Александр Закуренко “Доброжелатель” роман вторая книга

Александр Закуренко “Доброжелатель” роман вторая книга
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Александр Закуренко родился в 1962 году во Львове. Учился на механико-математическом факультете Киевского Государственного Университета, в Литературном институте имени Горького. В 1989-1990 гг. жил в США. Преподавал в аспирантуре Брин Мар колледжа (штат Пенсильвания) на семинаре по Андрею Платонову. Был приглашён в докторантуру Колумбийского Университета по специальности «Русская литература Серебряного века». Читал лекции по русской литературе и религиозной философии в Югославии, Дании, США, Православном университете имени апостола Иоанна Богослова. Стихи и проза Александра Закуренко выходили в журналах «Грани», «Новый мир», «Знамя» и других изданиях. Александр — автор шести неопубликованных поэтических книг, более сорока статей по вопросам русской и европейской литературы, философии, богословия, переводов с английского, болгарского, украинского. Перевел с сербского книги «Трагедия и Литургия» Жарко Видовича и «Религиозное и психологическое бытие» Владеты Йеротича. Автор поэтического сборника «Прошлый век» - Киев-Москва, 1994   и книги «Возвращение к смыслам. Старые и новые образы в культуре: опыт глубинного прочтения» - М.: Издательство ББИ, 2014.

 

 

 

 

 

вернуться
на главную
страницу

Александр Закуренко

ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ

роман вторая книга

Вторая книга

Бунт и память

 

Люсьелиль, твое тело – фьорд без воды.
Я проникну в любую среду,
но не в русло сухое…
Иоганес Самбатастен

Качает и смеется,
Вперед, назад,
Вперед, назад,
Доска скрипит и гнется,
О сук тяжелый трется
Натянутый канат.
Федор Сологуб

 

Глава 1

Перелёт

Раньше он любил запахи вокзалов. В его памяти вереницей выстраивались названия городов, открывавшихся ему навстречу через свои самые непостыдные места: стучащие и крикливые вагоны, толпы провожающих-встречающих, сцены трагедий и счастливых развязок, буфеты с вечно грязными прилавками – словом, весь быт России от её имперского великолепия до советской ампирной спячки. Тогда, в те золотые времена, именно вокзалы освобождали человека от вечного страха, здесь смеялись и плакали откровенно, здесь рассказывали, перекрикивая изредка паровозные гудки, анекдоты о расслабленных вождях–недоумках, здесь даже чекисты выглядели посвежевшими, в их глазах возникали мечтательные огоньки, дальние дороги звали в себя, обещали неизведанные встречи, жаркие случайные объятия на полустанках, навзрыд мужские честные разговоры в ночных перетопленных купе, вокзал был одним из тех немногих мест, в котором время замерло, зафиксировалось на отметки – десятые годы – и далее лишь меняло окружающие декорации, оставляя суть так же по-человечески обнажённой и щемящей.
И сейчас, пересекая за залом зал в громадном многоязычном, в блёске, свету, лампах, словно Рождественская Ёлка на Бродвее (или в давней снежной Москве, но не к Рождеству, которого как бы и не было в стране победившего, а к детскому празднику Нового Года), аэропорту, коротая отпущенный для перезаправки самолёта час, он пытался представить чувство возвращения, но память служила наплывами, тасуя картинки узнаваемости: Одиссей, приближающийся к своему дворцу, сменялся полупьяным Блумом, которого, в свою очередь, вытеснял из движущегося ряда с чёрным зрачком казак, хмурый, в крови, – страшным веяло от него, но вот уже, мелко семеня, подпрыгивал бегущий в свою каморку Родион Романович, ряд длился вплоть до бернесовского всхлипа о медали на груди, – всё завершалось горечью, полынью, сожженным пустым местом – и что было делать ему, Петру, на новом месте, где всё уничтожено, разве что пепел, свернувшийся в клубок, опадал по полям и весям, пепел, которым и голову-то не посыпать – радиация, отбросы, химия? – что ему было делать там, куда так нелепо и рьяно вдруг взялся он вернуться. А здесь, за громадными, прозрачными более, чем воздух, окнами виднелись близкие ирландские подлески, зелёная до ядовитости трава, маленькие человечки, совершающие языческие обряды вокруг удлинённых серебряных тел своих новых божеств.
Всё было ирреально, значительно более странно и нелепо, чем отлёт в Америку, когда расставание с друзьями, любимой девушкой, родителями заполнило всё его существо, тогда казалось, что с отлётом рушится целая жизнь – и будущее, ещё недавно столь долгожданное, вдруг оказывалось пустым и ненужным без самых близких, уже как бы умерших (кто же тогда верил в возможность встречи?), провожали как хоронили, как отрезали живьём, по – средоточию нервов, вен, по суставам и мягкой ткани – не глядя, разом взмахивая и опуская вниз, на всю прошлую жизнь, тяжёлое узкое лезвие эмиграции, бегство, земля обетованная, пустыня без конечного исхода – куда тебя несёт, Емеля, опомнись! окстись! Ещё есть время сменить маршрут, например, вместо Москвы улететь в Петропавловск – сопки, Тихий океан – когда-то мечтал увидеть всё это – и долину гейзеров, и кресты над могилами первопроходцев...
Оставалось ещё минут двадцать. Пётр осматривал автоматически ряды магазинных полок, полных различными винами, водками, ликёрами – на любой вкус, любые возможности, уже настолько привыкший, что изобилие не только не удивляло, но иногда раздражало причмокивающим неизменным оптимизмом, будто рай был достижим хотя бы на телесном уровне, хотя бы на уровне называния – эй, Адам, а ну-ка скажи, чего ты хочешь, и любое слово, любое имя тотчас же воплощалось в предмет с биркой, указывающей стоимость того, что всего лишь секунду назад, до называния, являлось пустым слепком, мечтой, невоплощённым образом – Пётр перешёл в отделение сувениров, и оглядывался, ожидая, что нечто само попросится к нему (так он всегда выбирал подарки, бесцельно бродя по магазинам, пока какой-нибудь предмет вдруг не окликал его, просясь и показывая свою отличность, отгороженность от всех остальных, штучных, скучных, новых).
Рядом с ним остановилась дама в красном пиджаке и на плохом английском обратилась с вопросом:
– Не могли бы вы подсказать, какой сувенир хорошо отвезти в Россию. Я давно там не была, не знаю, что там сейчас покажется интересным.
– Простите, – сказал Пётр, – можно по-русски.
– Вы оттуда, – я так и подумала – дама перешла на родной, хотя акцент у неё остался.
– Наверное, из Бруклина, – подумал Карсавин. – Да, я был в гостях, а теперь возвращаюсь. – А вы?
– Я уже семь лет живу в Нью-Йорке. А сама из Киева.
– Надо же – усмехнулся Карсавин. – Прямо знак судьбы.– Я бы вам посоветовал купить холодильник.
– Ой, не шутите! – Для чего им холодильник?
– Чтобы продуктами запасаться на случай революции. И оружие надо купить. А то бандитизм сплошной.
– А почему вы говорите, у них. А, молодой человек? – признавайтесь.
– Обязательно признаюсь. Только уже в самолёте. Мы ведь, насколько я понимаю, с одного рейса?
– Точно, точно. Уже пора идти. – И дама, схватив мягкую игрушку – что-то среднее между птеродактилем и ихтиандром, – побежала платить кассиру.
Карсавин пошёл по направлению к воротам, номер которых был указан на отрывном талоне, там его и нагнала бывшая соотечественница. Стюардесса уже запускала в салон, мило и широко улыбаясь.
Она была удивительно похожа на Ксюшу, только волосы у неё были рыжими, точнее, соломенными, а у Ксюши... у Ксюши. Пётр вздохнул, менее всего он хотел раннего напоминания, ощущения встречи до самой встречи, но стюардесса действительно была похожа: такая же стройная мягкая фигура, сразу же бросающаяся в глаза мужчинам, широкий чувственный рот, глаза серо-зелёные, улыбка открытая и привлекательная, Пётр всё время глазел на стюардессу, начиная с аэропорта Кеннеди, будто пытался разрушить игру Создателя, сорвать неудачную маску, и неизменно получал в ответ ослепительную улыбку и блеск озорных глаз из-под весёлой чёлки. Стюардессу звали Ингмард, она была из Швеции, из Стокгольма, Боже мой, Боже мой, мощённые серые улицы, жёлтые и коричневые каменные дома, небольшие мостики через реку – северная Пальмира и светлые щемящие чадные ночи, когда они гуляли вдвоём с Ксюшей по широким проспектам, неожиданно выныривая (рыба схватывала воздух внезапно высунувшимся из-под воды ртом) к очередным ажурным звенящим постройкам дворцов и особняков, проглядывали сквозь ячейки лепных решёток зелень и ветви с кудрявыми листьями и белеющие фигуры божков, будто смех доносился из–за кустов, будто лёгкие стопы сатиров и фей будоражили, распуская волны, траву Летнего сада и Фонтанки и Мойки и трамвайных путей через разводные мосты, а ты помнишь Петергоф, а ты? а ты? Ориенбаум, золотые каскады – Простите, что вы сказали? – дама в красном пиджаке удивительно безвкусно накрашенная – родовая черта советской бедной несчастной пьянящей женщины – что вы, что вы – мне приснилось что? –, – да, вот так, Ингмард, перебирая ракушки на берегу Северного моря, глядя в дымку – это туман, говорит она и кладёт свою золотую голову мне на колени – откуда ты такой взялся, ты русский? – я ей шепчу на ухо свою тайну, и мы бродим среди скал, удивительный берег, чьё серое стальное тело скользит, как корпус дельфина сквозь воду, врезанная в камень расщелина воздуха, Ингмард, Ксения, корь, скарлатина – Пётр опять прикрыл глаза, предлагали напитки, он попросил две банки пива, и со страхом почти понял, что проваливается в новую реальность, что скорая Москва, а затем друзья, ЮБ, очевидно, встреча с Ксюшей превратят все его мечты, сны, волоокие зыбкие картины прошлого в плоть, приидите, что-то бубнила дама, видимо, рассказывала о своей жизни, а может, о его, Петра, жизни, они уже летели над территорией бывшего Союза, пиво было холодным и горьким, Пётр чувствовал, как становится влажным лоб, ему хотелось бы – ах! кстати, я хотел сказать, что вы очень красивая – Пётр улыбался, стоя в хвосте самолёта, заглядывая за занавеску, туда, в рабочее отделение для стюардесс, где быстро и ловко собирала использованную посуду Ингмард, – она тоже улыбнулась, вслушиваясь в его сбивчивые фразы, и Пётр с удивлением заметил, что она краснеет – послушай, спасай меня, ещё не поздно, хватай за руку, и молю, не выпускай из самолёта , а то – раз-два – и по границам – к тебе, в Стокгольм, а потом – к тебе, на берег моря, в деревушку, ну, как они там называются у вас – будем ловить рыбу, есть её, пить пиво, целоваться и не спать жаркими прохладными ночами – понимаешь, меня ещё можно спасти, а то здесь, в этой проклятой Москве я готовлю убийство – что? (он сумасшедший – так, наверное, подумала Ингмард) – да, точно, я хочу убить своё прошлое, понимаешь, мне было очень больно, очень, очень, и я сбежал в ваш ёханный мир, скучный, сытый, самодовольный, но это гнусное прошлое догнало меня и теперь его надо убить, чтобы мне выжить самому – понимаете, а он хочет, чтоб я привезла ему вызов, а ему говорю, нет, дорогой, дудки, вначале женись, а потом езжай ко мне, как к жене, у меня есть гражданство США и тебе дадут, а то так я вызов тебе сделаю, а ты умотаешь в Америку, и там кого–нибудь подхватишь помоложе – ну, вы тоже хоть куда – сказал в ответ Карсавин – дама расцвела – ох, молодой человек, я же старая, ну что вы – вы в самом соку, любой мужчина, знающий толк в любви, бросит на вас долгий и страстный взгляд – да вы шутите (слышишь, Ксеня–Ингмард, это плеск волны, это запах хвои, ты, глупенькая, отказалась от своего счастья, розовыми как пена из–под набегающей кормы лебедя раскинувшего крылья были её одеяния, што, глуппый и смешьной дефчонка – кто здэс Бог – я с палитцей страштный сфирепый Бог битфы! – я злой и спрафетливый коннунг Гаргунг мстящий тени тфоего одцта! Пиф–паф – тень падает, все уходят, Гоголь хотел, чтобы это всё стало – листом мира, структурированным, апофатически – через невозможность проникновения Божественных энергий в пр–во отсутствия подготовленного места для встречи отпавшего индивида со своим Отцом (пиф-паф! глупый дефчонка! пиф-паф)
впрочем, с Гоголем, дорогие дети, надо осторожней, Гоголь – дело тёмное, хотя один мудак (простите, в школе таких слов говорить нельзя, так что я беру слово мудак обратно – видите, заворачиваю в тряпочку и бросаю в мусорное ведро, кто, дети, сегодня дежурит по школе?) так вот, один каплун по имени Марлинский (личность у нас (у них – лох!) в Америке известная, пришёл к выводу, что Гоголь – гомосексуалист, и это – хорошо, не то, конечно, что Гоголь – голубой, а то, что он его все-таки не назвал некрофилом, бисексуалом, лесбиянкой, мужеловцем, скотоводом и т.д. – я думаю, что это вообще беспроигрышный путь, называть всех писателей, которых не можешь понять, педерастами и сексуальными извращенцами, начиная с Гомера и заканчивая Леонидом Ильичём Брежневым, поклонником группового блуда (так как его книгу сразу три педераста (простите, по теории Марлинского) писали...
Не может быть, вы просто сумасшедший, неужели это действительно конспект вашей лекции – с ужасом и восторгом спрашивала дама в красном, налегая плечом на Петра, на камне будет построен дом сей – вот именно, я и сам не верю, ну, вы прямо коварный мужчина, а вас встречают в Москве, да, меня встречает министр культуры, ах! вы опять шутите, нет, шутить будет он (им все шутки заранее пишут) – чтоб развеселить почётного гостя – Ингмард проходила по рядам, напоминая, что пора пристегнуть посадочные ремни, Пётр вновь улыбнулся ей, она ответила, Пётр подмигнул, она тоже – через гул садящегося самолёта как будто что-то лёгкое воздушное пронеслось, будто кто- крылами всплеснул у лица – прохладное ласковое нежное, саднящее, болящее, родное...

 

Глава 2

Письмо


Человек всегда передоговаривает и в этом, возможно, его главная ошибка. Он сказал: Я хочу быть в центре... – и ему бы на этом остановиться, но нет, это же неопределённо – Я хочу быть в центре – мира, души, тебя, Х-объекта – и всё, сила смысла исчезла – это было удивление, признательность и, конечно же, недоверие – ты вставала как будто из пены, пышного хвойного леса, воздушного бытия неба, вставала, откинув одеяло и простыни – в смелости своей нагая и в наготе смелая – и я понимал, что это чудо предназначено не мне, что оно – отдельно, автономно, что я здесь как бы случайно – зритель, не по делу зашедший в театр, где идёт спектакль для совсем других, стискивающий в руке вместо билета потёртый рабочий картуз – я, дорогая, как бы подсматривал и, клянусь, сам себя ощущал всего лишь декорацией, разве что антуражем – в общем, тем самым случайно залетевшим шмелём, и  в ужасе и удивлении я созерцал в мягкой постели черты происходящего – в мятой постели возникала то ли роза, то ли бутон неизвестного цветка: благоухание, бирюза, и в пене, сквозь пену, помимо её кружев – твоё удивлённо совершенное тело, почему-то ставшее принадлежностью, нет, скорее гостьей моей обители.
Я вспоминаю моменты просыпа, чудесные касания наших пальцев – попеременно наших лиц – плеск, шелест, шорох – бархатистого звучания кожи и нежно–восприимчивого к миру шёпота, как бы без обратной связи, шёпота в одну сторону, – раскрывающейся морской раковины мира, ушной раковины бытия – в котором сквозило удивлённое изначальное признание – в любви ко всему, воплощённой внезапно в тебе.
Граница между сентиментальностью и трезвым восхищением, между трепетной влюблённостью и зрелым прощанием со сбывающимся, – где она проходила? моё медленное чудо, – не в той ли комнате при открытых окнах и задёрнутых занавесках, когда сам факт твоего пребывания и был лучшим доказательством тяжёлой существенности мира – его осмысленной лепоты, его отдающегося в наше распоряжение благовестия.
Прости, если я говорю (пишу?) кощунства – я их говорю от глупости и детской веры в Божью доброту – мне всё кажется, что Он простит наши неразумные игры: измены, обманы, смерти.
Мне всё кажется, что внушённая им сила любви не сможет захлебнуться в узкой полоске ветра (сквозняка) между нашими оживлёнными телами, я готов спорить с жёлтой пустыней и чёрными рамками белых аскетических лиц, – Бог подарил нам любовь, и в наших телах зреет её зерно, дорогая, и память моя, в конечном итоге, возвращая меня к дням блаженства и беспечного неведения, возвращает меня в Эдем, что же, если ты улыбаешься, – копию Эдема, но написанную рукой Творца...

 

Глава 3

ЮБЭ №1

 

Вот они, стеклянные рыбные домики, беззвучные хлопки и суета людских судеб, перемещения человечьей теплоты, пульсирующие сгустки нервов – здесь вновь и вновь ощущаешь себя самим собой – путником по Руси, песенным звуком, лирником, потерявшим голос, – Карсавин оглядывался в уже когда-то ставшей знакомой среде, приноравливался, не было ни радости, ни страха, лишь быстрое нетерпение увидеть и услышать Ксюшу, хотя при этом, очевидно, вряд ли что-нибудь в его положении изменилось бы – так он сам и все его ближние укоренились в той истории: стоило ли менять картину мира?
Об этом и думал Пётр, уже мягко утопая в кресле автобуса, вглядываясь в пейзажи за окнами, стёкла так же плохо мыли, как и восемь лет тому, та же тихая природа лежала вокруг – домики столь же бедные, как у Тютчева в его исходил, благословляя, столь же пронзительные берёзки и пожелтевшие кружевные платки у осин, дубов, ив, случайные прохожие по кромкам дороги в пыльных дождевиках, ведущие словно под узду тяжёлые старомодные велосипеды – как из этой вечной нищеты вдруг выскочил он в совсем ему незнакомую Москву, он не заметил, но вот неожиданно блеснул омерзительно знакомый розовый макдональс, столь же мужественный, как и на всех американских дорогах, ковбой с сигареткой в лошадиных зубах, те же стандартные наборы слов на прямоугольных щитах на курьих ножках, рисунки, рассчитанные на папуасов, призывающие есть, пить, укреплять здоровье, спариваться – всё тот же уклад зоопарка, – всё это Москва выплеснула к его ногам, вернее, колёсам повидавшего виды икаруса, почти опалённого своим долгим подлётом к светилу столицы, прежде чем замерла у станции метро, заселённого почему-то большой толпой торгующих бабусь.
Изобилие предлагаемых товаров заставило Карсавина сглотнуть слюну: мочёные яблочки, квашенная капустка, копчённая и сушённая рыбка, грибочки из старых запасов, огурчики хрустящие, выскальзывающие будто живые из вёдер, окорочка и колбасы, ветчинка и хрен, – будто Карсавин прогуливался по Брайтон-Бич, а не по нищей, обессиленной реформами стране.
"Если бы тогда можно было так легко купить воблу к пиву,– может, я и не уехал бы, – грустно подумал Пётр. – Но пробовать не сейчас. Вот возьму Ксюшу, и закатим куда-нибудь на долгий и печальный разговор. Теперь я любой ресторан оплатить смогу. А вот свои долги вернуть?.."
Путь Карсавина от метро до ксюшиного дома протекал в забытьи. Автоматическое движение тела было надежнее любых усилий припоминания: две коричневатых пятиэтажки с раскинувшимся посередине сквером, пивная в угловом доме, взметнувшийся в нервном припадке стриж – все элементы случайного распорядка жизни терялись в потаенных нервных узлах. Путь к дому любимой девушки был роднёй ощупыванию в темноте – среди страха и неуверенности вдруг вспыхивал гранеными краями убежденный в собственной значимости предмет, предлагая  вниманию свой замысловатый мир, – само узнавание наступало ранее вздоха облегчения и движущийся в дальнейшей темноте обретал надежду.
Здесь – у детских качелей они говорили о чем-то важном – лепет их серьезного разговора заканчивался протяжным, задыхающимся в себе поцелуем, тела на деревянной перекладине покачивались, сила волн зависела от долготы их соединенности, когда начинался шторм, скрипели уключины.
«Господи,– думал Карсавин, – спустя десять лет то же самое, разве время не лечит? или излечение и есть память о себе самом, своем так и не воплотившемся прошлом – впрочем, в это прошлое вторгались и чужие тени, кто еще шел тем же путем, кто после меня слышал этот прерывистый долгий скрип сочленений?»
Карсавину думалось легко, будто он хотел спрятаться в эту легкость, будто время между его окончательным решением поговорить с Юрием Борисовичем и тем моментом, когда после нервного звонка откроется знакомая по бесконечному ощущению в следующее мгновение счастья дверь и там возникнет отец его бывшей невесты, будто это время должно было притаиться, пока не наступит сама встреча, – но и звонок, отозвавшийся болезненным сердцебиением, и шаги за дверью по вновь вспомнившемуся коридорчику с желтым в разводах линолеуму и светлыми обоями не восстановили в Петре реального ощущения окружающего мира.
Юрий Борисович был одет по-домашнему, кофту ему связала когда-то Ксюша – из толстой коричневой нитки, она долго хвасталась тогда своим успехом, он достаточно уверенно сказал: «Здравствуйте, Петр», но Карсавину показалось, что он не удивлен и, скорее, разыгрывает некую сцену. Это насторожило Петра, поскольку Юрий Борисович никак не мог знать о его приезде, об этом не мог знать никто – утром, еще в Шереметьево, он думал о том, стоит ли кого-нибудь предупредить о том, что он в Москве, но решил уже тогда, что это разрушило бы весь его план, всю внезапность психологической атаки на Юрия Борисовича, родителей Гены, их общих, возможно как-то замешанных в той истории друзей. Поэтому все его хождения по родному городу были как бы выдуманы им самим – он еще не существовал для окружающих, его не было в их сознаниях как данности, с которой следует считаться – что с того, что они помнили (или не помнили о нем) – его присутствия они еще не ощутили, они еще не полюбили или не возненавидели его вновь, их привязанность к нему была – до его почти вторичного рождения, заменителя реального воскресения – фантомной болью, пеной волны, уносящей след с предназначенного ему путником места.
Юрий Борисович посторонился, пропуская Петра вовнутрь, как, Вы вновь вернулись, Петя, кто бы мог подумать, в этом есть что-то нереальное, Одиссей, вступающий на берег любимой Итаки, что Вы, Юрий Борисович, Одиссей возвращался к себе на родину, домой, а я так, в гости, наездом, цугом, скорее, русский купчик, решивший кутнуть с цыганами, а впереди – поле, усеянное метелью, берцовые кости витязей, дальняя дорога, пиковый интерес, я всегда считал Вас, Петя, талантливым человеком, Ксюха просто дура, впрочем, это ее решение, не мне судить – ой ли, ее, Юрий Борисович, – спросил Карсавин, он прошел на кухню и теперь сидел за столом, а Юрий Борисович уже ставил чайник, суетился.
Карсавин видел, что на подоконнике лежит плотной стопкой исписанная бумага и прежде, чем Юрий Борисович спохватился и суетливо схватил свой таинственный труд, после чего, извинившись, на некоторое время исчез из кухни и вернулся вновь уже успокоенный и радостный, он успел заметить на первой странице, благо, заглавие автор вывел крупным красивым шрифтом, странную фразу – РОЛЬ ПРЕДАТЕЛЬСТВА В РАЗВИТИИ И ПРОГРЕССЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОГО СООБЩЕСТВА (Предательство как форма Богопознания).
Карсавин вряд ли знал, о чём будет вести разговор с Юрием Борисовичем, естественно, ему следовало увидеть Ксюшу, поговорить с ней обо всём том грязном и страшном, что недавно он сам услышал от Гени в Америке, выяснить, действительно ли она могла тогда донести на него, сдать его гэбистам – неясен был мотив, разве что она уже тогда решила уйти, но зачем ей было уничтожать его? – за всем этим крылась какая-то тайна и обсуждать её с отцом Ксюши ему не хотелось.
С другой стороны, Юбэ вёл себя как-то странно, он вроде бы не был удивлён, хотя от разрыва с Ксюшей до отъезда Петра в Америку прошло три года, ещё пять он болтался в Нью-Йорке и его пятилетнее отсутствие, тем более после окончательного тогда разрыва, а затем внезапное появление в Москве – должно было бы изумить Юрия Борисовича.
Так о чём мы будем говорить Новый Одиссей? – Юбэ начал разговор в странно ёрническом духе, будто он не только знал о причине приезда Петра, но и провоцировал его на откровенность, честно говоря, мне  нужно увидеться с Ксенией – гм, что же Вы заранее не позвонили из Америки – дома ли она, ждёт ли Вас, ведь пять годков, если не ошибаюсь, пролетело? Пять, например, по ст. 111, ч.2 – Пётр прищурился, ему вдруг стало страшно, ведъ именно этой статьёй его пугали на допросах: антисоветская агитация и пропаганда, откуда Юрий Борисович мог знать об этом и на что он намекает?
Внезапно столь долго ускользающее решение странной задачки начало вырисовываться: ведь и следователя звали Юрием Борисовичем (хотя это странное совпадение имён никогда раньше не смущало Петра), – а вдруг оно не случайно? может быть, следователь что-то имел в виду, когда назвался именем отца его, подследственного, невесты? – внешне гэбист, то ли капитан, то ли майор чем-то походил на Юрия Борисовича№1.
Итак, Юбэ№1 и Юбэ№2 – есть ли между ними какая-нибудь связь? Если есть, то, получается, Петра арестовывали по указке отца его девушки (или самой девушки, но в это Пётр не мог поверить, во всяком случае, до разговора с ней) и теперь сидящий перед ним знакомый многие годы человек вдруг оказался неизвестным, загадочным, причём тайна его личности была связана со страшным воспоминанием о предательстве, о почти животном ужасе в те года, когда он, Пётр, оказался под колпаком у вселяющей во всех сограждан страх Организации. Теперь же оказывалось, что знакомые ему люди могли сотрудничать с этой организацией, то ли состоя в штате осведомителей, то ли донося на добровольных началах, и среди этих людей могли оказаться самые близкие и дорогие его сердцу. Верить в это Карсавин отказывался, но ведь об этом же твердил ему в Нью-Йорке Геня.
Можно было, конечно, в лоб спросить у Юрия Борисовича: Не являетесь ли Вы, уважаемый ЮБЭ, или Ваша дочь, моя столь долго и пламенно возлюб-ленная, агентами КГБ?, но если тот что-либо знал, или даже участвовал в прежних событиях, то Карсавин всё равно бы не получил честный ответ, а если вся история Ксюшиному отцу была неизвестна, то вряд ли бы он, спустя столько лет, смог или захотел в ней разбираться.
Карсавин находился за кухонным простым столиком, в маленькой, разве что для кельи устроенной кухне, все его прошлые сидения здесь, чаёвничанья, общения с родителями Ксени, здесь же новое пребывание (пульсацию тыльной стороны хрущевской постройки он ощущал спиной, прислонившись к стене её комнаты снаружи) вдруг связались в один клубок боли, отчаяния, стыда и обиды: там же, изнутри, был когда-то их мир, в котором можно было запереться и целоваться до безумия, и слушать музыку, и просто сидеть молча, был их маленький эдем, из которого они были изгнаны за чьё-то предательство, хотя изгоняло их Отечество, а предавали они (или кто-то другой?) друг друга, эту комнату, своих близких, – или это близкие предавали их?
– Знаете, Петя, буду с Вами искренен, – разлив по знакомым, с теми же выщерблинками и цветовыми погрешностями чашкам чай, сказал Юрий Борисович,– я удивлён, но и обрадован, мне ведь до конца так и не стали понятны причины вашего с Ксеней разрыва. Что Вы, что Вы, я не собираюсь – он сделал успокаивающий жест в сторону Петра,– копаться в ваших душах, просто после Вашего отъезда произошло одно странное событие, Вы не обидитесь, если я кое-что уточню?
– Конечно же, можно, даже нужно, Юрий Борисович, – ответил Пётр, – более того, и в моей жизни были разные странные события, и я тоже хотел бы задать Вам несколько вопросов, вернее, Ксюше, но её ведь нет (заодно можно было, будто случайно, выяснить, здесь ли она, в городе).
Итак, начнём,– Юрий Борисович никак не отреагировал на приманку, тяжело вздохнул, словно был смущён предстоящим разговором, –  понимаете ли, Петенька, простите, что столь нежно, это, чтобы Вы не думали, что я хочу Вас чем-то обидеть или заранее уже Вас осудил, но после Вашего разрыва с Ксенией у нас, буквально через день состоялся обыск, приехали три сотрудника КГБ (слава Богу, сейчас уже можно вслух и без холодного пота), один из них, чем-то похожий на меня, звали его, если не ошибаюсь, Борисом Юрьевичем, сказал, что Вы сообщили им во время Вашей с ними беседы о том, что у Вашей невесты, Ксении Хмель, хранятся книги, которые Вы ей подарили и, оказывается, эти книги запрещены, более того, за их чтение, хранение – это уже касательно Вас – распространение – могут наказать по статьям Уголовного кодекса, так что вышеозначенные господа попросили, чтобы им не пришлось перерыть всё в нашем доме, отдать указанные Вами книги им, а они, так и быть, Ксению простят, поскольку, тут слушайте внимательно! – они Вами довольны, вы проявили сознательность, искренне обо всём рассказали и дали согласие помогать им в дальнейшем, поэтому они не хотят вредить без должных на то оснований ни Вам, ни Вашим близким, Юрий Борисович ненадолго прервался, подул на чай, прихлебнул несколько раз, Карсавин сидел неподвижно.
– Я продолжаю, Пётр. Книги я, естественно, тут же отдал, слава Богу, я знал, куда их положила Ксеня – она же их не прятала, кто мог предполагать, что в нашем доме, да ещё, простите, Пётр, с Вашей помощью, произойдёт обыск,– они их взяли и тут же удалились.  
– А Ксеня? – тихо спросил Карсавин.
– Когда пришла Ксеня, я ей всё рассказал, она заперлась у себя в комнате – вы же знаете её, она человек скрытный и жёсткий, её к ранке не приложишь – и провела там несколько часов. Больше мы об этой истории не говорили, о Вас, разумеется, тоже.
ПётриЮрийБорисовичсиделимолча. Пётр ждал вопросов, затем понял, что их не будет – Юрий Борисович ни в чём не сомневался. Объяснять что–либо или оправдываться не хотелось: слишком всё, только что услышанное, было дико и нелепо. Получалось, что это он, Пётр, донёс на свою невесту, и это было в семье Хмель делом решённым, давно принятым как единственная правда, и теперь, спустя столько лет, оправдываться в том, в чём он, Карсавин, не был виноват, было бы совершенно случайным и бесцельным занятием. Суд уже свершился – его признали виновным, его невеста тогда отказалась с ним видеться – теперь он понимал, почему это произошло – далее следовало либо забыть обо всём и удалиться в новое отечество – зализывать раны, либо внимательно перечитать Монте-Кристо, либо пойти в КГБ и потребовать оправдательной записки – гр. Карсавин Пётр Петрович не является и не являлся стукачом, никого не закладывал, на ближних не доносил, стал жертвой эпохи и собственной порядочности, ОРГАНЫ. 
Молчал и ЮБЭ.
– И всё-таки, Юрий Борисович,– Пётр, наконец, решил заговорить, – мне кажется, что мне следовало бы переговорить с Ксеней. Собственно, я вернулся из Америки именно для того, чтобы разобраться в той истории. Правда, я не знал ничего о том, что Вы мне рассказали сейчас. В любом случае, всё совсем не так, как Вам тогда показалось. Оправдываться я не буду, не стоит друг друга унижать. Попробуйте просто поверить, что я действительно побывал в КГБ, но не по своей воле, что со мной действительно проводили беседы, но я ни на кого не донёс, что на свободе я тогда остался только потому, что наступили новые времена: перестройка, Горбачёв, гласность. Если в Вашем и Ксении сознании я так долго был предателем – стоит ли менять ставшую уже привычной картинку мира. Меня же интересует другое – почему они вообще вышли на меня, кто их проинформировал обо мне, о книгах, которые я тогда перепечатывал (Пётр даже сейчас не хотел говорить правды – книги были не его, но тогда, на допросах, он взял вину на себя и как раз тянул время, не отказываясь общаться с тем, гэбистким, ЮБЭ№1, чтобы общие надёжные знакомые предупредили его друга о случившемся и тот успел уничтожить опасные книги и рукописи – всё то реальное, что помогло бы кагэбистам засадить уже многих). Именно это пригнало меня из рая обетованного назад, на грешную землю – эдакое повторное путешествие Адама в поисках Евы.
Знаете, Петя, как-то всё это противно, стыдно немного, – почему-то достаточно радостно и немного лукаво, будто играя заранее определённую роль, сообщил Юрий Борисович. – Хотите поговорить с Ксеней, ждите её, только прошу Вас, на улице. Я вас не выгоняю, но, поймите меня правильно, Вашего прихода я не ожидал, у меня разные дела, скоро уходить надо, давайте, чтобы Вам не показалось совсем тоскливо ожидать Ксюшу, я Вам дам одну интересную вещицу. Копию, конечно, тут уж Вы не обессудьте, – одной моей статейки, я её на досуге писал, как раз размышляя о нашем с Вами общем прошлом, да и вообще об общечеловеческом. Так что Вы во дворике посидите, а Ксеня часика через два должна быть, она Вам о наших новостях и расскажет. Возможно, Ваш приезд её и обрадует. Впрочем, извините, мне уже надо собираться.
Юрий Борисович артистическим жестом, будто подталкивая, указал Петру в сторону дверей и уже в прихожей, когда они раскланивались, сунул в руку Карсавину плотную стопку бумаги –  Вы уж ожидая Ксюшу времени зря не тратьте как раз почитаете мою статейку для одно узкопрофессионального журнальчика видите я тут от науки отошёл публицистикой занялся а то как же когда вся страна в раздрай пошла как говорится не могу молчать вот и попытался понять в чём корни наших бед в Отечестве любезном.
Пётр сдержанно поблагодарил и с облегчением вышел из недавно столь желанной квартиры. Ждать Ксюшу ему доводилось на улице.

 

Глава 4

Качели

Качели скрипели, Карсавин как бы проверял их вещную память – помнят ли они его присутствие и тепло, тут он усмехнулся, раньше он обязательно мысленно произнёс бы их, теперь же услужливая память подбрасывала единственное число – ноги упираются в землю и служат рычагами для всего тела, в такт толчкам движется деревянная перекладина, натруженная множеством прикасавшихся тел – качели могли выделить его лишь по усердию и продолжительности, тогда, восемь лет назад, когда он ждал Ксеню, он провёл здесь несколько часов, и все – в мерном ритме такого же покачивания. И вновь октябрьская чуть примороженная рутина жёлтых листьев, те же шорохи и поскрипывания, недалёкий детский смех и медленные дневные прохожие – и вновь ему ждать и в этом ожидании Ксюши просматривать свою жизнь.
Но Петру не хотелось дурной повторяемости, и сейчас он отогнал от себя картинку из прошлого, настырную гостью в его многолетней тоске – в руках он держал любезно выданную ему только что прошедшим мимо и кивнувшим в своей торопливости Юрием Борисовичем (хлопнула дверь, закрывая ксюшин подъезд) статью. Можно было углубиться в изучение странного документа. Возможно, он мог бы приоткрыть тайну странных превращений ЮБЭ из отца его любимой в его бывшего преследователя, а, возможно, и палача, и, если бы ему удалось каким–либо образом связать роли двух Борисовичей в его жизни и доказать, что именно ЮБЭ №1 предрёк ему столь мучительное будущее и почётную миссию стукача, – оправдаться перед Ксюшей. Защищать свою честь перед Геней или Катей ему не хотелось даже тогда, во время их встречи на конференции (а они именно оправданий ждали от Карсавина), слишком уж нелепо выглядела затея самооправданий в том, что он не совершал, но само желание оказаться чистым в глазах близких ощущалось и Петру казалось, что именно близость близких к его душе должна стать порукой их понимания и веры в его невиновность. Действительного же разговора и объяснения всего, что произошло тогда с ним, он хотел лишь в присутствии Ксении, хотя и осознавал, что изо всех троих как раз ей его оправдания нужны менее всего, а если уж быть до конца честным перед собой, то не нужны вовсе. Она вычеркнула его из своей жизни, и, зная её характер, Пётр не надеялся на возможность возврата к прошлому, хотя именно ради почти несбыточного желания вновь очутиться в нём и затеял эту авантюру с возвращением в прежние места.
Как преступник возвращается на место преступления, – подумал он. Но кого назвать преступником: всех, кто участвовал тогда в их общей и одновременно частной преступной жизни? – лгал, притворялся, прятался за маску циника, пытался забыться в безалаберной жизни среди чужих тел – вот, они двигаются по улицам, проходят мимо него, заполняют коробки домов, толкаются на рынках, галдят в поликлиниках и жэках, простые честные предатели? или случайные жертвы, тут он вспомнил, как Юрий Борисович на первом же допросе стал убеждать его, что помогать органам незазорно, что это делают все: если бы   Вы знали только, какие уважаемые и известные люди с нами сотрудничает! (извините, их имена мы, конечно, назвать Вам не имеем право), то Вы бы изменили свои взгляды на нашу организацию убеждал он тогда Петра, Вы совершенно напрасно относитесь с пренебрежением к нашим помощникам, они вовсе не стукачи, это всё честные и убеждённые в своей правоте люди, мы называем их доброжелателями понимаете желающими добра – и Вам, молодой человек, я добра желаю, совершите мужественный поступок, сказав а)-аа, то есть раскаявшись, надо сказать и б)-ээ, то есть загладить свою вину, помочь нам, рассказать о ваших друзьях, близких, всех, кто ещё пока заблуждается и кому вы своим искренним и мужественным поступком можете помочь...
Теперь же следовало понять, где все эти доброжелатели растворились, как покаялись и покаялись ли вообще, заглаживают ли грехи или продолжают свою добрую деятельность, где они и что с ними? и как быть тому, кто не был в их числе тогда, но волей Истории или Бога, или кого там ещё? оказался замаранным самим фактом своего пребывания во временах доброжелательства. Как быть тем, кто оказался по другую сторону Леты, но кого догнали её волны: забыться или принять на себя часть несуществующей вины. И как быть тем, кто стал жертвами доброжелательности дальних или ближних сограждан по времени – простить, смириться или мстить, а если мстить, то: как и кому? Ведь имена своих аггелов–охранителей жертвам неизвестны. Именно тут, в этой последней осколочной мысли и нащупывал Карсавин для себя какой-то выход, но пока он был в затемнении, не проясняласьтехническаясторона вопроса – как выяснить тем, на кого доносили, имена тех, кто доносил? и нужно ли это делать вообще.
Какой-то скользящий предмет неожиданно ткнулся мокрым носом в ботинок Карсавина – жёлтый резиновый мячик с прилипшим к пупырышкам листком остановился рядом, доверчиво соприкасаясь с ногой ещё не отошедшим от сбившегося дыхания боком. Тут же подбежала хозяйка привычного с детства зверька и легко нагнулась за беглецом. Тонкая её шейка, казалось, выскочит с разбегу из кашне, но лёгкая группка мгновенно обрела равновесие – и вот уже девочка бежала с прикорнувшим в её ручках тельцем к своим подружкам.
Нежная чистота и безыскусность случайной сценки показались неожиданным даром Карсавину, намёком на выход из окружавшего его безумного и болезненного мира, где каждый мог совершить тот быстрый последний поцелуй в чёрном ночном саду среди масличных деревьев, мира как бы бесконечно продлённой той самой  сцены, растиражированной в веках липкой человеческой безвкусицей. И столь же нелепо пошлой, эстетически беспомощной показалась ему вдруг когда-то пронзительно тронувшая его история о девочке-растлительнице, будто автор не смог увидеть в мире взрослую похоть и трусость, и чтобы оправдать себе подобных, уже навсегда заражённых, перенёс похоть и трусость в их скучной зрелой утомительности на несмышлёного зверёныша.
Ксени всё не было, и Пётр принялся читать.

 

Глава 5

Рукопись

Мир есть. Мир есть руль. Мир есть рамка. Человек не есть. Он есть, когда он у руля или им рулят. Он начинает быть, когда находится в рамке, вне которой его не может быть. Рамка есть мир для человека и нет человека вне мира рамки. Рамка есть. Человека нет.
История человечества есть история его вхождения в рамку мира. Человек за границами рамки есть ветер, лишённый направления, есть слепое дуновение случая. Рамка есть Бог. У Бога есть руль. Бог ведёт корабль мира, а человек на корабле плывёт.
Мы материалисты, но признаём, что человеку неуютно чувствовать своё случайное происхождение во Вселенной. Для этого мы и называем руль и рамку Богом. Но важно другое. Что позволяет человеку, не смотря на бессмысленность своего существования, обретать смысл своей жизни? Конечно же, идея прогресса. Человек верит в себя в той степени, в которой он верит в прогресс.
Поэтому либо Бог (Он статичен) либо Прогресс.
Но прогресс невозможен без рулевого, без того, кто способен направлять человека в k+1 способ жизни. Итак, без Бога, но с рулевым
Но и рулевой невозможен, если он не будет знать границы того пространства, за пределами которого он уже тоже не рулевой, а дуновение. Рамки нужны человеку, чтобы остаться в пределах возрастающей последовательности прогресса. Всякий следующий человек должен быть "k+1 членом" возрастающей последовательности по отношению к предыдущему "k–ому члену". Тогда мы можем сказать, что мир развивается, а человек в рамках мира улучшается. Это и есть наша цель – сделать из члена аk   член  ak+1.
Но каким образом происходит само движение от меньшего к большему, от худшего к лучшему? Каков механизм развития? Естественно, уже в самом процессе должен быть заключен такой кунштюк, который позволит человеку стать лучше, чем он есть, то есть если человек сумеет отказаться от себя худшего (аk) во имя себя лучшего (ak+1.), он и совершит свой личный прогресс.
Но отказ от себя настоящего (худшего) во имя себя будущего (лучшего)  есть предательство.
Так, накапливая улучшение за улучшением, то есть совершая предательство за предательством, человечество в сумме всех своих членов будет стремиться 
                                                                   ∞
к бесконечно совершенному человеку:ℓim ∑аk =+∞, где ає Ν, кє Ν, а›0.
k→+∞  k=1
Но бесконечность и есть Бог.
Таким образом, прогрессируя, человечество превращается в сумме всех своих членов, то есть в пределе в Бога, то есть само уже может устанавливать себе рамки и быть своим рулевым.
Значит, главной нашей задачей становится научение человечества в целом и каждого конкретного человека в частности умению отказаться от себя самого худшего (настоящего) во имя себя самого лучшего (будущего), то есть совершить измену себе прежнему (а именно отсюда происходит глагол измениться), то есть мы обязаны научать человека предавать.
А для этого необходимо изменить совершенно нетерпимую в современном обществе обстановку: ту, в которой самые смелые и искренние люди, –  то есть те, кто смог подняться над общественными предрассудками и совершить акт прогресса, то есть предательства, во имя не только своего будущего, но и будущего всего человечества, – считаются недостойными людьми и всячески преследуются обществом.
Искренность и смелость так называемых предателей  должны стать примерами для молодого поколения, а себялюбие и трусость "порядочных" людей должны быть заклеймены, ибо именно они мешают обществу прогрессировать.
Колоссальное количество примеров мировой культуры свидетельствуют о том, что если бы в мире не существовало предательства, он бы не изменялся к лучшему, он всё так же находился бы на уровне простейших взаимоотношений, в нём бы не могли существовать ни культура, ни искусство.

 

Глава 6

Снова вместе

– Хорошо выглядишь, – голос был точь-в-точь её, те же переходы от детской фистулы к низкому женскому воркованию, те же властно-беззащитные нотки, покраснеет ли, улыбнётся ли? – думал Карсавин, медленно отрыва взгляд от полоумного текста, какая жизнь промелькнёт за время, пока человек поднимет глаза?
Она всегда прятала свою беззащитность за ироничными нотками, срывы на детский голосок обыгрывались ею как акт нападения, будто в изменениях тональности уже состояла незаметная, но колкая для собеседника метка. Всё те же мягкие с взлетающими к центру крылышками губы, те же серо-зелёные глаза, спокойные и чувственные одновременно, та же широкая чуть простоватая улыбка, и то ли пустота во взгляде, то ли нежелание фокусироваться на других.
Он не думал, что её появление так взволнует его, всё же были годы расставания, была связь с Катей, были предательство близких и вроде бы благополучная жизнь в эмиграции – ведь он вернулся понять, что тогда случилось, почему от него все отвернулись – но его возвращение не только не прояснило, но запутало всё ещё более: от чего и от кого он бежал, кого и что он любит? как ему жить дальше? Прощая, мстя, ненавидя, любя? Вот она стоит, Ксюшенька, юбочка из плюшенька, и вновь смотрит своими широкими глазами, красивыми и пустыми, и вновь он понимает, что она его бросит (уже бросила, давно бросила – нужное подчеркнуть), бросит не потому, что ей на него донесли, или он на неё донёс, или её отец работал там, где доносят друг на друга, а потому, что так написано ему на роду, так Бог написал или ещё кто, потому что не в человеческих силах изменять эти предписания, хотя и принять их смиренно не всякому под силу.
– Ну, здравствуй, – сказал он, понимая, что любое продолжение потребует успокоенности, снижения или полного исключения возвышенного тона, – (пошлость спасёт) – ты всё хорошеешь. Впрочем, констатация факта и есть пошлость, что, впрочем, Карсавин не произнёс.
Она, кажется, не удивилась его словам. Стояла, показывая, что не она хотела встречи и не ей искать слов для разговора.
Петру показалось, что нет ни его, ни её, ни этого двора, что вчерашний ещё похмельный день и был последним в его жизни, а теперь происходит нечто из области Данте – Беатриче и он – и серый стылый туман исчезает под лучами нетварного света, солнца, попаляющего огнём неопаляющим. – Вот, приехал из Америки, – а я думала, из Крыма, – значит, помнишь? – а почему бы и нет, теперь это ничего не меняет…
на этих словах он почувствовал безнадежность, перед ним стоял чужой человек, или человек, который хочет быть чужим, что для него страшнее, не понятно, чуждость же остаётся, она следствия и для него она есть реальность, а что её вызвало, пусть это для психологов, поэтов, прохожих…
– Знаешь, мне идти надо, я спешу.
– Куда?
– На работу.
– Я тебя провожу.
Чуть мелькнула неудовольствие в выражении лица, столь же мгновенное, сколь и постоянное в выражении её лица. – Идём, только мне торопиться надо.
Разрешила, – подумал он с грустной иронией, ради этого стоило ехать.
– Слушай, ты мне хоть немного рада? Я всё-таки с другого континента, ради тебя, в общем. Ведь ты тогда исчезла, перестала отвечать на звонки, твой отец сообщал, что тебя нет в городе.
– Я была, но не хотела с тобой видеться. Мне отец всё рассказал.
– Что именно?
– Как пришли по твоей милости гебисты, как они копались у нас, как требовали твои книги и рукописи. Отец им всё отдал после того, как они показали документ за твоей подписью, в котором ты указывал на меня и твоих друзей, Геню, в первую очередь.
– А ты уверена, что это была моя подпись?
– Что же, мне отцу и Гене не верить?
– Почему же ты у меня не спросила? Ладно, Геня с ума сошёл, но ты-то, ведь мы любили друг друга. Впрочем, некая мелодрама наблюдается.
Она шла молча, склонив голову чуть вперёд, ветер отбрасывал с детского лба тяжёлые волосы, невинность какая-то, а ведь она мне несколько раз изменяла, в частности, с лучшим другом, а я вот всё её люблю, может, это уже от уязвленного самолюбия, и если бы ушёл тогда он окончательно, не впуская в сердце обиду и надежду, то и сегодняшнего нелепого положения не было. Словно он просит у воздуха войти в его лёгкие.
Мимо проехала машина с солдатами в странной пятнистой форме, затем ещё одна, Карсавин в советское время не помнил такую форму, вот и здесь стало как на Западе: щиты, каски, дубинки, что ж, теперь Россия цивилизованна? и тут же испытал недовольство из-за того, что вместо сосредоточенности испытывает странную невесомость, что готов отвлекаться на любой пустяк, лишь бы не сконцентрироваться на главном – что дальше будет у него, у Ксюши, впрочем, она-то, видимо, решила, и сейчас он узнает окончательный ответ, вот поэтому и отвлекается на солдат, машины, природу.
– У нас тут беспорядки в центре, – сказала Ксюша. Верховный Совет бунтует.
– Ксюша, ты хочешь со мной встретиться сегодня после работы?
– Может, будут их разгонять, солдат понаехало отовсюду, из Подмосковья, других городов, ты-то сам за кого?
– Ты что, не слышишь или не хочешь отвечать?
– Вот мы и пришли, дальше не провожай.
– Почему?
– Позвони после пяти, я буду дома. Пока.
Он попробовал было ткнуться губами в румяную щёку, но она ускользнула, только что-то прохладное и быстрое, как след в воздухе от пролетевшей птицы, остался на вкус – Ксюша уже быстро шла в сторону казённого здания, что-то среднее между больницей и НИИ. На пороге остановилась, оглянулась, Пётр зашёл за дерево, её кто-то ждал перед дверями, высокий, широкоплечий. Убедившись, что Петра не видно (он-то видел её по-прежнему), она улыбнулась ожидавшему её, тот приобнял её за плечи, и они вместе вошли в здание.
Снова прошумела машина, воробьи затеяли у ног игру, толкались, чирикали, на губах всё ещё оставалась прохлада, рыба, вынырнувшая из глубин, солёная на вкус, бьющаяся о внутреннюю кромку груди, чтобы вздохнуть в последний раз свежего воздуха перед нырком в зовущую глубь.

 

Глава 7

До звонка

Спустя час Пётр стоял за выносным столиком рядом с пивным киоском, прихлёбывал из полулитровой банки несвежее пиво – здесь (он заметил, что всегда, когда злился, даже ещё в свою бытность русским, но всё-таки называл родину – здесь) по-прежнему не хватало бокалов; автоматически отщипывал от старой сухой воблы кусочки – сродни щепкам папы Карло, выстругивающего сынку нос, рядом оказался некий субъект с помятой физиономией, сейчас за жисть начнёт, с тоской подумал Пётр, следующую порцию буду пить в приличном месте.
– Мужик, на пиво подбросишь? – спросил сосед.
– Пётр молча достал из кармана свалявшуюся купюру, протянул, мужик шмыгнул носом, как бы стесняясь, но деньги взял и через пару минут примостился рядом уже со своей банкой.
Достал из кармана чекушку, выставил на стол, покрытый пятнами от пролитого за вечность питья, – разбавим – не то спросил, не то утвердил план предстоящих дебатов.
А что, если напиться, забыться, дотянуть до спасительных пяти вечера, услышать в последний раз её голос, а затем дуло, смотрящее в висок, мелко трепещущая жилка, как утром воробьиные крылышки подле её работы, финал неудавшейся пьесы, мужик уже щедрым движением плеснул Петру в банку остро пахнущей водочки, из дешёвых, видно, давно я такой не пивал, как в Америку умотал, – подумал Пётр, здравствуй, матушка Россия, приветствуй.
– Ты, я смотрю, мужик интеллигентный, – сказал случайный собеседник, скажи, только сперва выпьем, а потом скажи, ты этого дудака Борю уважаешь?
Пётр поднял свой псевдобокал, они чокнулись, залпом выпил и решил, что смесь плохого пива и водки лучше, чем эти же составляющие по отдельности. Может, это наш коллективизм приучил нас смешивать всё? – спросил у мужика, тот в этот момент усиленно обнюхивал свой рукав с шумом, будто был китом.
– Не, про коллективизм не скажу, но чтоб заложить за пазуху как не смешать? А ты, чего, из демократов что ли, раз про Борьку молчишь?
Карсавин понял, что речь идёт о президенте, но, поскольку он не знал, что происходит в городе, то и говорить особо не хотел, объяснять, что он первый день после пятилетней разлуки в Москве – что этому пьянице до того.
– Я, старик, аполитичен, я в зоопарке работаю, слонов кормлю.
Мужик выслушал, налил снова, сказал:
– Ну, тогда давай за слонов, они, тля, любых политиков лучше. Я тоже зверюг люблю. А Борьке наши накостыляют, падла он большая, всё у стариков отнял. Подумал и добавил – и у слонов, скотина.
Выпили, доели воблу, Пётр махнул рукой, и вот он уже находился (если бы ещё кто-нибудь искал его) в другом районе, в каком-то баре, здесь продавали и водку, и пиво, была закуска из вечных: бутерброды с колбасой, селёдка, половинка вареного яйца в майонезе, мужик, не столь помятый, но не менее душевно-въедливый, будто их штамповали в одном медвытрезвителе, занюхивали уже не рукавом, но корочкой, сословная лестница вела вверх, так и до Метрополя доберусь, усмехнулся Карсавин.
Далее память о посещённых злачных местах смазалась, к вечеру Карсавин почти не помнил, где побывал за день, он шёл по центру города, нёс в руке надкушенный батон, мимо пробежали со щитами в странном, из чёрной кожи, обмундировании солдаты, у метро стояла громадная толпа чем-то возбуждённых людей, с другой стороны улицы в несколько рядов, как римский полк легионеров – всё те же в чёрном и со щитами.
Пожилой мужчина с девушкой, видимо дочкой, перешёл от метро, от гудящей возбуждённой толпы на другую сторону и двинулся вдоль ряда странных солдат. Видимо, он считал, что «на стороне» власти он будет в безопасности. Вдруг один из солдат, широкоплечий, мощный, с безумным взглядом, выскочил из строя и сбил с ног пожилого господина. Девушка завизжала, бросилась на солдата, и тут же полетела на асфальт, солдат отшвырнул её, даже не заметив. Затем он принялся наносить удары дубинкой по лежащему, из толпы напротив выскочило несколько человек и одна старушка с громким криком Фашисты бросилась на строй. Солдаты застучали палками по прозрачным пластиковым щитам, каждый следующий удар наносился всё быстрее, Карсавин, несмотря на весь ужас и недоумение, подумал, что так, видимо, заводили себя перед охотой мужчины в охотничьих племенах, вокруг костра, под ритмичные удары копий о щиты, доброй охоты, сказала Багира, выгнув своё чёрное тело, чёрные тела двинулись в сторону станции, передние, войдя в соприкосновение с толпой, начали наносить удары по людям. Били с отмашкой, смачно, будто выбивали ковры, раздались крики, Фашисты, Фашисты, уже вся толпа в один жуткий ненавидящий голос выла, плакала избитая женщина, отставной седовласый военный в мундире кричал избивающим народ солдатам что-то о битве под Москвой, о Гитлере, Сталине, Ельцине, ряды солдат двигались не останавливаясь, Карсавин орал вместе с толпой, сливаясь с людьми, лишь секунду назад чужими и ненужными, в сладком ощущении страха и гнева, Фашисты, Фашисты. Его бросило вперёд, на пластиковые холодные щиты и удар палкой разбил ему губу. Сладкая кровь залила подбородок, Пётр ударил ногой куда-то вниз, под прозрачную слепую плоскость, по ноге солдата и заметил, как сузились от боли зрачки, до того безумно, словно от наркотика, расширенные и неподвижные, – его снова ударили.
Уже бежали к узким проходам в метро люди, окружённые со всех сторон и сжимаемые в тесное кольцо безжалостным обручем чёрных воинов, толпились, стараясь протиснуться в стеклянные двери, отталкивали друг друга, сгибались, стараясь прикрыть руками головы, а обруч сдвигался и сдвигался, Ка-а шипел, сдавливая свою жертву, доброй охоты, мы одной крови, Карсавина втянуло в зал потоком хлынувших вниз, по эскалатору, у вас кровь, крикнула бегущая мимо женщина, спасибо, а сверху, уже внутри вестибюля, продолжалась бойня, солдаты гнали дубинками людей вниз, по струящимся неторопливо ступенькам, хлынуло потоком разбитое стекло: кто-то из солдат разбил плафон лампы, находящейся между лестничными пролётами, звук лопнувшего стекла был похож на выстрел, наверху понравилось, разбили ещё несколько, осколки летели вниз, Карсавин видел, как вспыхнул багровый рубец на щеке девушки, осколки стекла резали кисти рук вцепившихся в перила людей, спасался тот, кто бежал быстрее.
Внизу, уже на платформе, людей бить перестали, Карсавин стоял, дрожал, хотелось ответить, выстрелить, задушить, он пальцем провёл по окровавленной губе, подошел к мраморной коричневой стене и начал писать кровью. Получилось: Фашисты, злость ушла вглубь, чуть отступила, Петру было смешно, он видел себя со стороны, хорошо одетый средних лет господин, измазанный кровью подборок, революционный блеск в глазах, зажатый в гневной клятве кулак, но пасаран, человек из советского фильма, актёр и зритель одновременно, палач и жертва, беглец и преследующий, бесконечный ряд метаморфоз.
История есть сумма наших историй, граф был прав, но ведь нужна поправка на каждый член суммы, общая поправка есть сумма поправок в каждом случае, где же будет история, кто будет изучать его надпись Фашисты на добротном мраморе, кто сможет догадаться, что написано это кровью иностранного гражданина, эмигранта, стукача, точнее, доброжелателя в глазах людей, которых он любил и спасал тогда, что кровь эта струилась в жилах участника совсем другой истории, попавшего сюда совершенно случайно, приложившего руку к тому, чтобы было именно так: свобода и кровь, а те, кто его выгонял, нынешние отставники, оказались на его стороне (или он на их); те же, кого когда-то он готов был поддержать, если бы не уехал, стали его противниками, нарушили мы с тобой одной крови, теперь кровь его ни с кем, она сама по себе, но за кровь надо платить.

 

Глава 8

Звонок

 

Карсавин проехал одну остановку, вышел на следующей станции, пора уже было звонить, он нашёл телефонную будку чуть в глубине, подальше от выхода из метро, поскольку большая часть загнанных вместе с ним людей точно так же выходила сразу же на следующем перегоне, вновь собиралась гудящая толпа, какой-то высокий то ли депутат, то ли бывший депутат в микрофон призывал идти к Дому Советов на помощь народным избранникам, лицо этого человека было знакомо Петру, он видел его по телевизору в первые годы перестройки, и тогда воспринимал резко враждебно – коммуняка, фашист, против отделения Прибалтики, этих маленьких, но свободолюбивых народов, как будто любовь к свободе связана с количеством населения, у этого депутата и фамилия была латышская, так что воспринимался он как двойной враг – и шовинист, и предатель, а вот теперь он был с толпой этих разгневанных и, очевидно, совершенно беспомощных перед грубой силой власти людей, а те, кто тогда казался Карсавину своими, отдавали приказы бить стариков и женщин, впрочем, что ему чужая страна? – он набирал номер ксюшиного телефона.
Вот он, тот самый момент, вмещающий нечто отличное от времени, более плотное и осязаемое, всего лишь две-три секунды, но и для него, и для того полковника, вдруг исчезшего за чёрными фигурами невесть откуда взявшихся солдат, визги, истеричные взахлёб возгласы, мелькание палок, опускающихся на мягкое человечье тело и промежуток между первой и седьмой цифрами, и за это время переход от надежды к холодной ярости, затем жгучей обиде и снова надежде, но уже чуть уставшей, пригнувшейся, с трясущимися плечами проход через коммунальные комнаты с запахом старческой мочи, труп его деда, первое впечатление от смерти под кружевным равнодушный к людям в чёрном уставший давно, так эти чёрные несут смерть и ненависть и так же чёрная телефонная трубка становится живым существом, готовым выскользнуть из рук или, наоборот, остаться при нём как новая часть тела, срастись с ним – лишь подняли бы её родную сестричку с другой стороны провода, города, пространства, вселенной, столь же чёрной и непроницаемой.
Из трубки раздался голос Юрия Борисовича: «Ало, я вас слушаю».
«Добрый вечер, Юрий Борисович, – это Вас Пётр беспокоит, Ксюша просила позвонить, говорила, что вечером дома будет».
«Вы знаете, Пётр, я сегодня за день устал, а мне ещё пол ночи трудиться предстоит, статья, понимаешь ли, никак не закончится. Что касается Ксюшки, то её ещё нет, попробуйте позвонить попозже».
«Но ведь она обещала, я же через океан летел, я на фиг с работы ушёл, из Америки сбежал, что же, она даже ничего передать не велела?»
«Нет, дорогой Пётр, мне нечем Вас утешить, не велела».
Трубку повесили, Пётр вышел из стеклянной будки – сделана из того же материала, что и щиты у этих ублюдков, автоматически подумал он. Мир скроен по смежностям, всё рифмуется со всем, его неудача – с избитым депутатом, его бегство из страны – с бегством страны от него, счастье народа – с его тупостью, нынешние беды коммуняк с их прошлыми триумфами, доносили и сажали они – теперь доносят на них, а скоро, видимо, и сажать начнут, может, и стрелять без суда и следствия, разница в чём? Ксюша спряталась за фигурой отсутствия – нет её дома и дело с концом, где она? – спит с очередным хахалем, сидит рядом с телефонной трубкой и со смехом слушает, как отнекивается папаня, пьёт коктейль из длинной жёлтой трубочки в компании с такими же блядовитыми подругами? пробивается к их Дому Советов или как там его? борется за свободу слова и эмиграции? ему-то что теперь, теперь всё по фигу, всё ни к чему.
Жизнь нужна, когда есть за что её отдавать, в противном случае её всё равно отдадут, но без твоего ведома и не в те руки. Пётр влился в текущую и заполонившую собой все тротуары и проезжую часть улицу, люди шли с песнями что-то кричали в мегафоны вожди, подростки и крепкого вида мужчины выламывали водосточные трубы, кто-то уже выдёргивал железные прутья из ограды, вспыхивали факела, затем раздался смех, двое ребят в кожаных куртках несли тару для пивных бутылок, заполненную странными продолговатыми, видимо винными бутылями с бумажными пробками, кричали: коктейль Молотова, коктейль Молотова, всем желающим по бутылке. Пётр вспомнил, что чем-то подобным жгли немецкие танки под Москвой в сорок первом, так, во всяком случае, говорили учителя, толпа остановилась, по рядам прошёл гул, что случилось, спросил Пётр стоящего рядом пожилого человека, вроде как дорогу менты перегородили, ответил тот, в мегафон снова кричали: «Товарищи, полковника Алкниста избили, Верховный Совет окружён, надо прорываться с боем, будем строить баррикады, если милиция двинется, забрасывайте их бутылками с зажигательной смесью». Где-то впереди уже пылал костёр, заграждение поперёк широкой улицы выросло мгновенно, несли всякий хлам из подворотен, подъездов, вскоре баррикады были в человеческий рост, многие держали в руках железные прутья. С той стороны нагромождений тянулась пустая безлюдная площадь, ограничивали которую чёрные ряды солдат со щитами, за ними высились военные машины, оттуда тоже что-то кричали в слабосильные усилители, всё было нереальным, странным, будто весь сегодняшний день Петра был кем-то сочинен.
Крупный мордатый парень вылез на высящийся над площадью деревянный помост. Видимо, здесь нынешняя власть праздновала различные мероприятия так же, как праздновала их предыдущая: на трибунах начальство, внизу народ, – и закричал что-то про жидов и Россию, его вскоре согнали и уже другой трибун воззвал к народу и потребовал не поддаваться провокациям. Пётр чувствовал, что люди вокруг него готовы к схватке с милицией и армией, что ненависть, переполняющая их, ненависть и отчаяние сильнее страха, что они, эти взявшиеся за прутья люди ненавидят не столько жидов или этих солдат, сколько власть: обворовавшуюся, изолгавшуюся, циничную.
"Так что делать? – спрашивал молодой в распахнутой курточки паренёк, – будет драться или ждать, пока договорятся?", в мегафон опять кричали: «Командиры солдат обещали, что если вы тихо разойдётесь, вас не будут преследовать, среди нас есть депутаты Верховного Совета, они тоже просят не поддаваться на провокации, просят, чтобы не было жертв ни с той, ни с другой стороны, иначе эта бандитская клика введёт по всей стране военное положение. К городу уже подходят верные Верховному Совету части. Скоро Ельцин и его банда будут арестованы. Фашизм не пройдёт! Фашизм не пройдёт! Фашизм не пройдёт!»
Толпа подхватила, кричали мощно и азартно, Пётр стоял в некотором недоумении, в каком-то смысле он чувствовал себя частью этой толпы, но понимал, что это слияние временно просто в силу его нынешней судьбы, в силу или в слабость, но, во всяком случае, в отдельность от судеб этих людей. Среди них вполне могли оказаться те, кто когда-то поломал его жизнь, заставил бежать от подозрений и презрения, кто солгал ему и о нём, кто заставил его друзей и возлюбленную поверить, что он донёс на них, но тут же он понимал, что нельзя заставить человека, который тебе верит, считать тебя негодяем, во всяком случае, до разговора с тобой, иначе и те, кто лжет и те, кто им поверил, становятся соучастниками, он знал также, что в прежние времена многие из этих людей либо отказывались от своих близких, либо доносили на них сами, чтобы устоять в той омерзительно-лживой и в то же время защищённой от нынешних пошлости и зверства жизни. Но теперь он был именно с ними, может потому, что оказался обездолен и обижен, потому что его по-прежнему волновала судьба его земли и, зная иную жизнь, он не хотел, чтобы и здесь началась то же растительное существование и бухгалтерские подсчёты своего будущего. Он был с ними, с этими обозлёнными и обездоленными людьми, и он был отдельно от них, слишком разного он и они хотели в будущем для своей страны, но уж во всяком случае он был с теми, кого бьют, и никак не хотелось ему стать на сторону избивающих, как раньше не хотелось лгать, а в Америке жить с сознанием непрояснённого предательства.

 

Глава 9

У костра

 

Через час площадь и прилегающие к ней улицы были свободны и от толпы, и от солдат. Люди растекались по улочкам и переулкам, солдаты вскакивали в тяжёлые с тупыми злобными мордами машины и те увозили их в окончательно наступившую ночь, по улицам ветер нёс обрывки газет, плакатов, в нескольких местах догорали огни непотушенных костров, делать здесь более было нечего, Пётр двинулся в сторону реки, оттуда дул холодный влажный ветер.
Город он вспоминал наощупь, как вставший после долгой тяжёлой болезни больной вспоминает необходимые для передвижения жесты, поэтому шёл не целенаправленно, а повинуясь, скорее, общему ощущению пространства: перепады высот, меняющийся ландшафт, прорези и пустоты любого каменного исполина, что здесь, в России, что там, на гранитном острове диктовали маршрут рассеянному пешеходу.
Мимо несколько раз быстрым шагом проходили небольшие группки мужчин. Все возбуждённо разговаривали, он слышал слова победа, наши контролируют весь город, мэрия взята, он не очень понимал кто наши, кто чужие, здесь он был чужим для всех и там, в Америке, тоже чужим, но в Америке и город, и всю страну контролировали чужие, здесь же, оказывается, власть переходила к нашим. Что это могло значить для него лично, если только что он утерял окончательно надежду на примирение с Ксюшей, на возврат в любовь и лёгкость, а, следовательно, и в своё здесь-пребывающее прошлое. Теперь не было больше прошлого, а вместе с ним исчезало и здесь, но и там оказывалось несущественным, поскольку там важно, когда ты бежишь от здесь, а ему больше не хотелось бежать, да и повод исчез, бежать было неоткуда и некуда, не от кого и не к кому.
Пространство стало плоским, сбежав к реке, обрело точку опоры и замерло: на ровном поле стоял массивный дом, к которому то и дело подходили люди, от которого, в свою очередь, отделялись и уходили в ночь другие люди, в полувоенных формах, со щитами и палками, видимо, отобранными в стычках. Напротив этого дома стоял другой, более высокий, но и более узкий, из его единственного парадного выскакивали и разбегались возбуждённые мужчины, на всех лицах одновременно вырисовывались и радость, и напряжённость, Пётр взбежал по ступенькам, его окликнули, назвали товарищем, от чего он отвык за годы заокеанского бытия, спросили, идёт ли он в Белый Дом, он ответил отрицательно, и лишь затем догадался, что Белым Домом здесь величают как раз Дом Советов, тот самый, который и защищает взбунтовавшийся народ.
Дурная тавтология, Капитолий наоборот, и его пребывание здесь – наоборот, всего лишь сутки прошли, а он как бы вновь попал в вербальную Америку: Белый Дом, свобода, фашисты, слова-оборотни, обозначающие на разных континентах ровно противоположные понятия.
Люди у подъезда мэрии, а высотка оказалась той самой взятой мэрией, говорили о возможном штурме Кремля, ждали подкрепления, какие-то воинские части, по их словам, уже вошедшие в Москву, направлялись к Белому Дому, части правительственных войск и подчинённая Лужкову милиция отступали и уже почти рассеялись по столице, все ждали скорой победы, но Карсавин почему-то видел на их лицах отсветы неуверенности и даже обречённости, будто эти люди хотели обмануть сами себя, произнося магические формулы борьбы и победы.
Рядом с ними, возбуждёнными и напряжёнными, стоять было и неуютно, и страшно, будто безумие, исходящее от них, могло захватить и Карсавина. Он чувствовал, как переплетались в ночи прохладный воздух, льющийся от неспешной рядом реки, звуки шагов по пустым мостовым, скрежет и визг железных конструкций: арматуры, балок, кусков водосточных труб, передвижных перегородок, приглушённые расстоянием команды, отдаваемые группкам людей у Белого Дома, вдруг кашлянувший, видно от осенней простуды, мотор брошенной солдатами тупорылой машины. Он неспешно направился к Дому Советов, перешёл через сгорбившийся в неудачном поклоне мостик с вывороченными из него булыжниками, будто асфальт заболел цингой и улыбка его была больше похожа на гримасу, и вышел на поле перед действительно громадным белым домом, почему-то совсем чёрным внутри, без единого огонька, будто там было царство мёртвых или чёрная дыра, поглощающая людской и небесный свет.
Перед зданием горели костры, подле каждой огненной точки, словно вокруг мистического центра собирались, образуя живые окружности с колеблющимся, словно пульсирующим, диаметром, люди, грелись, разговаривали, но их разговоры, движения, притоптывания и похлопывания всего лишь заполняли промежутки между тишиной и мраком, будто сель, тяжело и неукротимо сползавших сюда, в низину, со всех улиц и площадей города.
Карсавин медленно передвигался от одного кострища к следующему, слушал, молчал, когда спрашивали, кивал, заранее соглашаясь, понимая бесполезность споров здесь, где, как ему казалось, собрались смертники, ибо не верил он в благодушие власти после увиденного сегодня и чувствовал за всем происходящим невидимого, но явно ощутимого дирижёра: вначале по плотным рядам избивавших людей солдат, затем по их упорядоченному отступлению, по тому, что эти люди, доведённые до безумия почти трёхнедельной осадой их святыни – Дома Советов – готовы были уже на всё: на месть, самосуд, жестокость.
Полный безумный человек в распахнутой куртке кричал, что намотает на свои кулаки жидовские кишки, вздымал вверх громадные мощный, похожие на нос рыбы-молот орудия драки, рядом пожилой генерал с уставшим серым лицом выстраивал роты разношерстных людей и чётко, по-военному, отдавал им приказы, после чего эти группы отправлялись в ночь, исчезая тот час же в мрачной тёмной Москве, Пётр слышал, как одна пожилая и, судя по говору, интеллигентная женщина рассказывала другой, как осталась здесь, в Доме Советов с первого же дня блокады, помогала готовить, убирать, объясняла, что она совсем не сторонница коммунистов, скорее, наоборот, противник, но не хочет жить больше без законов, и если этот Дом должен быть по Конституции, то пусть будет, потому что лучше несовершенные законы, чем новый произвол, новый Сталин, тут её перебили, стали спорить, доказывать, что генералиссимус был великим человеком, немцев разбил, страну спас, Карсавин отошёл, не стал слушать дальше.
Можно легко было пройти вовнутрь тёмного и мрачного изнутри здания, Карсавин впервые видел государственный орган, хотя уже почти ампутированный, но всё же ещё живой и действующий, изнутри, в натуральную величину, а не на экскурсии. Большой вестибюль, редкие огоньки горящих свечек, мелькающие бесшумно тени, спящие по углам на брошенных на скользкий холодный пол шинелях, пальто, куртках. Несколько человек тихонько переговаривались, кто-то ел, спешно входящие уходили вверх по лестнице, туда, где заседали главные мятежники, Карсавин с трудом припоминал их фамилии, он снова вышел на улицу, в пространство перед чёрным домом, увидел вдруг у ближнего огня знакомую фигуру, там сидел его бывший соученик по институту. Они не были близки знакомы, но знали друг друга, пару раз выпивали вместе, Карсавин подошёл, тот его узнал, поздоровались.
–Ты здесь что делаешь, я слыхал, ты в Америку уехал.
– Было дело, да вот вернулся на родину, – хмыкнул Петр, патетики не хотелось, рассказывать о себе тем более, – демократию защищать решил.
Костёр в тёмном промёрзшем воздухе был почти единственно непоколебимым существом, его колыхания принадлежали собственному ядру, он изъяснял себя окружающим именно своими изменениями и в то же время неизменностью, люди же вокруг потому и сосредотачивались вкруг его двуединого тела, что ощущали вдруг исходящее от скользкого упругого красного зверя нечто значительно более важное и древнее, чем их нынешняя схватка за власть, свободу, право жить по-своему и не умирать в нищете и позоре, что-то столь значительное и неприкровенно-затаённое, что даже накануне решающего штурма вдруг отвлекало, завлекало, успокаивало, будто уничтожало на время время и возвращало их, людей, к незыблемому первородному праву свободно вслушиваться в природу и слышать её ответные шёпот, говор, песню.
– Ты чего с батоном стоишь, поделись, я с утра не ел ничего, – вывел Петра из тавтологической углублённости голос знакомца.
– А ты что, домой не собираешься? – спросил Карсавин.
– Да нет, завтра утром на Кремль, наверное, пойдём, – сказал сидящий. Усмехнулся, головой покачал, видимо, сам до конца не веря своей фразе. Будто играл в интересную и в то же время серьёзную игру, но чувствовал, что правила установят лишь по окончании её.
– Слушай, а ведь и убить могут, ты же, вроде, не коммунист, не революционер.
– Да нет, – просто тошно жить в дерьме, клянчить у всякого на жильё, еду, за державу обидно, за лизание задницы всякому заезжему фрицу, за то, что парочка мудозвоном моей землёй распоряжается, ворует, распродаёт, впрочем, если ты в Америке жил, тебе-то что, решил остренького понюхать.
– Нанюхался я здесь, в общежитии, при коммуняках этих, которых ты сейчас защищать собрался, – сказал Карсавин. Присел. Отломил хлеба, протянул. Приятель взял, поблагодарил.
Говорить, в общем, было не о чём. И раньше было плохо, и сейчас. И если раньше это плохо уравновешивалось возрастом, увлечённостью, то теперь, казалось, их всех обманули, пообещали одно, а под шумок подложили совсем другое, как цыганка на базаре. Но с цыганкой не повоюешь, судьба, она и есть судьба, да и сам виноват, что обратился к ней, здесь же, может, получится защитить себя, близких, родных, землю свою. Если бы ещё знать, от кого. От себя самих, что ли? Сами ведь радовались, когда грохнулся советский монстр, буянили, орали, памятники ломали. Карсавин за этим оттуда, из-за бугра наблюдал, как кино смотрел, его же приятель сам в этом участвовал, теперь вот опомнился, пошёл закон спасать, конституцию ёханную. А для чего нужна конституция. Его вот, Петра Петровича, она ни от клеветы, ни от предательства, ни от бегства не спасла, вновь он здесь, на бывшей земле, и снова предаёт его ксюша, и снова, как тогда, не отвечает на его звонки, прячется за невнятным апологетом стукачества, за папашей своим, столь похожим на того следователя. И приятель его тут не случайно сидит. Теперь он знает, что Дом Советов нормальные люди защищают, не фашисты и антисемиты, а честные, простые, обездоленные, которым бежать некуда, которым всё равно здесь помирать, вот они и хотят умирать на своей земле, под свои молитвы, под звуки своих песен, а не чмокающие американские кличи.
– Спасибо, – сказал знакомый.
– Ты весь батон бери, я ведь домой пойду, а тебе до утра сидеть, проголодаешься ещё.
– Да уж, не думал тебя встретить здесь, – сказал вновь приятель. – Видно, в Америке тоже хреново бывает.
Они пожали друг другу руки. Карсавин отошёл от костра. У соседнего тихо пели, он уловил знакомую мелодию: то ли Шевчук, то ли Визбор.
«Знали бы те, где и накануне чего их песни поют», – усмехнулся, понимая, что сейчас он стал участником очень важного и серьёзного события, что если бы не его личная беда, если бы он знал, для чего или во имя кого стоит завтра подставлять себя под пули (а в том, что нынешние власти будут стрелять по людям, он не сомневался), он бы остался здесь, у громадного тёмного дома, который пришли защищать столь разные и всё же близкие ему люди.
Но у него была другая задача: понять, кто донёс на него, а затем оболгал в глазах любимой девушки и близких друзей, узнать и отомстить.

 

Глава 10

Пистолет

Спалось Карсавину плохо. То ли в самом сне, то ли с улиц слышал он сквозь липкое забытье выстрелы, крики, рычание двигателей, лязганье танковых гусениц. Хотелось так и переждать, в тёплой провальной постели, в тёмном удобном пространстве всё случившееся с момента его приезда в Москву, стремительное и болезненное время передвижений и переживаний, вторичную разлуку с Ксюшей, демонстрацию, избиение людей, встречу с бывшим сокурсником, весь нелепый ужас происходящего в городе, будто бы приснить самому себе случившееся и открыть глаза в том прошлом, которое не требовало ни понимания, ни отмщения, ни обиды. Но внутреннее напряжение было столь ощутимым, столь настойчивым и объективным, что сон отступал, утопал в картинках, фрагментах, мелькании знакомых и неизвестных ему лиц, в переплетениях случайных людских сюжетов и немилосердного хода истории, видимо, слепой и бесчувственной, но от этого лишь более враждебной и немилосердной, ему хотелось выкарабкаться из полусна-полудна вверх, к ясному белосинему небу с прохладными больничными облаками и стерильной чистотой голубого катка, по которому скользили в попарном танце чуждые человеческому существу фигуры из мира воздушных балов. Но ноги соскальзывали, усталость скопилась ещё до окончательного пробуждения, и когда Карсавин открыл глаза, день из-за съёжившихся штор показался мучительно-ослепительным, ненужно чистым и ясным.
«В такие дни хорошо видеть мир в последний раз», – подумал он, но игривый тон оказался непринят, завис в воздухе, хотелось знать, что произошло ночью, хотелось вновь звонить Ксюше, но мысли о всех последующих попытках Пётр запретил себе сразу же, раз и навсегда. Теперь надеяться было не на что, следовало действовать.
Он сразу же включил на полную громкость звук телевизора, чтобы слышать новости, пока будет мыться, но успел только выдавить белую зловещую гусеницу на топорщащиеся усики щётки и тут же бросился в комнату, поскольку как раз передавали об утренних событиях у Дома Верховного Совета. По экрану мелькали кричащие люди, танки смешно подрагивали, словно игрушки с кончающимся заводом, столбы дыма поднимались сквозь сито окон, вернее, тоненькие струйки сплетались в тяжёлые жгуты, те же, в свою очередь, уже и составляли мощные, будто вывешенные из горящего здания полотна чёрной материи: люди выбрасывали траурный флаг, сдавались, а внизу продолжали стрелять, убивать, давить гусеницами.
Бежать было некуда, сопротивляться бессмысленно, совершённое преступление передавалось по всем мировым программам, как последнее развлекательное шоу из России, с живыми актёрами и статистами. Его новая демократическая родина смотрела пустыми глазницами посольства на происходящее, и никто не требовал от президента объяснений, никто не бросался с пеной у рта защищать права человека, видимо, тех, кого убивали, цивилизованные собратья перестали считать людьми, или это были какие-то особые люди, без права на жизнь и защиту. Великая русская интеллигенция шипела в предрасстрельной ночи на площади рядом с Моссоветом, истеричные экономисты, филологи, члены неизвестных в природе партий верещали в микрофоны о сопротивлении фашизму, о необходимости раздать простому населению оружие, и в этом их безудержном кликушестве вдруг звучал отчаянный страх, страх провокатора, вдруг оказавшегося один на один с теми, кого он и подбивал на бунт.
Пётр видел знакомые лица понимал, что больше не сможет говорить с людьми, которые, если быть точными, были прямыми соучастниками всего того, что происходило уже утром и в полдень, и трупы оттаскиваемых людей у Белого Дома, и раненные, и глазеющее на это семьи и благонамеренные домочадцы с фотоаппаратами в руках, всё это были осколки одного большого зеркало, в которое вдруг в ужасе взглянул на секунду русский народ и сам же и отшатнулся, выронил блестящую скользкую поверхность, но она всё продолжала отражать уродов, сумасшедших, извращенцев.
Где-то там, среди чёрных и пятнистых продолговатых тел, застывших в разных позах под ярким осенним солнцем, мог лежать его приятель, кто-то из увиденных им вчера ночью стариков, юношей, девчонок, и он сам мог оказаться среди трупов, если бы остался до утра, и поэтому близость смерти, её нешуточность ощущалась наяву, как реальность, вырвавшаяся за рамки телевизионного экрана: это на него смотрели и смеялись люди в толпе на Киевском мосту, это в него целился тяжёлый подрагивающий танковый хобот, будто неземное насекомое вышло на охоту – искать людей с горячей и честной кровью.
Пётр быстро собрался и побежал к уже связанному навсегда с безнадежным чувством бессилия месту, ткнулся с разбегу в милицейский заслон, показал паспорт гражданина США, паспорт лежал в пальто, в наружном боковом кармане, минут за десять он продемонстрировал его несколько раз – всякий раз, когда останавливали, – и, наконец, оказался в одном из близлежащих к расстрелянному дому дворику.
Было совсем не холодно, Пётр даже расстегнул тёмное полушерстяное пальто, очень дорогое с виду, потёр лоб. Слышались совсем рядом автоматные выстрелы, одиночные и очередями, громкие матерные фразы, танки грохотали, уползая в свои дальние норы, выли разбуженные сигналы-охранники в стоящих повсюду машинах, пахло дымом и гарью, чёрный шлейф выползал вверх из-за крыши соседнего дома, видимо, Карсавин дворами подошёл совсем близко к месту событий. Под ногами лежали принесённые ночным ветром листья, жёлтые, оранжевые, красные – все полутона цвета крови, но праздничные, торжественные, твёрдо уверенные в своём скором возвращении в чёрную парную землю, весеннюю канитель возрождения и расцвета на растопыренных пробудившихся ветках. Впереди, стоило перейти через двор с мусорными баками, мечтательными кошками и плотными высокомерными голубями, виднелся проём следующей арки – дворик был проходным, как многие подобные ему в этих московских спокойных окрестностях.
Пётр вздохнул, прижмурился, пытаясь слиться с окружающим миром, забыть хотя бы на время медленного взлёта голубей и движущейся по плавной траектории кошки обо всём, что случилось с ним и о том, что происходит совсем рядом, слух словно замер, звуки стушевались и в этой искусственной тишине вдруг возник силуэт: из дальней арки выбежал растрёпанный молодой человек в пятнистой униформе, лицо его было покрыто сажей, левая рука неестественно болталась и было видно, как медленно падают алые шарики на серое дно дворика. Человек бежал прямо на Карсавина, за его спиной, пока из-за уже преодоленного им угла, раздавались топот и выстрелы – видимо, это были преследователи, лицо юноши увеличивалось в размерах, широкое, с распахнутыми в безумной жажде жизни глазами, мокрое и тоже в пятнах крови, в правой руке он держал пистолет. Карсавин остановился, не зная, что делать – бежать ли от этого вооружённого господина, просто ли стоять, попытаться ли спрятаться в каком-нибудь ближайшем подъезде? как вдруг бежавший остановился и сквозь судорожно клокочущий воздух, входящий и вырывающийся из его лёгких помимо воли, просипел: Спасай, старик, спасай, а то меня с оружием пристрелят на месте, что-то тёплое ткнулось в ладонь Карсавина, он непроизвольно сжал руку, а защитник Дома Советов уже скрылся в следующей, оставшейся за спиной Петра арке, и оттуда повернул влево, в спасительные проходные дворы.
Пётр понял, что через минуту его схватят уже вбегающие в проём, из которого мгновение назад, ещё с оружием, вырвался и человек в пятнистой форме, такие же, но громкие и с наглым охотничьим блеском в глазах солдаты, мгновенно отвернулся и сунул за пояс брюк то, что было у него в руке. Он едва успел застегнуть пальто, как услышал: Стоять, сука! Сильные руки схватили его за плечи, бросили в стену жёлтого уютного домика, он ударился носом, хлынули слёзы, а грубый голос продолжал Руки на стенку, ноги на ширину плеч и не двигаться, пристрелю, манда, как падлу.
Руки стали хлопать Карсавина по спине, затем по карманам,  ага, что-то в кармане есть, закричал тот же голос, видимо, командир. Карсавин слышал сзади вновь судорожные выдохи, но воздух как бы подчинялся этим натренированным лёгким, он выходил и входил словно по команде, солдаты замолчали, командир рассматривал то, что вытащил из кармана пальто.
Бля, паспорт, кажись, не наш, кто по-иностранному хиздит? Он передал паспорт какому-то солдату, тот прочитал юса, блин, кажется, американец, Карсавин понял, что это шанс – ворваться в недоуменную беседу бойцов, резко обернулся, увидел направленный в него автомат и тут же быстро, неожиданно высоко и сварливо заговорил по-английски. Он говорил, боясь хоть на минуту прерваться, жестикулировал, указывая в направлении посольства США, затем стал бить себя в грудь, ещё громче, фистуля и захлёбываясь, будто это он убегал только что от догнавших его солдат, заговорил на ломанном русском со страшным акцентом: граждынин Эмерика! Конзул, скэндал! Солдаты слушали.
Пашка, мы, бля, влипли, кажется, чуть мудака америкашку не пристрелили, вот скандал бы был – при этом слове Карсавин согласно закивал –  фотография-то его? спросил другой, командир поднёс к лицу Петра страничку с фотографией, теперь на него смотрели сразу два американца, один глянцевый, с надутыми щеками, зализанными назад волосами, гордый, и второй покрытый красными пятнами, испуганный, но очень похожий на первого.
Засрал, старичок? – ласково спросил он Карсавина. Тот сделал вид, что не понимает, пожал плечами, не бздо! командир похлопал Карсавина по плечу, скажи, Димон, что-нибудь по-ихнему, он протянул Петру паспорт, а молодой солдатик произнёсWearesorry, подумал ещё, напрягся, добавил: Bigpardon, comrade! и через мгновение солдаты уже вбегали в следующую арку.
Голубь вновь сидел на асфальте, клевал зёрнышки у металлического ящика, кошка вновь спала, бросив наивные попытки поймать птицу, так же лежали листья, Карсавин стоял, чувствовал, что у него дрожат губы, что рубашка пропитана потом и неприятные прохладные струйки стекают сзади по затылку, по шее за воротник, затем он резко вздохнул, выдохнул, ещё раз, ещё раз, расстегнул пальто, хотел вытереть мокрые руки о рубашку под пиджаком, ткнулся в оттопыренный пояс, нащупал рифленую рукоятку, вытащил. В руках у него был пистолет. Настоящий. В этом он не сомневался, хотя ни разу не держал такого в руках. Он пистолета слабо пахло порохом, совсем недавно из него стреляли. Карсавин огляделся. Кроме всегдашних дневных завсегдатаев из птичьего и кошачьего мира вокруг никого не было. Он повертел пистолет в руке, понюхал ствол, нашёл предохранитель, нажал на него, затем спрятал пистолет вновь за ремень, прикрыл пиджаком, застегнулся.
Могли и пристрелить, если бы нащупали, – подумал он.

 

Продолжение следует (начало в №10-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман первая книга

 

“Наша улица” №228 (11) ноябрь 2018

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес
в интернете
(официальный
сайт)
http://kuvaldn-nu.narod.ru/