменено, хотя на то, чтобы скрыть детали его эмигрантской судьбы и подвигов деликатность не распространилась. И это позволило ему проявить необходимую степень свободы в описании некоторых обстоятельств. Впрочем, судите о том, что получилось, сами.
15.
… Не вешал носа и Аркадий Штейн, изгнанный из Советского Союза за неискоренимое желание копаться в истории, а затем найденное выдавать нагора в мерзких статейках, где неоспоримо доказывалось, что миф о его малой родине - Одессе - не подкрепляется реальными деталями прошлого. Не нашлось на этой песчаной почве ни единого отпечатка сапога Суворова, который, по легенде, копнул здесь в самом начале разок-другой лопатой. И не матрос Вакуленчук поднял бунт на своем пароходе из-за червивого мяса, а офицеры. И никто не накрывал матросню брезентом прежде чем расстрелять. Это привиделось великому Эйзенштейну. Не прыгали и коляски с детьми по ступенькам портовой лестницы, и не поднимались по ней строевым шагом усатые солдаты, угрожая смести ружейным огнем большевистскую нечисть. Не встречался остроумный, широколицый еврей с близорукими глазками, укрытыми похожими на пенсне очочками, ни с кем из описанных им воров, биндюжников и мещан, ибо такими мудрецами и святыми, какими он, субтильный, близорукий выдумщик, изобразил их в своем криминально-романтическом эпосе, обыкновенные бандюганы, вечно пьяные извозчики и хитрожопые лавочники, не были никогда.
Аркадий день за днем сочинял в своей светелке один большой исторический роман, а в свободное от него время - короткие цветистые рассказы о том, о сем, но больше - о душевных движениях людей, за которыми наблюдал заинтересованно и вполне научно, ибо много читал из психологии и всегда старался влезть в чужую шкуру, стараясь понять, что движет нами, отчего мы сплошь и рядом упрямо остаемся людьми, когда на каждом шагу сталкиваемся с такими проявлениями окружающей действительности, что хоть плачь, хоть молись, а то и подавайся в разбойники или революционеры. Подчас, не имея возможности предложить своим героям что-нибудь путное, начинал вместе с ними безудержно фантазировать, чем вызывал у тех, кто за ним следил недремлющим, воспаленным оком, надеясь выйти на тщательно скрываемое сионистское подполье, все нарастающую классовую ненависть, так как эти сочинения являли цензорскому глазу еще большую степень распущенности, чем возмутительные упражнения Аркадия в духе реалистической прозы.
Вдобавок к сказанному Штейн в те годы учительствовал в средней школе. К детским душам его, ясен пень, не подпускали. Другой коленкор - рукомесло. Аркаша учил малолетних подопечных мастерить хорошие, крепкие табуреты, и очень в этом занятии преуспел. А кроме того, он водил их плавать, завсегда тайком от руководства. Сам Штейн был отменным пловцом, мог бы при случае потягаться в этом веселом деле с дельфинами, которые признавали его за своего и встречаясь с ним далеко в море, куда он выдвигался до тех невозможных для обыкновенного человека пределов, когда берега уже не видно, и лишь едва заметный намек на зыбком, колеблющемся фоне указывает на то, что там, возможно, скрывается суша, - сталкиваясь с ним в привычной своей среде, дружелюбно отирали его холодными, склизкими боками.
Ребятами Аркадий не рисковал и пристально следил за ними, когда, поощряемые его отвагой, они - кто как, по лягушачьи или сносно, - гребли шумливой стайкой к ныряющему метрах в ста от берега волнолому. Там, воодушевленные своей отвагой, они некоторое время галдели, переминаясь с ноги на ногу на шероховатых бетонных глыбах, а потом, плюхались по команде друг за другом вниз и, надсаживаясь из последних сил, возвращались гурьбой на мелководье. Одеревеневшие мышцы гудели. Но они чувствовали себя покорителями опасных пространств, и своего учителя, который яростно пыхтел рядом с ними, не сменяли бы ни на кого другого.
Аркаше с ребятней было хорошо и покойно. Но педколлектив его терпеть не мог. И когда он, мужчина средних лет, от природы вспыльчивый и, к несчастью, просвещенный, вдруг начал что-то плести о своих корнях, уходящих в средневековый Регенсбург, общее терпение лопнуло.
Мало ему было принижать роль и значение генералиссимуса Суворова, славословить лягушатников, якобы, построивших Одессу, сочинять небылицы, отрицать первенство родного города в области сатиры и юмора; посягать на славу легендарного луноподобного рассказчика, будто бы совершившего некогда головокружительный и судьбоносный для него творческий рейд на воровскую Молдаванку; заселять, по слухам, свой бесконечный, без конца и края, роман зловредными советскими евреями, оказывающимися, на поверку, вероломным, сомневающимся человеческим материалом, так он еще и свое зловредное семя взялся превозносить. Коллеги Аркадия понятия не имели о том, где находится этот самый Регенсбург, но твердо знали, что своими намеками высокомерный Штейн замахивается на самое святое - скрепы, для иудея, так сказать, неприкосновенные.
В КГБ, откуда внимательно следили за Штейном, о Регенсбурге знали несколько больше, но простить учителишке посягательства на славное прошлое города и литературы считали недопустимым. Не из-за уважения к истории - она в те безбожные времена, как, собственно, и сегодня, постоянно переписывалась, - а из-за слабого понимания существа претензий Штейна, которые ни при какой погоде не могли быть квалифицированы как правомерные. А ему просто-напросто хотелось правды и ничего кроме, но он хорошо понимал, что переубедить ни чекистов, ни местных графоманов невозможно. Ведь и те, и другие искренне считали Дюка де Ришелье вкупе с инженером Деволаном засланными казачками.
Правда, компетентные органы не хотели прибегать к средствам физического насилия, ставшим в семидесятые годы ХХ столетия отчасти немодными. И Аркадию, автору трех или четырех книжек, благодаря чему гнилая интеллигентская критика из Москвы цветисто именовала его продолжателем традиций южно-русской литературной школы, о которой сам именинник в ту пору и не задумывался, пришлось выслушать от полного генерала охранки в уютном его кабинете на углу улицы оратора и публициста Бебеля и переулка имени дипломата и писателя Грибоедова, в паузе между двумя чашками чая с лимоном, которые генерал выпил с диссидюгой, находясь, в состоянии редкого благодушия, сакраментальный совет: «Послушайте, Штейн, валите-ка, блядь, куда-нибудь за бугор. Паспорт и визу я вам гарантирую. Так всем будет лучше. А то…». Он не договорил. И наш друг не стал с ним спорить…
Если бы Аркадий не был накрепко закален всей своей предыдущей судьбой, он должно быть, покинул бы юдоль земную уже в момент пересечения границы, когда рукотворный экземпляр главной его рукописи - добрых шестьсот страниц мелким почерком - был рассыпан по грязному полу таможни, и ему пришлось с полчаса ковылять на четвереньках, собирая его листочек к листочку. А так он сдюжил. И замечательная история его двора на Авчинниковском переулке в течение долгих лет существования этой локальной общественной модели (хорошо сказано, не правда ли?) вышла под одноименным названием - «Двор» - во Франции, а потом и других странах и вызвала всеобщий восторг.
Аркадий стал знаменитостью, хотя и продолжал вышивать в таком же сером пиджаке и штанах, едва ли не в той же самой костюмной паре, которая засела в памяти земляков, разделявших с ним его предотъездные годы. Им вовек не забыть, как двухметровый, светловолосый еврей с пронзительным голосом и спортивным румянцем во всю щеку ежедневно спускался, из своего переулка на усаженную платанами Пушкинскую, вольготно протянувшуюся от вокзала к бульвару, и выбрасывая далеко вперед великанские ножищи, принимался выписывать по улице «бублики», туда и обратно, туда и обратно, в сопровождении всяческой мелюзги и солидных граждан, забредая по дороге то в редакции, сгрудившиеся здесь на одном квартале, то в издательство чуть подальше, то в ресторан, бывший «Бристоль», где по два-три раза в день принимал по пятьдесят граммов коньяку, дозу для него смехотворную, неизменно запивая чашечкой кофе из турки, вскипающей на раскаленном песке.
Спустя годы, в роскошном Нью-Йорке, чьи истинные размеры отказывалось оценить даже воспаленное воображение русского фантазера, он, внешне всё тот же, но малость ссутулившийся жердяй, облаченный в чуть более потасканную, слегка запузырившуюся на локтях от многочасовых бдений за столом, но неизменную серую пиджачную пару, запирал дверь в своем доме в Нью-Джерси (двадцать пять долларов на такси до Манхэттена), усаживался в большой «Крайслер» цвета кофе с молоком и пропихивался в безумном траффике до радиостанции «Свобода». Сюда он направлял свои стопы ежедневно. Отсюда же вещал на весь мир, удовлетворяя свою неутолимую - с юношеских лет - тягу к проповедничеству.
Его больше всего интересовали история евреев и поэзия, в самом широком диапазоне, от прозорливцев серебряного века до лириков и романтиков середины столетия. Первую он исследовал скрупулезно, тщательно, перебирая тонны архивного материала, и не столько подвергал сомнению найденное другими, сколько пытался, по-своему систематизируя и толкуя разнородные факты, понять самую суть феномена еврейства, который гораздо раньше другой писатель, Эренбург, живописал в журналистской манере как наличие остреньких и вертких кровяных телец, которые делали их носителей либо гениями, либо психами. Ему же, помнилось Аркаше, принадлежало остроумное замечание о том, что легенду о Вечном Жиде подарили человечеству не еврейские головы, а еврейские ноги.
Ног и Аркаша никогда не жалел. Он истоптал сотни километров по библиотекам Америки и Европы, и то, что узнал, подверг разъятию, анализу и новой сборке. Что же до поэзии, то и тут изящно доказал, что многие милые его сердцу сочинители - от Мандельштама до Светлова; даже те, кто, опасаясь репрессий или унижений, а то и в силу элементарной физиологической трусости, усиленно отрицали свою генетическую связь с иудейским миром, лучшие стихи написали в те минуты и часы, когда врожденное еврейство брало в них верх, и вся мудрость древних цадиков, кровяными ли тельцами или каким-нибудь иным, столь же неформальным, волшебным способом, оплодотворяла их бессознательное. Тогда рука поэта начинала выводить, и не на каких-нибудь пергаментах, а на чем попало, вроде клочка оберточной бумаги или старой папиросной коробки, торопливые, но однозначно бессмертные строки.
Аркаша Штейн наговорил у микрофона своей радиостанции никак не меньше двух тысяч страниц. А в промежутках между радио-бдениями сотворил толстый том крайне занимательных литературоведческих эссе, скрепленных вышеуказанной концепцией, еще один роман и много всяческой нахальной по тону мемуарно-культурологической публицистики. Он был страшно любопытен, придирчив к письменам и проницателен, а так как много знал, то постоянно находил в известном и всем знакомом нечто этакое, чего до него не замечали. Таким образом им был с предельным тщанием исследован и атрибутирован брутальный текст «Луки Мудищева», откуда воспоследовало, что это вовсе не порно-поэма, написанная помойным Барковым, а протестное сочинение графа Алексея Константиновича Толстого, обращенное к потаенным эмоциям читателя, не желающего, как, собственно, и автор, подчиняться общественной цензуре.
Штейн нуждался в обожателях. Ему недоставало отзывов благоприятно настроенной критики. Ему было мало даже восторженной оценки главного его труда со стороны нобелевского небожителя Исаака Башевиса-Зингера, чего другому хватило бы на всю оставшуюся жизнь. Он нуждался в признании коллег по цеху, особенно тех, кто мог пожаловаться на сходную судьбу. А более всех его донимал фонтанирующий стихами на двух языках баловень судьбы, высокомерный, лобастый, оскорбительно картавый, окруженный солнечным нимбом вспененных волос, который существование Аркаши скрепя сердце признавал, но творения его оценивал как-то натужно, словно преодолевая значительное сопротивление, играя в известной мере в поддавки. Собственное творчество задиристого гения, уносившее его крутою волной в исторические ретроспективы, стирающие грани между ним и античностью, было надвременным, адресованным человечеству как космогоническому явлению. Возможно, потому теплые, бытийные рефлексии Штейна, найденные им решения частной задачи поэтической реабилитации еврейства, казались нечаянному Аркашиному оппоненту забавами, любопытными, но не претендующими на роль фундаментальных открытий в области критики, тем паче философской. Аркаша относился к бранчливому поэту с искренним благоговением, хотя никогда никому в том не признался бы ни под какими пытками. Но по изложенным только что причинам вместе с тем и ненавидел того - за высокомерие и чванство поистине эпического масштаба. Желая примирить в себе антагонистические состояния, Штейн в пылу гнева начертал в один присест трактат под язвительным названием «Александрийский многочлен», где, отдавая должное поэту божьей милостью, врезал ему, не щадя самолюбия мастера, по заслугам. Разумеется, - за яйцеголовость…
Аркаша был драчлив. И все-таки его любили. По большей части - барышни. И местные, и беглянки из СССР. Да и начальство в нем души не чаяло. В нем чувствовалось нечто обнадеживающее. Высокий и несокрушимый, будто Биг Бен, он был, как часы, точен и в отправлении деловых функций. Не мог запить, загулять, впасть надолго в депрессию, заболеть гриппом, сломать ногу, шею и в связи с этим не выйти в эфир. Случись с ним что-нибудь непоправимое, он бы приполз к микрофону по-пластунски, а дух испустил бы лишь после того, как прозвучит заключительная заставка программы.
Вокруг него всегда обращалось ароматное облако поклонниц, среди которых попадались высокосортные экземпляры. Однако он ни разу не клюнул ни на одну из молоденьких редакторш, помрежей, ассистентов разного калибра, а остановил свой выбор на средних лет даме из Москвы, которая и там, и здесь занималась рекламой, да так искусно, что каталась на хорошем «Мерсе», обряжалась в модное шмотье, а дочь свою, весьма скромных, по мнению Аркаши, статей, умудрилась выдать за обеспеченного шахматиста, не Каспарова, конечно, но тоже такого уровня, что в жизни не повелся бы на случайную семейку.
Маргарита, на которую запал Аркадий, оказалась продвинутой особой. Она, едва начавшая увядать красавица, с огромными, ироническими глазищами, пухлыми, резко вычерченными губами и очаровательной формы грудью, к тому же, умевшая неплохо говорить и терпеливо слушать (качество для нашего златоуста первостепенное), очаровалась его красноречием настолько, что ей, как героине О’ Генри, уже на второй день не нужно было от Штейна ничего, кроме звучания высокого, отчасти резковатого, но удивительно волнующего голоса. Сближение их было стремительным. К тому моменту, когда она впервые оседлала его, прямо в кабинете, на неудобном, хрупком кресле, из-за чего пришлось в течение всего времени любовных конвульсий, держаться свободной рукой за край подоконника, на который кресло опиралось спинкой, - к тому счастливому для них часу они и двух раз не успели почаевничать. Аркаша по достоинству оценил отвагу Маргариты, а еще больше ее интимный опыт, благодаря которому она как-то сразу, интуитивно нашла то единственное сочетание позы, ритма, касаний, слов, частоты дыхания, иных неформализуемых моментов любовной игры, которые сделали первый контакт этих немолодых людей в высшей степени органичным.
Кроме того, она отлично пахла. Аркаша всегда мечтал о том, чтобы его женщина источала именно такой, тонкий, но, вместе с тем, вульгарный, почти цветочный запах, как если бы он снял ее недорого где-нибудь в дешевом квартале, но сквозь удушливость копеечной туалетной воды проступала бы подавленная ею гамма дорогих повседневных духов, откуда следовало бы, что занесло даму сюда, из хулиганства ли, распущенности ли, но в любом случае ненароком.
Кресло сломалось. Штейн потребовал нового. Когда офис-менеджер менял его на другое, покрепче, Аркаша вдруг расхохотался, что вызвало у того сдержанное недоумение. Насмешник попросил не обращать на себя внимания, вышел в коридор и принялся названивать Маргарите. С тех пор они виделись ежедневно, даже работать стали вместе, хотя не съехались по старому совковому обычаю, и за каждым сохранилась своя, суверенная территория, на которой они чувствовали себя не зависящими друг от друга, свободными и готовыми к развитию своих судеб в самых неожиданных направлениях.
Маргарита быстро приспособилась к чудачествам Аркаши. Главными из них были: а) привязанность к серому цвету; б) отвращение к новой одежде; в) бесконечная осведомленность обо всем на свете, что вызывало у него потребность по всякому поводу и без повода произносить пространные речи, разветвляющиеся на сотни взаимосвязанных ручейков, по которым он всегда выруливал в конце пути к достаточно внятной заключительной дефиниции, и г) стремление быть в своем литературном деле, если не первым, то уж точно не вторым, из-за чего у него подчас складывались весьма неровные отношения с собратьями по ремеслу и, в частности, с другим беглецом из совка, которого он именовал на свой манер, протяжно и насмешливо Игнатием.
Игнатий, по его мнению, был и остался журналистом; его рассказы - фельетонами, потому что в них отсутствовала необходимая художественному тексту степень зашифрованности, когда написанное означает не только то, что фиксируется в процессе чтения, но и нечто в разы большее, возникающее в читательском воображении значительно позже и чаще всего вне всякой связи со стараниями литератора. Что мог дать Игнатий ему, Аркаше Штейну? Что, кроме анекдота, который тут же испарялся из памяти? Нужно ли задавать вопрос, почему, когда сильно пьющий соперник умер, Аркаша ужасался не столько тому, что литература осиротела, сколько унизительным подробностям ухода собрата-собутыльника, который вечером основательно, против всякой меры, поддал и захлебнулся во сне собственной блевотиной?
У самого Штейна, яростно отрицающего, несмотря на ряд выразительных примеров обратного характера, положительное влияние алкоголя на литературное творчество, иногда тоже возникало неодолимое желание наклюкаться. Начинал он с отнекиваний, испуганных вскриков «довольно!», обращенных к ситуационному виночерпию, а заканчивал тем, что, не дожидаясь тостов, опрокидывал в рот рюмку за рюмкой и в конце концов принимался горланить матерные частушки, коих знал без счета. Абстинентного синдрома у него не бывало. Просыпался он, как правило, чистеньким, но смутно помнил, что в середине ночи его дико тошнило, желудок распирало; под ложечкой стоял страшный, пульсирующий ком, готовый в любое мгновение разрядиться безудержной рвотой. Он знал, что это такое. И потом, по трезвому делу, неоднократно внушал всем и каждому, кого хотел уберечь от внезапной непрезентабельной кончины, что существует странная напасть, особенно часто поражающая людей не первой молодости. Называется она рефлюкс-зоофагит, при котором часть желудка из-за приобретенной пищевыми перегрузками диафрагмальной грыжи смещается внезапно в грудную полость. Если бы это сопровождалось только сильными болями, - черт с ним. Но иногда приступ заканчивается, как у Игнатия и, говорят, Александра Македонского, выбросом в рот и нос рвотных масс, отчего все еще пьяный человек, не успевающий среагировать на лавинообразно нарастающую угрозу, попросту задыхается. Именно эта полезная информация, которую следовало широко распространять среди участников всякого рода застолий, была причиной, отчего Аркаше вспоминались грустные обстоятельства смерти собрата по ремеслу, а не, наоборот, его писательские находки. Соревнование между ними давно закончилось.
Маргарита же, напротив, книги Игнатия, написанные ясно, просто и смешно, искренне любила и считала, что, пиши Аркаша Штейн не так цветисто и заумно, как это у него само собою получалось, и он смог бы найти для себя в Америке хорошего переводчика, и печататься без роздыху во всяких «Ньюйоркерах», не говоря уже о многочисленных переизданиях его невольного соперника на покинутой родине. Но попробуйте перевести на английский Аркашину крутую словесную вязь без потерь, не утрачивая смысла и красоты умственных и структурных построений. То-то! Потому-то от публикации к публикации, если иметь в виду не поденщину, а серьезные, основательные вещи, у Аркадия улетали годы.
Дошло до того, что единственный до сих пор свой шеститомник, в откровенно дрянном качестве, когда книжки плохо прошиты и от неосторожного движения разламываются в руках у читателей на отдельные слои-тетрадки, он выпустил при содействии горисполкома своей малой родины, уже после оттепели шестидесятых, в древней типографии, которая, помимо того, экземпляров двести из тиража в жалую тысячу книг, тут же украла. Часть изданного Штейн увез, надрываясь от тяжести багажа, в Штаты, а часть оставил, чтобы распродали на месте, и книжки разлетелись неведомо куда - отклика от благодарных земляков он так и не дождался.
Приспосабливаясь к фанабериям любимого, Маргарита выработала ряд приемов, которые помогали ей существовать рядом с ним, особливо в поездах, без особых затруднений. Она раз и навсегда усвоила себе, что Аркаша гений, и об этом ему положено напоминать не реже раза в день, а иногда и дважды. Это стимулировало его творческую активность, подпитывало витаминами веры в свои силы усталый мозг, поддерживало осанку старого солдата, которой бывало отмечено любое его появление на люди. И это при том, что Аркаша считал себя абсолютным пацифистом, а еще терпеть не мог ходить в ногу - ни с кем и никогда.
Маргарита принимала во внимание и это, причем буквально, в связи с чем перемещалась с Аркадием по улице, намеренно отставая от него шага на два, а то и больше, однако, внимательно послеживая при этом за его эволюциями в паре с очередным собеседником, без коих он не мог обходиться и получаса. Аркадий шествовал по избранному маршруту с частыми остановками, во время которых энергично жестикулировал и повышал голос, напирая на альвеолярные звуки, поднимаясь до ультракоротких частот, чем вызывал подчеркнутый интерес у окрестного собачьего племени. Иногда он брался откручивать визави пуговицу на костюме, и тогда Маргарите следовало, прибавив шагу, максимально энергично преодолеть разделяющее ее и спорщиков пространство и подчеркнуто грубым вмешательством в беседу прекратить назревающий скандал, переключив многоканальное внимание Аркадия на иные предметы.
Ей это удавалось еще и потому, что она была живым «памятным листком» своего большого мальчика; вела переговоры с редакциями, телеканалами, общественными организациями, для которых было бы желательным затащить Штейна в свои офисы и студии, посадить у микрофона или перед камерами и попытать о чем-нибудь супер заковыристом - подоплеке характера Фиделя Кастро, ценности творений Жаботинского или, навскидку, о действительном личностном комплексе идеализированного Маринеско. Ей надлежало фиксировать в памяти и сроки всех намеченных Аркашей встреч (в присутственных местах, ресторанах и на частных квартирах), которых тоже планировалось немало. Захаживала она и в издательства. И очень успешно. Даже поехавший на своей популярности Захаров, чья жена вовремя доверилась детективщику Чхартишвили, заставила супруга выпустить в свет акунинского Фандорина и тем самым обеспечила маленькой фирме райскую жизнь, - даже Захаров, профессионально окученный Маргаритой в один из приездов пары в Москву, проникся осознанием невероятных качеств Аркашиного главного романа и заключил с ним договор на третью и четвертую книжки означенного произведения.
Тиражи и гонорары в этом документе были проставлены, на беду, незавидные, но для Аркадия выпустить роман в Москве, да еще и после многолетнего пребывания в изгнании, было делом престижа. Третий том он соорудил очень споро, получил вкусную книжицу в твердом бело-сером переплете и долго ее обнюхивал, восстанавливая в памяти полузабытый дух типографии. К сожалению, радость его была несколько подпорченной тем, что через несколько месяцев ему привезли ту же книгу, но не из Москвы, а с Дальнего Востока, и он понял, что хитрый издатель наживается на его имени, запуская по всей СНГ дополнительные тиражи. Это Аркадия обидело, но делать было нечего, и он продолжал рыть носом землю, собирая материалы для описания в четвертом томе самого трудного и невыразительного периода жизни своих героев - накануне распада совковой идеологии и самой колченогой империи.
Уже начали расти стопочкой на письменном столе первые десятки страниц заключительной части романа Штейна, когда произошло непоправимое - Маргарита внезапно тяжело заболела и через несколько месяцев умерла. Роман, конечно, остановился. Ежедневно Аркаша тащился с утра в больницу, где, сидя у кровати последней в его жизни женщины - в этом он был совершенно уверен, - наблюдал за тем, как она стремительно угасает. Рак есть рак. А саркома - один из самых страшных его видов. Красавица Маргарита прямо на глазах у обезумевшего от горя Аркадия теряла человеческие черты. Она постепенно становилась похожей на карикатуру художника-пушкаря, из тех, что повсюду в мире сидят среди торговцев сувенирами и завлекают публику, обещая мгновенно, несколькими уверенными штрихами передать характер заказчика своего шуточного портрета. И они знают, о чем говорят. У этих ребят какое-то специфическое зрение. Они несколько минут всматриваются в вашу рядовую физиономию, а потом скупыми, уверенными взмахами угля или толстого, похожего на плотницкий карандаша по шероховатому прямоугольнику бумаги оставляют на нем самое важное в вашем облике - не во внешности, а в психике, манере мышления. Как это у них происходит, трудно понять. Но вот теперь прямо перед Аркашей в лице Маргариты, чаще всего накачанной от боли наркотиками до состояния полусна, всплывали из вчерашней мягкости линий, из сопряжений нежнейшего рельефа, безжалостно их рассекая, глубокие, резкие линии житийных приобретений, где воля, жесткость, немалая толика лукавства поддерживали и дополняли друг друга.
Куда-то испарились следы доброты, сострадания, безграничного терпения, с которыми Маргарита всегда принимала Аркашины метания. Потом и остатки сходства исчезли. Лицо умирающей, обтянутое кожей, как рука перчаткой - даже глаза в поводьях морщин, казалось, уменьшились вдвое, - бесстыдно являло Штейну свою скрытую доселе анатомию. Губы стянуло сухими складками. Руки, лежащие на простыне, плотно сковавшей уменьшенное в размерах тулово вчера еще склонной к полноте, боровшейся с лишним весом, а сейчас усохшей до размеров ребенка женщины, утончившиеся и потерявшие гибкость, теперь оканчивались чем-то кожистым, диким, все больше напоминающем когтистые лапы грифов. Как-то раз Аркаша, воспользовавшись отсутствием медсестры, преодолел свой страх и отогнул край простыни там, где слабо угадывались ноги Маргариты, сладкие, совершенной формы ноги, которые он так любил целовать. То, что предстало его взору, заставило Штейна вскочить на ноги и выбежать из палаты прочь.
На следующий день Маргариты не стало. Похороны прошли обыкновенно. После четырех месяцев круглосуточных бдений у одра жены Аркаша плохо воспринимал окружающее. А еще через неделю дочь Маргариты, гладкая дура, которую он и раньше переносил с величайшим трудом, отобрала у него Реб Шмуля. И это его окончательно подкосило.
Реб Шмуль был собакой. Волосатый йоркширский терьер, принадлежащий Маргаритиной семье, был с общего согласия поселен в Аркашиной квартире, когда он маялся в жесточайшей депрессии. В ту пору его ограбил банк. Успешный ведущий модной радиостанции умудрился после того, как его выдворили в Америку, за несколько лет не только встать на ноги, но достаточно заработать, чтобы приобрести в Нью-Джерси, где, по слухам, проживает и нынче, добротный двухэтажный особняк с клумбами у фасада и обширным бэк-ярдом, засеянным вечно-зеленым газоном и увенчанным жаровней для товарищеских барбекю и попоек. Но через несколько лет, когда все виды бизнеса в силу экономической рецессии пошли «даун», в том числе захромала и любимая радиостанция, Аркаша, чьи гонорары ощутимо понизились, замешкался, запутался в биллах - счетах за все и про все, ибо в Америке живут только и единственно в долг даже миллионеры, - вовремя не внес полагающегося за дом «моргиджа» и был во мгновение ока выдворен банком на улицу.
Все это произошло в рамках закона, с соблюдением всех норм цивилизованного отъема жилья, сопровождающегося многочисленными «сэр», «икскьюз ми» и так далее, но сие дела не меняет. Преуспевающий журналист, прозаик, без пяти минут рантье остался на панели. И неважно, что уже через неделю он вселился в замечательную квартирку в том же, облюбованном им районе, и, виня в происшедшем только себя, принялся с удвоенной скоростью марать бумагу. В душе Аркаши все равно образовалась зияющая пустота. Ему, всезнайке и гуру, как будто, плюнули в душу. Он ощущал себя так, словно снова ползает по истоптанному полу советской таможни, собирая рассыпанную по нему рукопись.
Маргарита, понимая, что друга надо спасать, выпросила у дочери пса. Было известно, что именно эта порода, эти похожие на инопланетян «йорки» врачуют людей почище всяких докторов. В таком случае на Аркашу он должен был произвести вообще уникальное воздействие, потому что у того с собаками, самыми нелюдимыми и грозными, складывались поразительные, мало понятные окружающим отношения.
Когда на пути Штейна, прогуливающегося где-нибудь в парке, куда устремлялись все собачники округи, он натыкался глазами на какое-либо мохнатое чудовище, чинно трусившее у ноги владельца, ему достаточно было просто остановиться и уставиться на четвероногое создание, чтобы собака замедлила бег и, не обращая внимания на требовательно натянувшийся поводок, начала тащить своего хозяина в сторону Аркадия. Штейн, понимая, что его могут неправильно понять, тут же одаривал владельца псины самой приятной улыбкой, которую мог отыскать в своем мимическом арсенале, и наклонившись к сомлевшему от избытка чувств существу, делал ему полный преувеличений комплимент, после чего кратковременному свиданию с очередным барбосом уже никто не препятствовал. Аркаша что-то приговаривал голосом, вдруг обретавшим бархатную ворсистость, ворчал негромко, протягивал раскрытую ладонь ко псу, тут же благодарно водружавшему на нее свою горячую, слюнявую морду, и они замирали в состоянии полной эйфории, из которой их выводил лишь потусторонний хозяйский оклик, заставлявший зверя неохотно, через силу, расстаться с новым знакомцем, чье сердце просто распахнуто навстречу новым любовям и приключениям.
Реб Шмуль воцарился на Аркашином столе, сразу ощутив себя здесь в высшей степени уместным. Маленький пес был немолод и значит уже достиг того возраста, в котором понимание творческих тайн не составляло для него труда. Аркаша стучал по клавиатуре, а его друг мирно спал рядом, открывая, впрочем, глаза, как только у Штейна наступала пауза и он сосредотачивался на потолке. Взор Реб Шмуля никогда не затуманивался. Чистые, сияющие гляделки его всегда готовно отражались в Аркашиных очках. Иногда Штейн читал Реб Шмулю вслух. Тот слушал внимательно, положив голову на вытянутые вперед лапы, и никогда не подавал виду, что устал и хочет передохнуть. Регулярные эти чтения стали для Аркаши необходимыми. Ему начинало казаться, что человекоподобный пес воспринимает скрытые ритмы текста, и если речь автора органична, если в ней нет лакун и червоточин, этот ни на кого не похожий слушатель подчеркивает ее качественность полным отсутствием нервных реакций. Изредка, когда Реб Шмуль, начинал во время читки едва заметно нервничать, Аркаша замолкал, несколько раз ревизовал про себя спорное место, вносил исправления и уж затем громко и отчетливо произносил отредактированную фразу, улавливая, что пес успокаивается, а новое словорасположение вызывает у них обоих ощущение ритмического соответствия конкретного места основному массиву повествования.
Тут мы, конечно, имеем дело со значительным упрощением, потому что о том, какие процессы происходили в бессознательной сфере у Аркаши Штейна, чья проза всегда была певучей, льющейся легко и свободно, отличающейся таким лексическим запасом, о котором многие новые литераторы и не мечтают, и как к этим процессам подключался Реб Шмуль, остается только догадываться. Но что было, то было..
Аркаша варил для Реб Шмуля любимую его гречневую кашку с жареным луком, баловал его самым дорогим сухим кормом для интеллектуальных собак; водил на прогулки, где пес никогда не задерживался дольше логичного в его положении минимума, и неторопливо беседовал с ним, водрузив волосатого малыша на колени и поглаживая его лобастую, с высокими надбровными дугами голову. При этом усы Реба Шмуля победно топорщились, но выражение спящего моржа его физиономии с плотно смеженными от удовольствия веками не покидало. Аркаша Штейн был уверен в том, что пес этот мыслит и чувствует как человек и отлично понимает нашу речь, особенно ее мелодические нюансы, которые каким-то волшебным образом приобретают в его сознании облик своеобразных мыслеформ, куда более сложных, чем привычные для обученной собаки команды.
И вот этого пса у него забрали. Реб Шмуль покидать Аркадия не хотел. Слишком много ночей они в последнее время, пока Маргарита болела и медленно прощалась с жизнью, провели вместе, на одной подушке. Аркадий отходил ко сну медленно, часа по полтора, не меньше. Раздевался неторопливо, задумчиво, с остановками, разбрасывая по комнате детали одежды, присаживаясь наполовину разоблачившимся на край кровати и обращаясь к Реб Шмулю и себе с очередным монологом. Пес терпеливо ждал и никогда не усыпал до тех пор, пока не засопит, утомившись, странный человек, понимающий собачью речь и переживания.
Реб Шмуль сердито зарычал, когда дочь Маргариты протянула к нему руки. Пес подумал, должно быть, что она хочет забрать рукопись, которую он охранял, улегшись на нее всем своим худеньким тельцем, но был не понят и решительным движением засунут в сумку, а затем унесен из ставшего для него родным дома туда, где его, скорее всего, никто не ждал.
Аркаша не протестовал. Он с трудом восстанавливался после смерти Маргариты. Что-то пытался писать. С кем-то общался. Отбивался от коллег по радио женского пола, пытавшихся навязать ему, теперь одинокому, дружбу, которая могла бы обернуться, как им это представлялось, и чем-то большим. Он ежедневно ездил на кладбище. И ночами ощущал присутствие Маргариты в доме.
Ему сдавалось, стоит протянуть руку, он нащупает ее рядом, потому что она точнехонько тут, не покинула его, не слилась сущностью своей с астральным слоем, не стала частью энергетического компендиума, откуда извлекает человечество понимание безумно сложных творческих проблем, а пытается в своем внешне бесплотном состоянии как-то так сгустить свое поле, дабы Аркаша не просто догадался о том, что она, возможно, лежит, как всегда, справа от него, поближе к двери ванной, но физически ее почувствовал…
Этим и ограничусь. Не то заберусь в такие дебри, откуда мне не выбраться…
Одесса
"Наша улица” №229 (12) декабрь
2018
|
|