Александр Закуренко “Доброжелатель” роман третья книга

Александр Закуренко “Доброжелатель” роман третья книга
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Александр Закуренко родился в 1962 году во Львове. Учился на механико-математическом факультете Киевского Государственного Университета, в Литературном институте имени Горького. В 1989-1990 гг. жил в США. Преподавал в аспирантуре Брин Мар колледжа (штат Пенсильвания) на семинаре по Андрею Платонову. Был приглашён в докторантуру Колумбийского Университета по специальности «Русская литература Серебряного века». Читал лекции по русской литературе и религиозной философии в Югославии, Дании, США, Православном университете имени апостола Иоанна Богослова. Стихи и проза Александра Закуренко выходили в журналах «Грани», «Новый мир», «Знамя» и других изданиях. Александр — автор шести неопубликованных поэтических книг, более сорока статей по вопросам русской и европейской литературы, философии, богословия, переводов с английского, болгарского, украинского. Перевел с сербского книги «Трагедия и Литургия» Жарко Видовича и «Религиозное и психологическое бытие» Владеты Йеротича. Автор поэтического сборника «Прошлый век» - Киев-Москва, 1994   и книги «Возвращение к смыслам. Старые и новые образы в культуре: опыт глубинного прочтения» - М.: Издательство ББИ, 2014.

 

 

 

 

 

вернуться
на главную
страницу

Александр Закуренко

ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ

роман третья книга

Третья книга

И Моцапт, и Сальери

 

Young life is breathed
On the glass;
The world that was not
Comes to pass.
A child is sleeping:
An old man gone,
O, father forsaken,
Forgive your son!
James Augustine Aloysius Joyce
(Дыхание молодой жизни / на стекле; / Мир, которого не бывало, / Начал случаться; / Спящий ребенок: / Покинут стариком, / Забыт отцом, / Прости сына своего.)

 

Глава 1
Глазами туриста

Геня бродил по улицам, будто натыкаясь на невидимые, но плотные преграды – звучание чужой речи физически утомляло, казалось, он движется в упругом густом лабиринте, только вот нити Ариадны не было. Внутреннее напряжение преобразовывалось в постоянную головную боль. Сами люди казались нереальными, будто сошедшими с экранов, неестественность их речи была лишь производной общей фантасмагории – он в другом мире, стране, космосе. Но обладание Катей, но даже мысли о ней, наполняющие тёплым ожиданием счастья, вечное его предчувствие, предвкушение – разве за подобные радости не стоило заплатить временной потерей себя? Возможно, это в нём Катя и ценила – жажду жертвы, желание отдать ей свою свободу.
"Молодой человек", – сказала пожилая американка, подойдя к нему. Он стоял на остановке в ожидание маршрутного автобуса в сторону центра. Американка была прямо с рекламных рисунков: румяная, чуть подкачанная изнутри воздухом и сахарной пудрой, в шапочке-грибке, розовато-серой, как у молодых маслят (нет в Америке грибов, одни шампиньоны, плакался ему за день до этого случайный приятель-эмигрант, водочку закусить нечем), – она посмотрела с коротким хитрым прищуром: "Как вы относитесь к евреям?"
"Я считаю, – продолжила она, восприняв его молчание как признак солидарного отношения, – что их всех следует выселить из Америки, больно они нам жизнь портят. А вы сами не из них?" – добродушно поинтересовалась она вслед за первой же фразой.
– Я из России.
– А, – она успокоилась, – там они вам тоже навредили. Скорее бы их всех в Израиль отправить, пусть там у себя живут, у нас с вами им-то что делать?
Геня ответить не успел, бесшумно подкатил автобус, бесшумно распахнулись двери, и он юркнул вслед за грибком в бесшумный салон.
Странно, но хотя он представлял себе жизнь в Америке примерно такой же, какой она и предстала перед ним, ощущение нереальности не проходило. Казалось, перед ним разворачивается бесконечный фильм с шумовыми эффектами и имитацией запахов, а людей на улицах и пассажиров автобуса, и большего, в синей форме, водителя играют известные актеры. В самом воздухе, жестах, окружающих домах таилась неестественность сытой и довольной жизни, будто кто-то произвел хирургическую операцию и вырезал орган, отвечающий за страдания и страх, и вместо него вмонтировал в гигантский организм государства моторчик, постоянно раздвигающий в улыбке губы жителей и подпитывающий их бесконечную жизнерадостность и энергию.
Охлопков вышел на указанной остановке и теперь направлялся в бар, где должна была его ждать Катя. Он пересекал несколько улиц так называемого серого района – мира пролетариев и латиноамериканцев, ветер швырял под ноги картонные ящики, огрызки хлеба с недоеденными сосисками, крышки от пивных бутылок. Даже воздух здесь был другим, чем в тех местах, где они с Катей жили: пыльным, несколько безалаберным, пронизанный запахами безразличия и неблагополучия.
Вскоре этот участок города закончился, и вновь появились чистые ухоженные витрины и улыбающиеся люди, запахло вдруг морем: йодом, рыбой, чайками, возможно, это просто был ресторан, где готовили что-то из рыбы, возможно, сменилось настроения – Геня увидит Катю, они снова будут вместе и это предвкушение было столь же свежим, как и внезапное дуновение со стороны гипотетического моря к вырисовавшейся в конце улицы вывеске над нужным ему местом.

 

Глава 2
Предложение

Неправда состояла в том, что было слишком хорошо. Где-то на его бывшей родине, хотя разве можно отменить факт рождения на той или иной земле и назвать его вместо сущий – бывший? но бывшей именно в силу того, что там ему было плохо (без Кати, денег, вкусной еды, спокойствия за всякий день грядущий), так вот, там, где он родился, убивали людей, заставляли их жить впроголодь, сменяли одну форму рабства другой, и неизвестно, какая оказалась страшнее для слабого человека – та, которая вынуждала врать, или та, которая вынуждала ненавидеть жизнь и своё прошлое; там, на его бывшей родине, люди страдали, а здесь, в этом уютном кафе, среди этих симпатичных милых людей, рядом с красивой и умной Катей, здесь делали вид, что страдают, это была игра, как игрой были и читаемые с карманной эстрады стихи, и споры о том, что, в общем-то, никого не волновало, как были всего лишь частью некоей грандиозной декорации и эти пельменные улыбки по всякому поводу.
К столику подсел молодой всколоченный господин в бежевом свитере, перебросился с Катей несколькими словами, издал возглас удивления, поцокал, затем обратился к Гене. Тот понимал едва ли одну треть, но согласно кивал головой, выдавливая из себя ту же бессмысленную улыбку, будто рекламировал очередной семейный товар, затем непричёсанный или, наоборот, слишком модно причёсанный, мода на неряшливость как раз и была пропуском в этот полубогемный (слишком сытно, граждане, для богемы!) мир, юноша протянул Шиховцу прозрачную папку с пачкой исписанной бумаги.
Катя заметила, что Геня понял или совсем не то, или, вообще, не понял, и перевела: «Он просит, чтобы русский интеллектуал прочёл его произведение и, если может, перевёл бы на русский, он хорошо заплатит».
– Но ведь я ни бум-бум в переводе, – удивился Геня. Я всё-таки врач- невропатолог.
– А денег хочешь?
– Хочу, но как.
– Пётр познакомил меня здесь с одним безумным поэтом, он тебе за пару бутылок огненной воды (даже водку стала называть как Петька, подумал Геня) переведёт с любого языка на любой.
– Но ведь это обман.
– Нет, дорогой. Этому русскому никто ничего никогда не предложит, он пропьёт любую сумму раньше, чем сядет выполнять задание.
– Прямо как змея, кусающая свой хвост, Эйнштейн какой-то.
– Ты послушай, ты дело доброе сделаешь, поможешь нашему соотечественнику, поможешь американцу, а он, между прочим, здесь проездом, а тусуется в голливудских тусовках. Ты ему переводик, а он тебя кому-нибудь из голливудских звёзд. Новую специальность освоишь, менеджером будешь, да, дарагой, Катя приблизила своё лицо, вспыхнули её громадные чёрные глаза, поглотили, а она, будто цыганка, затараторила, давай дарагой ты мне переводи а я тебе твою судьбу расскажу счастье нагадаю багатым будешь известным будешь, Геня рассмеялся, погладил скользкую папку, согласился.
Следующие два часа проходили под непрерывный стиховой аккомпанемент: пока Геня и Катя наслаждались вином и сырами, выскакивающие на подиум поэты пытались заставить их получать те же, если не большие, удовольствия от наслаждения американской лирикой, безрифменной, разболтанной, как движения старого негра, просящего доллар на кофе, с вечно щемящим ощущением одиночества и невостребованности. «Для чего они пишут, что их толкает на складывание строк, на эти прозаические признание, которым придана форма стихов лишь в силу инерции и некоего магического преклонения перед первородством поэзии? Неужто потребность в самовыражении неистребима даже здесь, в материальном раю?»
Дым в ресторанчике был густым, словно шло сражение, жертвы уходили со сцены с окровавленными бокалами, в уголках губ запекалась пена от непроизнесённых или сказанных невпопад слов, будто здесь находился клуб вампиров-стихоманов, Гене одновременно было хорошо – расслабленность и спокойствие приглушали смехотворность ситуации, но в этой хорошести присутствовало что-то порочное, неестественное, казалось, участники знали, что вскоре умрут, но пытались всеми силами убедиться в своём бессмертии. Геня видел смерть значительно чаще, чем местные поэты слышали настоящую поэзию – каждое дежурство ему приходилось отвозить трупы в морг, спасать, реанимировать, констатировать смерть, он знал, что слов, включающих опыт небытия, просто не существует, что максимум, который может предложить настоящий поэт, это красиво исполненная фигура умолчания, скрывающая факт смерти, но предупреждающая о нём всерьёз. И здесь, в Америке, он ощущал себя будто в мультфильме, где нарисованные люди произносят написанные слова и выполняют заданные движения. Старуха на остановке, поэты в элитарном клубе, пьяный мексиканец, торговавший кокаином, даже Катя, откидывающая зыбкие чёрные волосы, косящая смуглым горячим зрачком, тёплая, живая, столь ощутимая и памятная по недавней близости, даже она вдруг обретала свойства Винни-Пуха: летучесть, испаряемость, самопародийность. И было жалко всех, как когда-то в детстве он жалел ослика Иа-Иа, ставшего жертвой чужой наивности и эгоизма. Но жалость эта проистекала не из тёплого очага в нутряной середине его существа, но, скорее, из механического самоанализа, выявляющего неуничтожимую ущербинку в его и окружающем бытии, некую онтологическую выбоинку, место постоянного спотыка, душевного неудобства, мелкого ласкового хаоса.
Катя почувствовала колебания Гени, ласково взглянула, погладила по руке, легонько взяла папку: «Пусть пока у меня побудет, я сама гению предложу».
– Слушай, Катя, а сейчас так всех называют, или всё же заслужить надо? – не удержался Геня.
– Геночка, это же аллегория, понимаешь? ирония то есть. Ты не рычи, видишь, мы снова вместе, здесь у нас всё будет: любовь, покой, дети.
– А Петра забудешь?
– Ну почему же забуду, помнить буду его, а жить с тобой. Жить-то надо с реальным человеком, родным, близким (заворковал её голос, с раскатами на влажных согласных), а воспоминания для редких минут одиночества оставим.
– А если я буду к воспоминаниям ревновать?
– Я же тебя к твоим покойникам не ревную.
– Катенька, а туда ли мы попали, может, покой можно и в России найти.
– Смешно, Геня, да и поздно о России, теперь мы уже здесь, пусть пока чужие, но ведь привыкнем? а?
– Катенька, понимаешь, когда мы жили за железным занавесом, всё было в порядке, мы жили своей жизнью, мы были непроницаемы для других, чужая жизнь, хорошая ли, плохая – была мечтой, были мечта и реальность, мы могли выбирать, где жить, там или там. А теперь все смешалось, нет нашей жизни или чужой жизни, нет мечты и реальности. Есть несколько полуправд, каждая из которых и не наша, и не чужая. И нашей жизни нет, мы слишком много знаем и успели прихватить от других, и чужой нет – мы легко или после определённого напряжения, но можем отведать той, чужой, а значит, она уже немного наша. И что, разве сейчас станет лучше, если сейчас я действительно проникну в душу какого-нибудь техасского ковбоя, а он начнёт понимать меня? Да ведь в реальности, проедь я хоть сотню раз по прериям, я уже никогда не смогу ощутить запах бизоньего навоза как свой, не смогу понять всей радости от несущегося по каменистому плато коня или пони, а хрен какой-нибудь мериканский никогда не поймёт, как можно после шести месяцев снега впервые осязать запах распустившихся верб, как можно быть счастливым лишь от того, что пошла горячая вода или тебе улыбнулась продавщица.
Катя, кажется, ощутила его напряжённость, внутреннюю неготовность радоваться. Тихая её ладонь очутилась на его, вот оно, человечье тепло, всегда женского рода, всегда с обещанием материнского тепла, что там венский старик, наивный в своей вере в материю и в присутствие у неё многократного дна?
Геня ответил на невесомое пожатие. Катино благоухание, свежесть, вдруг уплотнившаяся вокруг него, ставшая осязаемым, с густым сладким и дурманящим запахом облаком, – осязаемость близкой, родной и, одновременно, чужой плоти, но не самочинной, а устремлённой к встрече с иной, пока также чуждой навстречу ей одухотворённой телесности, вот что успокаивало, давало надежду на то, что вся эта случайная неправда исчезнет или станет своей, отчего перестанет быть неправдой, и Геня откликнулся на прикосновение, кивнул: «Я спокоен, я сделаю то, что ты просишь» – вот так и соглашаются с тем, что потом уничтожит.

 

Глава 3
У гения

Геня шёл по ночному Нью-Йорку, Катина квартира находилась в районе ортодоксальных иудеев, по вечерам здесь было чинно, тихо, по субботам темно, чёрные, похожие на длинноногих грачей с пейсами иудеи пересекали мощеные улицы, и шляпы их, такие же чёрные как пальто и глаза, казались продолжением кудрявых волос.
Раньше, в России, Шиховец не задумывался над тем, как вера ритмизует человеческую жизнь, наделяя её привычкой и размеренной цикличностью, но здесь за короткий период он успел привыкнуть к разумному чередованию дней недели, обязательному посвящению одного из дней Богу, строительству жизни вокруг синагоги как вокруг живого центра пространственного и временного разнообразия. Эти размеренность и вечный порядок заканчивались через несколько улиц широким проспектом. А с другой стороны бурлил «чёрный» район, как называли его американцы, и там жизнь строилась совсем иначе: хаотичное движение негров и латиноамериканцев, стайки излучающих опасность подростков, похожие на стайки мелькающих в прозрачной воде головастиков – не успел моргнуть, как вся группка уже переместилась в новое сытное место, и снова замерла, грязные тротуары и несомые ветром обрывки газет, журналов, пакетов из-под еды, в общем, – ни один день не похож на другой и в то же время все они как один, бесконечный день. Странное свойство рас, если, конечно, иудеев относить к отдельной расе: в пределах одного установленного порядка разное течение и наполненность времени самим собой, будто время тоже делится на расы и нации, и каждое такое «чёрное» или «жёлтое», или «белое» время есть разные времена внутри единой большой утробы, вынашивающей их для каких-то неведомых целей вечности.
Линия, отделяющая тихую палестину от шумного хаоса, как всегда, оказалась неосязаемой: из-за угла раздались пьяные голоса, распевающие странно знакомую песню, и появились две пошатывающиеся, словно деформированные притяжением земли фигурки. Родная сердцу выходила-на-берег-Катюша бурно заплескалась над нью-йоркской брусчаткой, и давним теплом плеснуло в грудь и лицо Гене, домашней разухабистой вольницей.
А вскоре он уже звонил в дверь, указанную ему Катей – за большой бордовой тяжёлой поверхностью и находилось жильё местного гения. Дверь открыли почти сразу – изнутри вновь, как и на улице русскими нотами, потянуло родными запахами: вяленой рыбой, пивом, намокшими окурками и густым табачным космосом. В глубине квартиры, представляющей одну большую комнату с выходами на кухню и ещё одной покосившейся дверью, видимо, в спальню, играла мелодия. Геня ее узнал: как раз звучала темповая часть его любимого композитора и в ней мужская часть хора вела диалог с женской, насыщенно, страстно, наступательно, чтобы затем смениться вкрадчивым зачином, слегка как бы испуганным в сопровождении лейтмотива, затем следовало нарастание звука, перерыв на короткую торжественную часть и вновь тот же берущий за душу мотив. Скрипки сменялись слитно звучащими голосами и затем прорастали как бы уже изнутри потока людской печали, чтобы слиться в одну бесконечно мощную и трагичную ноту потери.
Перед ним стоял господин весьма неопрятный, в распахнутой фланелевой рубахе, клетчатой и помятой, как у ковбоя после потасовки в кабаке, с мощной порослью по всему периметру головы, со странной, одновременно злой и лукавой улыбкой.
Шиховец представился и уже через несколько минут они сидели на урезанной американской кухне у стола, заваленного многочисленной початой снедью. На столе тут же возникла водка: «Московская экспортная», с родимой зелёной наклейкой и Гоша, а именно так попросил величать себя хозяин с непременным брудершафтом и доверительным ты, уже разливал по третьей. История его жизни, поведанная вслед за установлением вечной дружбы, была столь же проста, сколь и поучительна.
Жил он в матери городов русских, писал в стол, считался местным гением и диссидентом, что в милом провинциальном андеграунде было столь же необходимо неразлучно как Орест и Пилад, Цезарь и Брут, Маркс и Энгельс, пока его многочисленны пьянки с угрозами в адрес большевизма и лично всех членов компартии не возымели действия. Его вызвали и предложили или замолчать, или сесть в тюрьму (лтп, дурдом, кладбище), либо уехать туда, где его гений будет признан. Он выбрал последнее и вот уже семь лет прозябает на чужбине. Здесь его тоже попытались вызвать, правда, налоговики: чтобы он платил в бюджет приютившей его страны свои скромно заработанные гроши. Но Гоша написал письмо президенту, указал на то, что он изгнанный правды ради русский поэт, а поэт и в Америке больше чем нет, так что не он должен в бюджет, а наоборот, бюджет должен в него. Как ни странно, он действительно получил пособие по безработице и теперь щеголял тем, что в Америке его поэтический труд оплачивается наравне с трудом безработного.
Пил гений много и Геня поначалу испугался, что тот потеряет весьма скоро связность речи, так что договориться о переводе будет невозможно, но господин поэт видимо просто набирал необходимое количество топлива для начала трудовой жизни и где-то после седьмой рюмки вдруг по-ленински прищурившись, произнес:
– А теперь давай к делу, Катюшенька мне звонила.
Геня назвал ему сумму гонорара, срок для исполнения, требования к качеству.
– Понял, сказал гений, – аванс брать не буду, так как впаду в запой, поэтому план таков: сегодня мы с тобой нажираемся до чертиков, завтра с похмелов я пишу, вечером ты заходишь и принимаешь товар. Подходит, – деньги даешь сразу, не подходит, даешь задаток, и приходишь через неделю, я все доработаю.
– А почему на работу всего пол дня, а на доработку – неделя? – поинтересовался Геня, наблюдая, как усилия по высказыванию условий труда вызвали на лице гения целый потоп – поэт стал красным и мокрым, будто только закончил перевод Гомера и тень старца учуял нетерпеливой душой.
– Ты кто по специальности, чудик? – вопросил, наливая вновь, гений.
– Невропатолог, – начиная заикаться от ужаса перед все более явно вырисовывающимся монстром глубокого опьянения, прошептал Геня.
– Ну вот, тля, и лечи свои инсульты и припадочных писюнов, – а творчество, тля, не трожь! Невропатолог-то ты, может и путевый, а психолог хреновый, раз таких простых вещей не дотягиваешь. Муза, она что, за гонораром приходит? Нет, она снисходит, когда душа, тля, алчет. Когда плачет и рвется в небо душа, приходит Муза. А душа когда алчет? – когда денег на опохмел нету. Вот встану я завтра больной и несчастный, пронзенный скорбью мировой, с облитой кровью душой и простреленным сердцем, потянусь дрожащей рукой к стакану – ан, глядь, – гений бултыхнул в себя рюмочку, чмокнул, заглатывая жирную и скользкую от самодовольства шпротину – а выпить-то нечего! Тут взыграет во мне душа, тут все силы мои от дисгармонии мировой напрягутся, зная, что вечером грядет куш на мощный опохмел-питье-запой – Dasein-питие таксказать, и перо потянется к бумаге, а рифмы словно пиво побегут.
– А почему ты, – Геня уподобился хозяину и опрокинул в себя чуть горьковатую, будто потерявшую крепость, жидкость, – почему под своей фамилией и свое печатать не хочешь?
– А зачем, старик, я не тщеславен, мне в мои годы уже поздно в бродские идти, а потом, понимаешь ли, анонимность средневекового человека свидетельствовала о его смирении, о том, что он осознавал – дар с небес приходит, а я, раб такой-то, всего лишь стараюсь не осквернить сей дар своими грехами и передать его пытаюсь незамутненно обчеству таксказать вокруг. Мне сия позиция близка весьма, только вот дар есть, а смирения нету, так что я, брат, юродствую помаленьку, и сим свою гордость и потешаю. Вот ты думаешь, Аксенов, Гладилин, Владимов, Бродский – все, кто за границей второе дыхание обрели – откуда у них это?
– Ты че, – перебил гения слегка сконфуженный Геня, – хочешь сказать, что это все ты?
– Я, – утвердительно вскричал поэт, отбрасывая прочь допитую бутылку. Я, – еще громче возопил он, – доставая из холодильника следующую. Я – уже шепотом, наливая из нового сосуда мерзости, – я тля за этих мудаков все и пишу!
Геня попытался протрезветь. Он понимал, что перед ним сидит больной человек. Видимо, длительный алкоголизм вышиб из гения мозги и довел его до сумасшествия. Впрочем, и вся ситуация казалось неким алкогольным видением, вспыхивающим в непослушной голове Гени. Хотелось отряхнуться, вырваться из обволакивающей пленки безумия, но вместо этого Геня вновь выпил и вслушался в то, что продолжал вещать поэт:
– Все эти, ёшкин кот, писаки кричат: надо писать от боли, без боли нет правды, а на хрен нужна правда, если …  наливай старик, пусть лучше в животе булькает, чем в голове, … так вот, кошкин ёж, с какого-с так сказать хрена-с болью писать, если мир Господом без боли создан был. Вот она, правда, без-с боли! боль эту коцанную сами писаки и выдумали – гармонию ощутить, лей, старичок, лей! так вот, гармонию ни ощутить, ни, тем паче, воспеть у них силёнок нет, а вот подвывать о своей боли, о всякой там душе, то есть о том, что их, гениев бацанных, не понимают, можно. И что такие писаки миру поведать могуть? что, блин, хорьки эти сообщать-с? будуть, – снова и снова о том, что у них болит! Живот болит, хрен болит, зуб болит, по головке не погладили – болит! обманули – болит! не доплатили – болит, вот и вся их боль. Нетушки, я, Геня, в эти игрушки больного самолюбия играть не захотел. Ещё тогда, в Союзе-матушке сказал, нет у меня души! не болит у меня! я прежде, чем о душе говорить начну, понять должен, это что такое – душа – вегетососудистая система, эгоизм, то, что мама и папа вложили в детстве, азбука и первая училка, или то, о чём батюшки с амвонов вещают, или то же, что какой-нибудь даобудда вложил и в меня и в букашку вонючую, или… блин, Геня, ты-то чем на Руси зашибаешь, чем на прокорм згребаешь?
Геня напрягся, сконцентрировался, вспомнил сцену из белого солнца пустыни: пьяного красноармейца Сухова, кажется так величали молоденького мальчика, погибшего от рук международного террориста Абдуллы, вспомнил, как тот напился у таможенника Луспекаева, которому за державу обидно было, его, впрочем, тоже террористы убили, этот красноармеец, да нет же, петруха, а сухов, это тот, крутой, который всех замочил, утопил то бишь в море и нефти, а Петруха так упился, что на ногах стоять не мог, о винтовку, паря, оперся, и как под ветром, шатался, да, о чем я это? Ах, да, я врач, – с трудом сформулировал он.
– Геня, а если ты врач, ты мою боль, тля, можешь излечить? Ты можешь, Геннадий, охладить огонь в моей груди? Тяжко мне без России, а там жить не могу. Вот я здесь и контр-констр-контраоли-нет, детский конструктор, ага, конструирую здесь Россию, пью я, чтоб буржуа не стать, чтоб про боль не забыть…
– Так ты ж сказал, чтоб я тебе боль вылечил, – Геня снова разливал и пил. Музыка любимого композитора шла круг за кругом – видимо, хозяин поставил программу повтора, и каждое следующее повторение действовало сильнее и острее. Геня уже и самому хотелось плакать и говорить какие-то самые верные и правильные слова, и утешать приятеля, и каяться в чем-то, и помочь этому великому и несчастному человеку, и он что-то говорил о музыке и смерти, спасении  и бегстве, потом, кажется, приснул на краткое время, и уже сквозь усиливающуюся и захватывающую его сознание дрему слушал все длящийся монолог:
– Не Геня, слез бояться не надо… Платон был прав, пугаясь и бежа музыки, блин. Вдумайся сам: я, интелл… интеллектау… блин в общем, мозг блин гигантсссский и – плачу когда каких-нибудь дурацкие "Цветы" слушаю. Почему, ты пей, брат, пей. Почему слезинка, ккарамазов, что лии? но мне чхать наваш мирсытый миргадов, а плачу – пррррошлое берет в тискиии, прошлое мучает что карамазо! когда он гармонию мировую оплакивал а я свою жисть!!! что на весах мойровских более ценен мы говорим достоевский подразумеваем ребенок я был ребенком я впервые любил под сенью девочек в яру в пионерлагере в яру я любил взвейтесь кострамии любил а огонь шипел пробегая по молоденьким ! бедненькие! срубленным сосенкам – ты сказааааааал елочкам – я сказал то, что сказал сосенкам и елочкам огонь блин бежал зверем зверем бежал сукой буду! а я любил черноволосую раскосую а она танцевал с парнем из старшего отряда и вот теперь я ни ее не помню ни парня ни себя а слезы лью потому что чистота свет наивность потому что карамазов выдуман а я жил!!! из слез и мяса из крови и слез жил я   простой советский гражданенок в галстучке аленьком в цветке и вот лью слезы бросив дом землю огонь бегущий по этим деревцам сосенкам елочкам риту с раскосыми глазами
прошлое говорили святые отцы лишает настоящего
а ты блин умный? – подумал или сказал Геня,, то ли пробудившись на секунду от сна, то ли уже во сне, после чего в голове его вдруг что-то лопнуло, раздался гудок отходящего поезда и он понесся по черному вращающемуся тоннелю со все нарастающей скоростью вперед.

 

Глава 4
Пробуждение

Геня открыл глаза и ему показалось, что комната сместилась влево, внутри зазвенело и пустота, нарастающая при каждом повороте головы, как будто вовлекла его тело в громкую гулкую воронку. Вчерашнее пришлось собирать по косточкам: Кати не было, то ли не дождалась его утреннего пробуждения и куда-то убежала, то ли не приходила домой вчера – Геня ничего вспомнить не мог. С трудом восстанавливалась вчерашняя история, безумная пьянка с гением, их договоренность о переводе и гонораре. Сегодня вечером следовало вновь посетить неожиданного приятеля, забрать готовый перевод и оплатить его, а завтра можно было бы отнести его уже как свой труд заказчику-американцу, получить сумму во много раз большую, а главное, возможность подкармливаться с голливудского стола.
Следовало встать, умыться, попробовать поесть, хотя одна мысль о еде вызвала прилив отчаяния, найти Катю, в общем, дел было много, сил мало, и Геня снова закрыл глаза, провалился в защитную тьму и беспамятство.
Проснулся он оттого, что ощутил на лбу ласковую ладонь. Катя, – подумал, – на душе стало весело и легко. Она сидела на краю кровати и длинные черные волосы спадали спереди на лицо. Геня отбросил их ладонью, Катя улыбнулась, Господи, какая красивая, Геня любовался ее лицом и понимал, что пока не поздно, надо бежать из случайно обретенного рая, ибо какой же рай без предварительного труда по его поиску, без стертых подошв, стертых мыслей, дорогой – прошептала Катя, касаясь губами его лба, без трещин на ступнях и грязных ногтей, какой же это рай? так, иллюзия одна, обман.
– Вставай, Геночка, вставай – кто это сказал, промелькнувшая и вновь куда-то убежавшая Катя, мама в далеком детстве на даче у знакомых среди пыльных столбов света, пьяный Гоша-гений, Петька в школьной форме за углом кирпичного серого здания, где они провели вместе десять лет, тот седоватый гебист на допросе, когда показывал ему бумагу, подписанную Петром, бумагу, по которой его, Геночку, могли посадить, измучить, вышвырнуть из института, из жизни, страны, здоровья и свободы? Впрочем, Петр отрицал, что подписывал какие-либо бумаги – прохладная вода струилась по телу, обволакивала больную голову и колющийся пульс в висках стихал, легче дышалось, но мысли о Петре не исчезали, свербили и мучили.
С одной стороны, Гене не хотелось верить, что его, в то время казавшиеся серьезными, страданиями, а ныне всего лишь неудобствами беседы в КГБ были следствием предательства Петра, с другой, следователь сослался на показания Карсавина, показал подписанную тем бумагу, в которой говорилось о том, что между ними происходили антисоветские беседы, Карсавин давал ему книги соответствующего содержания, так что вроде и сомневаться не приходилось, хотя, конечно же, следовало спросить тогда же у самого Петра, – но испугался Геня неприятных ощущений, неловкости, возможности разрыва, (а вдруг слова следователя, такого крепенького седоватого господина, вроде бы Бориса Юрьевича, окажутся правдой) – не сказал Карсавину ничего. А зачем же тогда другим рассказывал о малодушии друга, зачем другим подтверждал случившееся как абсолютно достоверное?
При встрече в Америке Пётр тогда отверг все Генины вопросы, подтвердил, что ничего на своих допросах ни о ком не говорил, тем более, никаких бумаг не подписывал, разве что мог при вопросе о своих друзьях сказать и о нём, но о его друзьях кегебисты знали и сами, ведь нельзя же назвать предательством, например, слова Карсавина об его годе рождения, именах родителей – это в любой анкете и так написано, так же чекисты и о его друзьях узнать могли, особенно учитывая тот факт, что один из них на самого Карсавина и донёс, иначе откуда бы они узнали о находящихся у него дома книгах и рукописях. Искали-то прицельно, так что кто-то из своих постарался, но сам Карсавин запретил себе думать об этом – иначе всех подозревать начнёшь, а теперь, после того, как Геня ему о своих сомнениях сообщил, Пётр совсем изменился, на Геню обиделся, что ли? Может, его самого заподозрил, или Катю? или Ксюшу? Получается, что это он, Охлопков, лучшего друга в сомнения вверг и своими подозрениями измучил, даже оскорбил. А если Карсавин невиновен, значит, это он, Геня, сыграл в одной упряжке с кегебистами, их задание выполнил неосознанно – сделал из Карсавина тогда изгоя, предателя, вынудил уехать из СССР, а теперь сам его путь проделал, в общем, грустно всё это. Кто прав? кто виноват?..
Крепкий горячий сладкий чай с лимоном восстанавливал силы, Геня уже почти пришел в себя, следовало сделать несколько звонков и двигаться к Гоше, посмотреть, обрел ли тот сознательную форму, написал ли хоть что-нибудь. Гене все меньше нравилась эта затея – быть посредником между тщеславным американским актером и русским гением-алкоголиком. Лицедей мог поиметь с этого славу в далекой и, судя по всему, малознакомой для него стране, Гоша свой небольшой куш на пьянку и подтверждение собственного непризнанного величия, Геня же лишь деньги, то есть нечто примитивное, ни в какое сравнение с радостями соединяемых им заказчика и исполнителя не идущее благо, не благо даже, но прибыль, скучную материальную оболочку. Деньги возобновлялись, испытанные же двумя сторонами отрезка, середину которого и составлял он, Геннадий Охлопков, чувства были неповторимы по своей сути, единичны: чувство удовлетворенного тщеславия и чувство того, кто способен удовлетворять чужие неудовлетворенные желания. Что двигало американцем? Он прочитал, по словам Кати, какого-то знаменитого русского автора, написал по мотивам этого произведения английский вариант, совершенно самостоятельный, так, кое-какие непрямые цитирования и вариации, – так он говорил на недавнем вечере за столиком, и теперь хотел, чтобы на родине использованного им писателя узнали американский вариант русского шедевра. Обычный нахрап мерикашек, экспансионизм англосаксонской культуры, чего еще от варваров хотеть, понятен и Гоша, он переведет на русский то, что когда-то и было написано по-русски, то есть, вступит в творческое состязание с первообразом, затем с чужим языком и американским интерпретатором, затем с великим и могучим, затем с самим собой (с кем протекли его боренья?) и самоутвердится в том, что дает ему основание жить – в великой непризнанности, которая всего лишь зеркальное отображение мировой славы. А кандидату медицинский наук, будущему светилу стремиться не к чему, его область – неврология, занимается соматикой, ущемлением нервов в старых разболтанных поясницах, сгустками крови, закупорившими ток к мозгу, инсультниками, потерявшими человеческий облик, ибо как еще назвать существо со всеми признаками человека, но без его способности мыслить? Все невропатологи картезианцы, а эти невразумительные бревна, мочащиеся и гадящие под себя, текущие слюни, пролежни и склеротические жилки в желто-серых от старости белках, вот предмет его эскулаповой эстетики и кто сказал, что от этого можно получить подобную радость? Вот и остается деньги копить, жен у друзей отбивать, впрочем, здесь Геня не чувствовал вины, Петр ушел сам, хотя его уход был спровоцирован тем, что случалось восемь лет назад, еще в советской России, в общем, прожигать жизнь. Что касается души, то Геня решил уже достаточно давно не думать о том, что находится за пределами его познания. Много раз он видел, как умирают люди, многие умирали у него на руках, в больничных палатах, на операционных столах, в каретах скорой помощи, и всякая такая смерть была неожиданна не самим своим наличием, но тем, что граница между жизнью и не-жизнью всегда отсутствовала. Геня ни разу не видел не только того, как душа отделяется от тела, но отсутствовали и какое-либо предсмертное движение, воздыхание, угасание света в глазах, хоть намеком указавшее бы на переход нематериального сгустка энергии из одного состояния в другое. В то же время и то, чему его учили в институте, не объясняло феномен смерти. Почему в этот, а не иной момент, и что именно прекращало работать, чтобы и жизнь перестала быть жизнью, а стала смертью, вот ведь еще дышит, держится за руку, или о чем-то напряженно думает, или реагирует на боль подрагиванием мышц, вот же еще есть, и в тот же момент, без перехода и траурного марша уже нет, а между есть  и нет – то самое объяснение, та невидимая душа, которая вдруг (и кто же отдает ей последний приказ, если уже пребывают в не-жизни и мозг и сердце?) оставляет свою форму – тело и превращается в отдельное существо, оставаясь в то же время тем, кто теперь лежит бездыханным комком нервов, сплетением мышц, кучкой никчемных органов. Разве здесь могло просматриваться хоть какое-нибудь божественное объяснение, разве мог бы Бог, будучи бессмертным, создать смерть? А если мог, если он знал, что есть смерть, из какого опыта он мог об этом знать, если сам никогда не умирал.
– Нет, проще быть агностиком, – думал Геня. Лучше, чтобы не сойти с ума, не задавать этих вопросов. Пока можешь – спасай, лечи, а если начнешь спрашивать: а стоит ли лечить, если все равно потом пациент умрет, в общем, что-то в духе Андрея Ефимовича, то действительно или потеряешь разум и покой, потому что ведь нет ответов на эти вопросы, или уйдешь из медицины туда, где тебе понятно, чем ты занят и что делаешь.
Думая так, Геня дошел до бруклинского дома гения, вошел в подъезд, позвонил в дверь. Сегодня не было слышно музыки, да и вчерашние запахи исчезли. Геня позвонил и услышал шаркающие шаги. С той стороны двери остановились, дверь приоткрылась и сквозь худенькую щель появилась пачка листков.
– Гоша, ты что, – это я, Геннадий. – Открывай.
– Да знаю я, что это ты. – Это тебе первая порция. Осталось несколько страничек и название обдумать, у твоего актеришки без названия. Аванс давай.
Геня просунул в ту же щелочку деньги в целлофановой обертке. Дверь захлопнулась.
– А когда за остальным? – крикнул сквозь утончающуюся полоску воздуха Геня, щель сплющила проем, вытолкнув к носу Охлопкова: "через два дня".

 

Глава 5
Сквозь витрину

Катя сидела за столиком в небольшом кафе на Лексингтон Авеню в ожидании Гени. За окнами шел дождь, и стекла снаружи казались вставшей вертикально водой с серебристыми прожилками. Корни громадных домов наливались влагой и становились коричневыми и тяжелыми, казалось, их пропитала за многие годы дождей безнадежная жажда увидеть небо, но вместо прозрачного свода их гладкая каменная кора упиралась взглядом в глубокие, пропитанные электрическим светом заводи, полные внутри восковыми фигурами утопленников и сирен. Машины и люди за мутным стеклом казались колеблющимся водорослями, они извивались, и тени их то исчезали, то вновь возникали на гранитных камнях домов. Постепенно вода и журчащий свет за потоками начинали убаюкивать, трепетали фигуры предметов и фонарей за противоположными витринами, в такт с ними передвигались люди и машины, блики света и тени света, глаза прикрывались, опускались веки и уже сквозь них вдруг вспыхивающие фары вновь пробуждали от затягивающего в свой омут сна. 
Ей вспоминался Петя и совместная жизнь в Москве, а затем переезд в Америку и счастливые два медовых месяца в Нью-Йорке, и внезапный отъезд Петра, и вот теперь эта попытка спастись, соединиться с Геней, вернуться к спокойствию вместо счастья, впрочем, поэт отрицал возможность счастья, утверждая, что в мире есть только покой, и, кажется, воля, другой же ему отвечал, что и покоя и уюта нет, а есть лишь словами третьего одиночество в раме стекла, сквозь которое вновь почти ничего не было видно кроме воды, заливающей город.
Геня возник внезапно, ее разбудил его голос: "наверное, так начинался всемирный потоп", она согласно кивнула головой, хотя в груди ощутила внезапный холодок, представив на миг, что шутка Гени верна и всех их ждет смерть от удушья, испарений, воды и кисловатых водорослей, забивающихся в рот и не дающих в последний раз захватить глоток влажного гиблого воздуха.
– У меня даже песок заскрипел на зубах, – сказала, улыбаясь, Катя.
– Ты так красива, родная, – Охлопков взял тонкую хрупкую руку, поднес к губам, ткнулся легко губами, еще хранящими запах уличного водоворота. В сером небе висели две большие белые птицы, косыми сильными крыльями будто ложились на соленые столбы воздуха, оглашая землю и тяжелую водную материю резкими жалящими криками и здесь, с края земли, вынырнувшего внезапно из соснового жидкого перелеска и превратившегося в узкую полоску влажного песка, они казались вестниками конца и погибели, а они сидели на грязных в песке и птичьем помете лежанках и пили темное местное пиво с большущими черными оливками, и были счастливы, и их не пугали крики, доносящиеся из-под неба и будто ниспосланные одним им, и будущее казалось насыщенным такими же малыми радостями  в громадном общем доме России, где наречья и лица смешались и населили гигантские пространства от серых северных морей до черных вод юга и от западных холодноватых готических площадей до обширных пространств востока с бычьими взлобьями сопок и горячей водой, в гневе бьющей из-под земли.
В кафе звучала какая-то старинная музыка. В первой части произведения, чем-то похожей на торжественный гимн жизни, легко угадывалась тема оживающей после зимней спячки земли, вторая, более мягкая и лирическая, напоминала пастораль, щебетали птички, пастушок ласкал пастушку, корова медитировала над травкой, в третьей части звучали валторны и флейты, затем вступали струнные, будто наступило утро и первые люди, Адам и Ева, начинали новый день на земле.
Бесконечный поток воды за окнами кафе и замечательная мелодия переплетались, и казалось, что это совместное пребывания природы и музыки, и людей в уютном помещении обещают в будущем счастье, покой и надежду, Геня растворялся то в нежных, то в строгих и торжественных звуках венского оркестра, а Катя, слушая его рассказ о встрече с гением Гошей, тоже включилась в поток мелодии, и поток воды, и поток Гениной речи.
Геня передал полученную от Гоши рукопись, и Катя принялась за чтение.
– А что, ничего, – сказала она, только вот – тут громко хлопнула входная дверь, пропуская очередного посетителя, высокого, в длинном сером плаще и ковбойской шляпе человека, который, войдя, начал отряхиваться, как промокший пес, и когда снял широкополую шляпу, Геня узнал известного в перестроечной России и Америке автора и ведущего телемостов, странного жанра, заставляющего группы русских и американских участников делать вид, что возможен диалог между победителями и проигравшими; поэтому конца катиной фразы Геня не услышал, впрочем, не важно, кого напоминал текст гения, раз Катя его одобрила, нужно было дождаться окончания работы и названия, и передавать труд американцу.
Теперь по радио – видимо, хозяин был большим меломаном и все время слушал передачи классической музыки – рассказывали о глюковском последователе, композиторе, сочинившем трагическую оперу "Эдип в Колоне". Какие-то эврипидовские темы мелькали и на страницах наспех просмотренного текста-перевода, может, Катя говорила о греческом трагике? Впрочем, Трагик умер более двух с половиной тысячелетийт назад, Катя же была рядом и была с ним, и ее благоухание – тонкий запах неизвестных ему духов, перемешанный с тяжелым запахом густых темных волос и шлейфом от путешествия ее племени через желтую пустыню и кровь предков с тонкими хищными чертами, – все это говорили о настоящем, осязаемом и доступном, стоило лишь отказаться от памяти и принять то, что было даровано судьбой.
Музыка была рядом, и Катя была рядом, и это соседство звучания и плоти казалось неслучайным – музыка пленяла и звала так же, как и близкая плоть, их красота и тяжесть были сродными, вырастающими из одного источника: жирной и плодоносной земли и закона вечного возвращения к жизни. И поэтому Геня в который уже раз забывал о своей отдельности и необходимости выстраивать жизнь из собственной личности, и лишь затем окружать ее чужими тенями и телами, он испытывал почти наркотическую необходимость находиться рядом с Катей и посвящать свою жизнь ей, и его нынешний приезд, и участие в невинной авантюре были только шагами к главному – существованию с Катей, обладанию ей и полной своей ответной отдачи и посвященности ее интересам и желаниям.
Пока Геня переспрашивал Катю, известный журналист с вихрем пронесся по кафе и взгромоздился на вертящийся табурет перед стойкой. Пил он, не снимая шляпы, и Гене на миг показалось, что он вернулся во времена покорения Диких прерий и сейчас в салуне начнется перестрелка.
"Странно, – думал Геня, – этот известный и довольный собой человек так свободно перемещается по всему миру и везде он свой, а ведь недавно СССР и США были врагами и этот журналист верой и правдой служил совдепии. Значит, чтобы свободно ездить, он должен был вызывать равное доверие и у тех, и у других, а это значит, что он работал и на тех, и на других, или, во всяком случае, давал понять, что готов сотрудничать как с теми, кто его выпускал, так и с теми, кто принимал. Возможно также, что и те, и другие считали, что могут начать с его помощью игру с двойным агентом противника, предлагая тому как бы живца, который готов согласиться служить противнику, на самом деле оставаясь сотрудником тех первых, кто его завербовал.
Собственно, так ведь и живут все представители прессы. Они показывают одним, что готовы служить истине, а истине подмигивают, намекая, что служат тем, кто ее защищает".
Пока Геня размышлял о плате за свободу, журналист допил и вот уже табуретка на длинной блестящей ножке кружилась, как карусель, растрачивая память и тепло только что исчезнувшего седока, и Катя поднималась и направлялась к выходу, отбрасывая со лба длинные черные волосы, и музыка в такт с ее струящимся волосами оплакивала точно так же растраченное и позабытое тепло недавних соседей по времени, и мягкое кожаное сидение замедляло круги, как карусель и шарманка, умолкнувшая на внезапной скрипучей ноте, мелькала понуро и уменьшалась на плече сутулой фигуры уходящего сквозь бесконечные струи дождя музыканта.

 

Глава 6
Смерть поэта

В очередной раз Геня ожидал у двери гения: звонил вот уже минут десять, но никто не отвечал и даже шороха не было слышно. Видимо, Гоша перепил и  спьяну не слышал звонков, иначе вряд ли бы он отказался получить оставшуюся часть суммы. Геня наконец остановился, дальше трезвонить было бессмысленно. В сердцах он пнул ногой коричневую поверхность, преграждающую вход в гошину берлогу и, уже поворачиваясь в сторону лифта, краем глаза заметил, как дверь слегка приоткрылась, тяжело проворачивая несмазанными петлями и цепляясь нижней каймой из темной обивки с каким-то жестким материалом внутри за грязные пол прихожей.
Геня подошел к двери, подтолкнул ее, придав начавшемуся уже ходу ускорение и дверь продолжила свой путь до упора, распахнувшись и открывая знакомый грязный коридор. Внутри было пусто и пахло затхлым воздухом и скисшим пивом. Охлопков осторожно двинулся вдоль стеллажей коридора в сторону кухни, кричать он почему-то не стал.
В груди разливался холодок и дурное предчувствие, чем-то сродное кисловатому неприятному запаху, заставляло сердце учащать свой ход.
На кухне он увидел то, что почему-то в своем только лишь недавно возникшем ощущение и боялся увидеть – заваленный продуктами стол, несколько бутылок из-под водки, пива, вина и уткнувшегося в тарелку лохматого хозяина. Черная борода и кудрявые волосы были измазаны каким-то салатом, лоб упирался в кулаки, необыкновенная тишина и звук медленно и задумчиво срывавшихся с крана капель – вот все, что соседствовало с телом гения: хозяин его был мертв.
Геня на цыпочках, боясь спугнуть неровное спокойствие смерти, приблизился. На табурете рядом со столом лежали листы исписанной бумаги – то, что дописывал в эти два дня Гоша. Бумаги лежали, а сам Гоша взирал откуда-то сверху. Геня проверил пульс, так, на всякий случай, заглянул в неподвижные холодные зрачки, убедился, что кровь оставила тело и свернулась в своем холодном отчуждении в застывших артериях и сосудах, взял с табурета листы, не глядя, засунул за пазуху и пошел снова в коридор – вызывать полицию и звонить Кате.
Пока полицейские связывались со скорой, пока увозили труп и расспрашивали Геню о цели его прихода, ему казалось, что он участвует в съемках какого-то детектива, но затем, когда квартиру опечатали и он очутился на улице у теперь ставшего знакомым подъезда, вдруг оказалось, что действительно Гоша умер, вероятней всего, от инфаркта – тот ли перепил, то ли недопил, то ли переволновался и перепил, но вот нет еще одного человека и тот, кто режиссирует все сверху, вновь меняет фабулу и заставляет героев своих пьес забывать слова казалось бы уже известного сценария. Что теперь делать с переводом, что делать с деньгами за него – вернуть или оставить себе? и где все-таки Катя, он звонил ей уже час назад.
Она, как всегда, неслась по улице, волосы развивались, легкое пальто распахивалось при движениях, открывая длинные красивые ноги в черных чулках, в общем, вечный траур, как раз кстати, к случаю, только вот как быть с тем, что ее земная красота осязаема и доступна, а Гоша с лохматой головой и безумными проблесками гениальности трясется в карете для трупов, и в теле его уже его нет, будто он решил таким образом попасть на родину, в страну вечной земли и могил, в страну, где смерть привычней жизни, в страну, из которой они все бежали, но бежали не полностью – бежали их тела, а души, видимо, готовы всегда вернуться на то место, где впервые ощутили себя внутри кожаных манекенов или кукол из странствующего театра.
Катя что-то говорила, вела Охлопкова по улице, он автоматически отвечал, особенно не заботясь о связности ответов, собственно, смерть и есть то, что вне связи и логики, то, что он не смог принять за все годы своего врачевательства как неизбежность, поскольку всегда между жизнью и смертью существовал какой-то промежуток, когда еще можно было спастись, но люди просто не умели этого делать, и смерть, таким образом, была всего лишь следствием неумения жить, а не обязательной и необходимой процедурой завершения жизни.
Но что значит дом: ощущение защищенности и уюта или временное пристанище на пути к постоянному небытию, столь успешно замаскированному под физиологическое равнодушие тела к своему концу. Дом - это то место, где ты становишься частью чего-то большего, гарантирующего тебе место в общем стойле, или это то, что собранно твоими руками и полито твоим потом, и не может быть никому передано? Дом как слово как настоящий стих - существует только для тебя. И лишения дома, бегство от дома есть еще и бегство от слова, от поэзии. Бегство от дома есть репетиция смерти и отказ от поэзии есть репетиция смерти. Безмолвие и бездомность как вечные константы суть атрибуты смерти. Там нет дома и нет слова, и вопрос лишь в том, смог ли действительно Христос преодолеть ту планку, перепрыгнуть через смерть?
То, что Христос существовал, Геня не сомневался, но само существование Богочеловека он превратил в некую постоянную почву для интеллектуальных упражнений. Свою жизнь с фактом прихода Бога на землю он не связывал. Его интересовали земные, реальные вещи: еда, тепло, любовь, дружба, деньги. И, как ему казалось, принятие Христа всерьез могло отвлечь его от всего перечисленного, превратить его жизнь в набор скучных и банальных пресных истин. Он должен был бы отказаться от Кати, от спасения людей на Скорой помощи - ведь спасая, вытаскивая с того света, он вроде бы нарушал высшую волю, приговорившую того или иного его пациента к смерти или инвалидности. А он реанимировал, вкачивал кубики препаратов, ставил капельницы, включал дефибриллятор, успевал довести умирающее тело до больницы, и кого-то удавалось спасти, откачать. Если инсульт не поражал ствол мозга, человек мог вернуться затем к нормальной жизни, а мог остаться прикованным к постели и всю жизнь мочиться под себя и хрюкать как свинья. Геня спасал, но ни он, ни врачи в реанимации, ни нейрохирурги не вытаскивали лотерейных талончиков: в схожей ситуации один вставал и жил дальше, а другой помирал, успев отмучится сам и отмучить долгим угасанием своим близких.
Гене не надо было рассказывать, что такое полупарализованное тело человека, не способного вымолвить даже слова. Человек без сознания был хуже животного, потому что внешне все равно походил на человека, а превращался в червяка. Кафка, вероятно, символически описал, как его героя постиг удар. Жук-инсульт, вот кем был кажется, Зам или Занза из рассказа мрачного пражского еврея.
Итак, он связал смерть и поэзию и поэзия..., но тут Катя вновь тряхнула его за плечи, видимо, попытка была не первой, потому что она что-то кричала ему в лицо, и Геня вдруг начал понимать, что сознание его также отключилось, как у тех, о ком он только что думал.
– Ты меня совсем не слушаешь, – сказала Катя, и Геня понял, что они уже дома.

 

Глава 7
Новая сделка

После внезапного и необъяснимого отъезда Петра Катя изменилась: она поняла, что любовь всего лишь одна из форм самоутверждения и если эта форма распалась, следует найти иные возможности, чтобы вновь укрепить свое место в мире. Страдания были не по ее части – собственно, выбор между Геней и Петром, в том числе, осуществлялся и по этому критерию: кто из них сильнее. Геня был настоящим, надежным, но он не был сильным, то есть в нем не было веры в собственную правоту и ясно осознанной жизненной цели. Кроме того, он особо и не пытался такую цель искать, жил как жилось, принимая хорошее и избегая плохого. Он никогда не пошел бы напролом – упрямство есть привилегия или идиотов, или сильных людей. Петр, в этом смысле, был готов идти до конца, его жесткость могла перейти в жестокость по отношению к себе, он готов был на жертвы, если был уверен в своей правоте. Поэтому с ним было тяжелее, но интересней, чем с Геней. Известие о его малодушии тогда, в Москве восемьдесят четвертого – восемьдесят шестого годов, его то ли просто мелкое предательство, то ли сотрудничество с властями, которые он так ненавидел, резко изменили ее отношение к Карсавину. Если уж такой сильный и цельный человек так легко сломался под давлением внешних, не столь уж и страшных обстоятельств (здесь Катя лукавила, подзабыв, как страшно испугалась, услышав тогда от Гени о том, что его вызывают на Лубянку на беседу, как не спала несколько ночей и все ждала, что ее арестуют, не отвечала по телефону и даже Геню подозревала, что он ее выдал, – хотя в чем и как она была виновата?), то что говорить о более слабых и простых людях. Итак, искать силы и цельности в современном мужчине было бы бессмысленным, следовало искать надежности и эгоизма, то есть желания жить и работать исключительно ради своих интересов, а значит, и интересов своих ближних. Именно такой человек мог бы обеспечить в дальнейшем ее спокойствие и подарить ей счастье, а счастье – это не столько любовь, сколько убежденность в невозможности предательства.
Именно такая возможность вдруг открывалась Кате – внезапно подаренный шанс, привязать к себе окончательно Геню и подтолкнуть его к решительным действиям, вырваться из затхлого мира необходимости в мир, где человек сам диктует правила игры, где он хозяин, и рукопись Гоши могла стать одним из этапов, следовало лишь точно разыграть карты, не ошибиться, хотя в любом случае, даже скандал в случае обнаружения того, что рукопись не их, тоже работал на их известность, а значит, помогал попасть в тот самый манящий мир сытых и свободных людей.
Следовало оценить то, что они так внезапно получили в свою собственность. Рукопись была странной: как негатив, она походила на прототекст, но извращала все основные мысли оригинала, ставя их с ног на голову. Кроме того, ее художественные достоинства внушали Гене большие сомнения: был взят язык прошлого века, известные герои, чужой сюжет, но характеры совершенно изменились, а главное, основная мысль была искажена. Впрочем, Кате это наоборот, понравилось, она сказала, что это как раз в духе постмодернизма и можно из этого соорудить какой-нибудь перфоманс, например, тут она на секунду замолчала, соображая или воображая возможные варианты и продолжила: "Ну, например, сенсация! В архивах дальних родственников эмигрантов найден черновой, нет, лучше, один из вариантов известного произведения русского национального гения", – "так ведь раскроют подлог, – ответил Геня, – "не страшно, зато имя твое станет известным, а что касается имитации, так это теперь все делают, ты же помнишь Пьера Менара Борхеса?"
В общем, Катино предложение было соблазнительным, во всяком случае оно сулило Охлопкову новые возможности и могло бы помочь ему сбежать, наконец, из медицины, от которой он устал и которая все больше казалась ему фальшивой попыткой человечества спастись в безнадежной ситуации смерти. Оставалось лишь решить, открывать ли после всех этапов имя истинного автора или присвоить всю славу себе?
Гоша был мертв и ему вряд ли станет в могиле теплее от нескольких скандалов и от того, что его имя начнут склонять на телевидении и в газетах. С другой стороны, слишком уж напоминает мародерство воровство у мертвого сочинителя, даже если речь идет о спорной рукописи, в которую еще придется вложить много усилий и выдумки, чтобы она зазвучала и была удостоена каких-либо отзывов в печати и серьезного разговора у специалистов.
Наверное, и сам Гоша порадовался бы зреющему обману, и сам бы с удовольствием подыграл в новом спектакле, тем более что часть сюжета точно принадлежала ему, и непризнанная гениальность, и неприкаянность, и внезапная смерть вполне вписывались в фабулу какого-нибудь авантюрного романа с убийствами, изменами, разочарованиями и счастливо обретаемой в конце любовью.
К тому же темой сочиненного Гошей текста была как раз измена во имя высокой цели спасения души. Геню давно мучил вопрос о загадочной роли Иуды в мировой истории. Когда он спросил у Карсавина о логическом обосновании самого известного в мире предательства, Петр отослал его к Леониду Андрееву и Борхесу. Но ни тот, ни другой, впрочем, как и Булгаков, и Домбровский, не смогли убедить Геню: загвоздка заключалась в том, что Иисус провоцировал Иуду на измену, то есть Иуда был включен в какой-то более широкий план бытия, лежащий за пределами его слабого разума, и таким образом, его вина, если таковая была, заключалась в слабости к деньгам, то есть в таком грехе, если все же пользоваться этим немедицинским термином, который присутствует почти у всех. Вероятно, у богословов и философов были какие-то более глубокие объяснения, но Петр их не привел. Да и на сам вопрос он прореагировал весьма болезненно. Теперь Гене было понятно, что Петр тогда переносил любой разговор о предательстве на то, что случилось с ним в восемьдесят пятом году, а вопрос свой Охлопков задал незадолго перед отъездом Карсавина, то есть уже семь лет назад
И вот теперь Геня и Катя ожидали голливудца в том же богемном кафе, в котором пришла идея заказать у Гоши для американского режиссера что-то необычное, чтобы предложить новый вариант совместных действий. Охлопков дал согласие на участие в обмане, отступление Катя восприняла бы как малодушие, но все же в душе у Гени было неспокойно.
"Чего я хочу: славы, самоутверждения, исполнения мести миру, низведшему меня до роли статиста, доказательств того, что достоин Кати, а если шире, любви? Но основой любви является бескорыстие, любые же доказательства есть форма накопительства, то есть создание определенного экзистенциального капитала. Почему же я не отказываюсь от предложения Кати, почему готов использовать чужой дар для себя?
Но ведь и дар никому не принадлежит, и разве Гоша трудился, чтобы получить то, что получил.
В конце концов, эта пьянь все равно не смогла распорядиться своим талантом. Зачем ему Божий дар (если способность творить называть этим романтическим архаичным словосочетанием), зачем ему эта генетическая мутация, случайное, от него, его воли, усилий и стараний независящее изменение на уровне хромосом, ДНК, клеток или черт его знает чего, если он как человек как разумное, обладающее волей существо, сам отказывается от так ненароком доставшегося ему богатства и тешит свой изъязвленный эрозиями и гастритом желудок. Слово само по себе ничего не значит, но если оно приправлено судьбой и кровью, за него начинают платить, будто за бои гладиаторов. Любой поэт - гладиатор, а читатели - зрители, желающие острых ощущений ценой чужой жизни.
Гоша свой бой проиграл. Геннадий Охлопков-Шиховец, бывший врач-реаниматор, специалист по субдуральным и субарахноидальным инсультам, может обтереть лезвие своего меча. Враг повержен, причем не им. Случай помог, фортуна. Он лишь воспользуется плодами ее благорасположения. Гоша написал то, что сам оценить не смог, да и не захотел бы."
Тут Охлопков поймал себя на дурном предчувствии. Его мысли о Гоше странным образом начали походить на мысли Сальери о Моцарте, "видимо, пациент обладает повышенной суггестивностью", ‑ вынес он автодиагноз.
Внутренний монолог грозил затянуться, превратиться в тягучую сладкую конфету, которую так хотелось в детстве сосать вечно, чтобы продолжалось блаженство: собственно, самоосуждение после согласия на обман и было такой сладкой радостью сознания, все уже позади, но ты чувствуешь себя честным человеком, поскольку мучаешься из-за совершенного тобой обмана. Но тут, словно бог из машины (машина, кстати, была новенькой, блестящей, с открытым верхом ‑ символ буржуазного рая, не хватало лишь длинноногой клыкастой блондинки с пуговками голубых глаз), возник Джон.
Как только американский заказчик сел за столик, Геня приступил к изложению новой идеи: «Внезапно возникший текст Гоши, конгениальный оригиналу, следует выдать за пушкинский вариант «Моцарта и Сальери», переписанный и сохраненный американскими родственниками со стороны Натальи Гончаровой. Пока будет идти экспертиза, газетчики раскрутят сенсацию и это принесет деньги, а если все же что-то не получится, то можно будет вновь атрибутировать текст как произведения заказчика – Джон важно кивнул, оставленная возможность прославиться была менее интересна, чем возможность заработать, но все же грела его самолюбие, тем более что в этом случае все можно было списать на тонкое чувство юмора Джона, предложившего обществу литературную игру в духе постмодернистского дискурса. Правда, в случае изящного отката никакие проценты уже не выплачивались. Зато если Джон просто на время выходил из игры, он автоматически получал бы 50 % от суммы всех сумм, так или иначе возникающих в связи с новой находкой – неизвестным ранее текстом Пушкина Александра Сергеевича! В общем, бесспорный вариант, и американец, увидав в конце тоннеля свет, исходящий от ощутимой горки денег, тут же забыл о гордыне и славе и даже пообещал созвать пресс-конференцию в Голливуде».
Не откладывая в долгий ящик (правда, Катенька, сыграть в ящик, хранить в ящике, смотреть в ящик, не откладывая в ящик – словцо-то какое, объединяет смерть, деньги, решимость и телевизор в единое целое, дурачок, не каламбурь, наш друг не поймет, переговоры же, ну, Геня….) Геня передал американцу подстрочный перевод на английский внезапной золотой рукописи, и Джон приступил к чтению.
Дым распространялся вглубь и вдоль по периметру помещения, повторяя очертания сидящих - этакий музей дымовых фигур, предбанник преисподней, заказчик внимательно вчитывался в текст псевдоохлопкова, по выражению лица было видно, что написанное пришлось по душе, в некоторых местах американец складывал губы, причмокивал, будто смакуя вишню из коктейля перед тем, как раздавить ее мощными белыми зубами и выплюнуть хлестким быстрым щелчком, будто шар в лузу, темную влажную косточку.

 

Глава 8
САЛЬЕРИ И МОЦАРТ

Сцена 1

Сальери:                        Из ниоткуда
Приходят звуки.
В никуда
Уходят.
Боже, отзовись
Хотя бы называньем совершенства,
Уколом в сердце, чувством облегченья...
Не оправдания прошу, но знака
Прощенья,
Не успеха, но пути,
Который цель венчает. О,
Когда бы
Я твёрдо знал, что небо землю любит,
То правды б не искал.
На что мне правда
И знания, когда ответа нет? Когда лишь
Свободен тот, кому молчащий Бог
Позволит быть свободным.
Знаю, Моцарт
Умеет возвеличивать Его,
Не чувствуя, что всё – необъяснимо,
И страшно, и – бесчеловечно.
Но чем он заслужил Твоё вниманье,
И почему другим Ты не даруешь
Ни славы, ни таланта, ни свободы
(шум ветра, гром за окнами)
... Эдип
В Колоне умирая, заслужил
Покой: убийством, злом, кровосмешеньем,
Чем заслужить мне право хоть на миг
Воспеть Тебя –
какой великой жертвой?

Я с детства был Гармонии слугой,
Я отдавал и душу, и свободу
За то, чтобы в чудесной клети мира
Стать лучшим звонарём, чтоб под моею
Рукой гудели струны времени, пространства,
Но что же за насмешка? – человек,
Ничем не заплативший за возможность
Быть гением – меня в сто крат свершённей
И совершенней, но ни он, ни я –
Не знаем Истины, и для того, чтоб петь,
Необходимо преступленье – шаг,
Нас уводящий за пределы НАДО.
Ах, вот и Моцарт...
Моцарт:  Здравствуй, брат Сальери,
ты почему один?                      
Сальери:     Тебя я дожидаюсь.
Моцарт:        Спасибо, друг! Я верю в постоянство
твоей души, недавно
(он садится
и наливает во второй бокал
шипящего бардового вина)
мелодия одна ко мне явилась.
И, видит Бог, её я, не желая
к роялю припадать, прогнать пытался –
не тут-то было! Вероломней мухи
она не отступала – я её
и так, и сяк – и в двери, и в оконца –
но не сумел – и изнемог – послушай,
коль хочешь.
Сальери    (наливая):     Я всегда           
Тебя согласен слышать.
Начинай.
(Моцарт играет)
Сальери    (плачет, слушая):   Не так ли
Слетают бабочки на дно моей души,
Неуловимые и лёгкие как ноты.
Моцарт:        Ты плачешь, друг Сальери, отчего?
Я радуюсь, когда моя музы́ка
мне удаётся
Сальери:                   Дивный друг,
Ты сам не знаешь, что тебе дано!
Я знаю!
Моцарт:                    Выпьем же, Сальери
за наш союз – за ратников Искусства,
двух слуг Музы́ки, двух свободных...
Сальери:                  Точно ли свободных?..
А впрочем, для чего
Двум гениям свободы, им хватает –
Что не рабы они...
Смеются, пьют.                

Моцарт:                    (отпив немного): Хочешь, друг Сальери,
тебе ещё сыграю, кое-что
я тут писать замыслил по заказу
(одну вещицу мрачную),
не что-нибудь, а Реквием, его
мне заказал какой-то странный
на днях зашедший господин. Весь в чёрном
и юмор чёрный: попросил за месяц
он завершить его.
Сальери:                  Наверно,
На память о любимых. Смерть – прекрасный
Для светлого Искусства повод. Если б
Не знали мы, что смерть придёт за ними,
Не стали б мучаться, чтоб вечное создать,
Но собственная гибель не пугает...
Моцарт: (перебивая)
Помилуй, брат Сальери, ты о чём?
Мне страшно и помыслить о загробном
существованьи, лишь вообрази:
ни смеха, ни любви, ни музыки,
ни женщин...
Сальери:                  Зачем же Реквием писать решил? Ужели
Ты легкомысленен настолько, неужели
Не понимаешь, что тебе дано? и ради
Проклятых денег губишь Дар небесный?
Моцарт:                    Знаю,
ты прав, Сальери, не жури меня,
послушай всё же, кажется мне – здесь
всем страхам оправданье я даю.
Сальери:                  Бесстрашен гений истинный, любую
За Истину он жизнь отдаст. Любую!
Жены, детей, отца, друзей, коль надо –
Не пожалеет и своей...
Моцарт:                    А всё же,
мне жалко умерших, ведь всяко
созданье Божье недостойно Ада
(играет тихо, а
Сальери плачет)

 

Сцена 7

Сальери: (насыпая в бокал яда): Итак, приходится
Сей гений несравненный, чистоту
Души и легкость неземную
Обратно в небо, Богу возвращать,
Так Авраам готовил на закланье
Родную плоть – единственного сына,
Так Каин кровью брата окроплял
Сухую почву, чтобы плодоносить
Она могла, так Леонардо в топку
Божественного гения бросал
Чужие жизни, это ль не прекрасно:
Все Богу посвящать, и самое родное
В дар приносить, рыдая и ропща,
Но вырывая из себя, как сердце,
Жизнь самых близких и любимых,
Увы, лишь так высокое искусство
Себя способно продолжать, мой Моцарт,
Чтоб гением ты стал, тебя убить
Придется мне, я в жертву приношу
Не только плоть твою (она воскреснет!),
Но и свою загубленную душу,
Пусть ей в аду гореть во имя Бога
И красоты…
Моцарт:                     О чем, ты брат Сальери? (выпивает
бокал, ему Сальери поднесенный)

 

 

Глава 9
Вдова в черном

Американец согласился, сказал, что текст весьма интересен и сама идея выдать его за Пушкинский хотя и сумасшедшая, но красивая. В любом случае их имена прозвучат, а там как карта ляжет. Пусть другие доказывают, что это подделка. А кто автор? Пусть ищут, поднимают шум, а цена на рукопись будет расти, а других экземпляров нет… Вот и увеличение стоимости без всяких затрат… Главное, потерпеть, пока раскрутится… Так что по рукам.
Он встал, раскланялся с Катериной – исчез сквозь дым и гул голов.
Голова Кати легла на Генино плечо. Запах свежих волос, неподвластный табачной тяжести воздуха, удивительная нежность ее наклона – Господи, как он мгновенно тонул в ее взгляде и сердце его теряло силу, будто падающий вниз самолет – с холодным ощущением надвигающегося ужаса смерти и полной невозможностью предотвратить удар о безразличную землю.
‑ У меня есть человек в «Ньюйоркере» ‑ сказала Катя, ‑ ведет колонку по искусству, его надо пригласить к нам, намекнуть на сенсацию, а потом позвать на пресс-конференцию в университет… Там наш американский друг организовывать все будет – он ведь считается специалистом по 19 веку…
‑ Слушай, Катюша, ‑ а не влипнем (рукой по струящимся волосам и вновь неутихающая нежность)?
‑ Так максимум что решат, что перфоманс, филологические забавы… Вот если кто купить решит, а потом обнаружит подделку, тогда и судом запахнет, а пока рукопись у нас в руках, вокруг нее любой шум возможен, так что американец согласился не из-за денег, я думаю, а ради шума. О деньгах он с нами договаривался так, ради подстраховки – а вдруг выгорит, и потом, у них это в крови, заранее насчет денег договориться, даже после смерти, чтобы контролировать мир… А вот возможный скандал его заинтересовал, видел, как глазки блеснули… Шум нынче дороже денег в искусстве.
‑ Ну а мы что выиграем? – Вряд ли мы решим заняться филологией всерьез, да и к деньгам неприучены…
‑ А что делать с «Моцартом и Сальери» ‑ просто подарить Джону, или выбросить в унитаз? Есть шанс разнообразить жизнь, а может, и что-нибудь перепадет – жить ведь тоже надо.
‑ Не думал я, Катюша, что ты авантюристка…
‑ Геночка, вся жизнь авантюра, ‑ Катюша, не пей так много¸‑ почему же, Геночка, не пить, смотри, рифмуется с жить, любить, значит, как говорил Петенька, речь сама за себя говорит смыслами, а вот смысл ни с чем не рифмуется, даже с жизнью с трудом ‑ не можешь его забыть? – могу и забуду, и мы с тобой заживем, Геночка (она погладила его по крутому упрямому лбу), небо в алмазах, слезы величиной с грецкий орех, счастье, как большое море, спокойное, теплое, тут даже не море, океан, представляешь, никогда раньше океан не видела, полжизни прожила, мужчин меняла, а океан не видела! – Катенька, ты пьяна, малышка, ‑ разве можно познать мужчину, не зная океана? А, малыш? – слушай, Катюша, выйдем, пройдемся, продышимся, ‑ ты уж один, я бутылочку допью, какой вкусный ликер, понтер, терьер, тьфу, научил петька все рифмовать, посижу, выкурю сигареточку-другую – и вызовем такси до дому, ‑ ладушки, я тогда у бара постою, хочется воздухом подышать, да и ты свою тоску по Карсавину зальешь в одиночестве, мне не хочется в этих похоронах надежды участвовать, зови, я тут, возле дверей околачиваться буду… ‑ не обижайся, геночка, я рада тебе, рада, что ты рядом со мной, мой любимый, надежный… время пройдет, все образумится, правда, миленький…
Катенька погладила Геню по руке, подтолкнула в спину – иди, иди голубчик, я скоро…
Охлопков вышел, выдохнул воздух дыма и пьяного тумана, будто пес, отряхивающийся от воды, стекающей по широкому мощному крупу вдоль длинной черной лоснящейся шерсти, ночь была черной, глубокой, звезды скатывались с покатого небосклона, сытые, переливающиеся жиром, их огоньки цеплялись длинными щупальцами за кроны кипарисов, застревали в пышных, глядящих вверх ветках, дрожали в пушистых мглистых кронах, отдаленное присутствие терпеливого океана и магнолии рядом с дурманящим обволакивающим запахом размягчали боль, он стоял и смотрел на звездное небо и слушал неотвязную музыку, оглашавшую все вокруг, он смотрел вверх и вдруг почувствовал наверное то же, что когда-то почувствовал русский дворянин под вечным бесконечным небом. Ему стало очень грустно, потому что веселившиеся люди ничего не знали и не хотели знать ни об этом волшебном небе, ни о русском дворянине, ни о нем, вспомнившем казалось бы чужое ему прошлое, их, веселящихся и заполняющих не терпящее суесловия ночное пространство нелепыми и пустыми возгласами и звуками, вполне устраивала их скучная пустая жизнь, в которой только и было место механической музыке и ночному безумию, а когда он вновь поднял голову, ему показалось, что он падает вверх, в самую глубину и бесконечность светлого от множества звезд пространства, и становится невесомой веселой душой, и вокруг уже даже не музыка, но вечно звучащий воздух бесконечного синего неба.
‑ Вы, наверное, Геннадий? – услышал он на чистом русском, и как уже не раз в Америке, вздрогнул от этого несоответствия звучащей речи и окружающего мира, наверное, каждый кусок пространство говорит на своем языке, ‑ Вы не удивляйтесь, так думал мой муж и всегда жаловался, что не может слить мир и язык в единое целое, ‑ женщина вышла из тени, в черном платье и платке.
‑ Простите, мы знакомы?
‑ Я жена Гоши, Фаина, Вы заказывали у него рукопись. Правда ли, я видела Вас дважды, когда Вы в первый раз приходили и пили с ним всю ночь, и второй, уже после его смерти (женщина запнулась на этих словах, слово смерть давалось ей с трудом, короткое злое слово).
«Так, кажется началось, ‑ Геня испугался, ‑ а вдруг она заявит в полицию, начнется расследование, меня затаскают по участкам и судам, приезжий, был накануне смерти, украл рукописи, ‑ и конец Гене, что делать, отказываться от всего, у нее же нет доказательств, а вдруг шантаж – молчание в ответ на наши деньги или требование участвовать в доле от продажи рукописей или в нашей афере, кстати, а может, предложить, ведь тогда и ей приятно, что рукописи никому неизвестного человека, пусть и под другими фамилиями, но все же увидят свет, и ей кое-что перепасть может?… нет, надо выждать, что она сама скажет или предложит»,
‑ Вы не бойтесь, мой муж уже несколько раз прошел через клиническую смерть, он все равно бы умер: после вашей ли попойки, напившись ли сам, а хуже всего, если бы где-нибудь с чернозадыми наркоманами на вестсайде или в Бронксе, и тогда даже труп его не нашелся бы…Так что я не с тем Вас тревожу, чтобы обвинять или требовать что-то. Я тоже была готова, хотя, знаете, все-таки неожиданно, ‑ тут женщина всхлипнула и неожиданно ткнулась носом в Генино плечо. Геня приобнял ее, успокаивая, она тут же отстранилась, подавляя в себе слабость и желание расплакаться, некрасиво высморкалась прямо в  рукав, извините, извините, пролепетала, так, ничего, сами понимаете, он был готов, я была готова. А все-таки смерть всегда внезапна, правда ведь, вроде и освобождение – сам он уже не мог отвязаться от водки, пил и проклинал ее, лечиться? Вы спрашиваете, лечиться? А как лечиться от боли, страха, ненависти, как лечиться от тоски по России, не вашей, а той, которую мы все любим и ненавидим, и которой нет и не было, она выдумана, не правда ли? (что она все время свое неправдалинеправдали? спрашивает, сейчас Катя выйдет, пьяная в дугу, Господи, что тогда, как бы прекратить этот дикий разговор?) Гошенька хотел назад – а куда? квартира продана, здоровье подорвано, время прошло, все, что он писал, разошлось под другими именами (и у нее та же мания величия мужа, точно, наведенный психоз, помним-помним из курса клинической психиатрии) денег нет – сидели на пособии, а бесплатная медицина здесь такая же, как была у нас, что тут сделать, и воли нет, знаете, так бывает, талант Бог даст, душу, сердце, а воли не даст и человек мучается, а выразиться в жизни не может… он дневник вел, тут женщина, продолжая всхлипывать, протянула Гене откуда-то взявшуюся толстую тетрадь, видно, вытащила из-под длинной широкой накидки, может, там сумочка или пакетик какой – подумал Охлопков, и автоматически взял протянутый предмет.
‑ Спасибо, спасибо, сделайте что-нибудь, что хотите, но напечатайте хотя бы его дневники, а остальное – сами решайте, у меня нет сил, нет сил, публикуйте, если же не захотите, верните мне, я ведь даже не знаю, кому и что он писал, какие из прочитанных мною книг и стихов, и статей за последние 20 лет – его, только под чужими фамилиями, к нему ведь часто приходили всякие люди, а он писал сразу, без черновиков – и со мной, свинья такая, никогда не советовался, возьмите, так и напечатайте, автор чужих текстов, только дневник под своим именем, Георгий, просто Георгий, Георгий Безземельный, нарочно не придумаешь такую фамилию, там и мой телефон, если что…
‑ Геня, ты с кем там разговариваешь? ‑ раздался из-за раздвигающихся дверей сипловатый голосок Кати, Геня обернулся, увидел, как выныривает, слегка придерживаясь за дверной проем, стену, белую в ночи, Екатерина Александрова, будущая госпожа Охлопкова, сделал шаг от стоящей вдовы, протягивая Кате руку, а когда повернулся вновь, женщины в черном уже не было.
В левой руке Гени остывал от недавнего прикосновения хозяйской руки черная матерчатая тетрадь, в таких Охлопков записывал лекции в институте, черная, потертая, мягкая…

 

Продолжение следует (начало в №10-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман первая книга

(продолжение в №11-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман вторая книга

 


“Наша улица” №229 (12) декабрь 2018

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес
в интернете
(официальный
сайт)
http://kuvaldn-nu.narod.ru/