Александр Закуренко “Доброжелатель” роман шестая книга

Александр Закуренко “Доброжелатель” роман шестая книга
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Александр Закуренко родился в 1962 году во Львове. Учился на механико-математическом факультете Киевского Государственного Университета, в Литературном институте имени Горького. В 1989-1990 гг. жил в США. Преподавал в аспирантуре Брин Мар колледжа (штат Пенсильвания) на семинаре по Андрею Платонову. Был приглашён в докторантуру Колумбийского Университета по специальности «Русская литература Серебряного века». Читал лекции по русской литературе и религиозной философии в Югославии, Дании, США, Православном университете имени апостола Иоанна Богослова. Стихи и проза Александра Закуренко выходили в журналах «Грани», «Новый мир», «Знамя» и других изданиях. Александр — автор шести неопубликованных поэтических книг, более сорока статей по вопросам русской и европейской литературы, философии, богословия, переводов с английского, болгарского, украинского. Перевел с сербского книги «Трагедия и Литургия» Жарко Видовича и «Религиозное и психологическое бытие» Владеты Йеротича. Автор поэтического сборника «Прошлый век» - Киев-Москва, 1994   и книги «Возвращение к смыслам. Старые и новые образы в культуре: опыт глубинного прочтения» - М.: Издательство ББИ, 2014.

 

 

 

 

 

вернуться
на главную
страницу

Александр Закуренко

ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ

роман шестая книга

Шестая книга

Путешествия Петра

 

Господи Боже мой! На тя уповах, спасти мя, Господи! Пути не знаю, иже камо поиду из Гундустана: на Гурмыз поити, а из Гурмыза на Хоросан пути нѣту, ни на Чеготай пути нѣту, ни в Бодату пути нѣт, ни на Катабогряим пути нѣту, ни на Ездь пути нѣт, ни на Рабостан пути нѣт.
Афанасий Никитин. Хожение за три моря.

 

Глава 1
Ксения и Петр

Есть люди, не способные поверить, что к ним могут относиться с тою же искренней силою чувств, какую испытывают они сами к окружающему миру.
Ксюша любила Петра, но всякий раз вынуждала себя доказывать это. Ей казалось, что ее любовь значительно сильнее и Петр лишь отвечает ей, словно зеркало, возвращающее луч света источнику, и поэтому не способен на понимание и в любой момент может ее бросить. То бесконечное счастье, которое началось после их знакомства, почти сразу же перешедшего в сильную страсть, воспринималось ею как случайное и недолгое. Петр почти не реагировал ни на ее сомнения, ни на ее беспокойства, и совсем не собирался их разрешать или доказывать ей свою надежность. Поэтому дни упоенности и соединенности с Карсавиным сменялись у Ксюши тоской и унынием, часто она не с кем не хотела общаться, сидела днями дома, и все ждала, что Петр бросит ее, изменит ей.
«Вера в чужое предательство порождает готовность предавать самому», – сказал ей как-то после очередного выяснения отношений Петр, он все свел к тому, что ее страхи есть зеркальное отражение ее внутренней неуверенности в собственных чувствах. Это было очень обидно, получалось, что Петр не верит в силу ее любви и живет с ней лишь из снисхождения или из лени, чтобы не искать более подходящий вариант.
Месяцы счастья и дни тоски сменяли друг друга, когда она проводила вместе с Петром время, его вязкая и густая плотность вдруг исчезала и возникала ощущение радостного и бесконечного карнавала, но затем случайно пойманный заскучавший взгляд или способное задеть ее высказывание вновь напоминали о ее сомнениях и время тут же обретало свои упругость и плотность, жизнь с трудом продвигалась сквозь заполненное тоской пространство, и Ксения чувствовала необходимость бегства, изменения ситуации.
Родители дали ей полную свободу, но она знала, что отец не совсем одобряет ее связь с Петром. Его будущее было слишком неопределенным, чтобы Юрий Борисович мог доверить свою дочь молодому неуравновешенному филологу, к тому же Петр часто и демонстративно ругал советскую власть и делал это по-юношески открыто, так что его будущее вообще было под сомнением. Он читал запрещенные книги и часто давал их Ксюше. Однажды отец увидел одну из таких книг, молча пролистал и вернул дочери. Но вечером он на кухне твердо и на редкость жестко сказал, чтобы больше в их доме такой литературы не было. Он не спрашивал, откуда эта книга, но Ксюша видела, что отец догадался, кто снабжает ее столь способствующей отравлению интеллектуальной пищей. 
В какой-то момент она поняла, что с Карсавиным спокойной жизни у нее не будет: он, при всем желании, не сможет такую жизнь обеспечить, но и представить свое будущее без него она не могла. Так она и существовала в ожидании некоего важного знака или события, которое подтолкнет ее к решению и заставит осуществить выбор.
Кроме того, ей хотелось иногда, хотя она старалась не думать о подобном, ощутить нечто новое, отличное от того, что давал ей Петр, и хотя она не сомневалась, что нужен ей именно Карсавин, но тяга к удовлетворению желаний таилась и иногда вырывалось из глубин ее сознания и тела. Отец всегда жил сам и ее учил жить в свое удовольствие: от хороших книг, путешествий, флирта, который он почти не скрывал от ее матери, от вкусной еды и интеллектуального напряжения, и Ксюша усвоила с детства, что удовольствие не связано с ее личностью и понятиями о чести и долге. Когда однажды Карсавин рассказал ей о каком-то русском святом девятнадцатого века, который якобы встречал всех приходящих к нему словами "Радость моя!", она не поверила. Это было похоже на лицемерие. Невозможно радоваться всем и всему. Это просто не в природе человека – ведь есть злые люди, есть жадные, есть мерзавцы, убийцы, садисты, неужели действительно тот человек радовался даже им? Это противоречило логике и самому понятию радость, столь связанному с понятием удовольствия. Ксюше было непонятно это увлечение Петра всякими церковными вопросами и христианством, она выросла, впрочем, как и он, в семьи здоровых атеистов, и хотя была крещена бабушкой, понимала, что это – дань традиции, а не истинное убеждение. Удовольствие, любовь, богатство, дружба – это было осязаемо и реально, а святые, их мазохизм и мечты о жертвенной высокой любви – конечно, весьма красиво, но при чем здесь реальная жизнь и она, Ксюша Хмель, молодая, красивая, умная? Ей бы с Петром разобраться, ей бы свою жизнь так построить, чтобы жизнь приносила радость и удовольствие, – так думала она после встреч с Карсавиным и внутреннее непонимание и напряжение возрастали, так что когда случилась эта история с гебистами, разрыв оформился сам собой – Ксюша перестала отвечать на звонки Петра, перестала думать о нем и быстро завела себе любовника. Кажется, однажды на улице она мельком увидела Петра, а он ее: вместе с Юрой – высоким широкоплечим, способным приносить те самые спокойствие и удовольствие, о которых мечтала Ксюша, – да это и было к лучшему, теперь Петр точно перестанет ее преследовать, – подумала она тогда.
Поэтому когда она узнала, что Карсавин уехал в Америку, она, с одной стороны, позавидовала ему, – вот ведь повезло, будет жить в нормальной стране, а с другой обрадовалась, поскольку теперь никто не напоминал ей о прошлом.
Некоторое время она чувствовала себя свободной, больше не было обиды на Петра, на его невнимание и эгоцентризм, она опять отвечала на вызывающее взгляды мужчин, она могла попробовать что-то новое, могла никому не принадлежать и жить для себя. Но все-таки в таком состоянии она ощущала возможность мести – смотри, ты меня бросил, а ты мне и не нужен, я и без тебя интересный человек… Она боролась не только с образом Петра, но и со своим образом – тем, который уже вошел и в ее сознание и в сознание окружающих. Ей нужно было в самой себе ощутить уверенность и доказать – теперь она способна самостоятельно создавать окружающий мир и подбирать для его осуществления тех, кто нужен именно ей. Кроме того, лелеемый в семье эгоизм требовал познания нового – раз уж старое сплыло. И хотя Ксюшу нельзя было назвать ветреной, но ей почему-то захотелось вдруг удариться в загул, сходиться с разными мужчинами – чтобы попробовать, что такое разнообразие телесной жизни, ведь теперь она никому ничего не должна? Ни верности, ни осторожности. И гнать из себя все, что создала их любовь. Чтоб не только духа карсавинского не было, но и ее – карсавинской, больше не было. Будто она смотрела в зеркало и говорила ему – это больше не я, и тело это не то, которое любил Петр, нет больше ни того тела, ни той души.
Будто спор перешел в область потаенной жизни плоти.
Да разве ж это правда, что ее создал Карсавин. Нет, они равноправны в любви и если он от любви отказался, откажется и она. Только удовольствие, только новое и непознанное – когда же еще?
После Юры Ксюша сошлась с однокурсником, в чем-то похожим на Юрия, почти полной противоположностью Петра. Крепкий, высокий, веселый, вся его жизнь протекала вовне, была наяву, осязаема и прозрачна. Они в обнимку ходили по улицам (Петр всегда был сдержан, почти не касался ее на людях, всячески подчеркивал, что она свободна). Роман же, так звали ее нового возлюбленного (партнера, друга, бойфренда – Карсавин всегда морщился, услыхав, как шлепают по мокрому кафелю кривоватые лапки подобных слов-уродцев), был открыт, любил анекдоты, громко и заливисто хохотал, шлепал ее по заду, пощипывал и поглаживал сзади так, что у нее начинало, как написали бы в дурном современном романе, жечь внизу живота, с Романом не было никаких сомнений и страданий. Если он хотел ее – так хотел сразу и как можно быстрее, если не хотел, она была свободна.
Но Карсавина не хватало. Не хватало его напряженного недоверия к миру, его останавливающегося, бесстрастного взгляда, в глубине котором ничего нельзя было прочесть. И это бесило, оскорбляло – но вдруг и влекло, потому что там начинались бездны, и они не исчерпывались, как с бойфрендом – ни в телесной, ни в душевной соединенности.
А потом случайно, гуляя в обнимку с Романом, средь бела дня, собирая боковым зрением восхищенные и завистливые взгляды в тот уголок памяти, который все еще был заполнен ее совместным прошлым с Петром, она столкнулась с Геней. После проводов Петра и той пьяной ночи они некоторое время не виделись, но она знала, что Геня ее по-прежнему любит, не сомневалась в этом.
Была, конечно, Катька, но ведь Геня уже изменил ей с Ксюшей, почему бы не продолжить эксперимент? Лучший друг бывшего любовника – прекрасная замена, он будет работать на вытеснение – и поэтому доказывать, что лучше Петра. А Катька укатит (она улыбнулась случайному созвучию), как только Петр позовет – в отличие от нее (и бросит Геню, он для нее всего лишь тоже замена). Впрочем, и для нее…
К тому же однообразные развлечения с Романом уже начали надоедать Ксюше, и поэтому Геня со своей преданной любовью, ожиданием ответа и тающей невзрачностью оказался неожиданным спасением.
Это подле Петра Геня тушевался, был вторым голосом, более правильным и оттого более скучным. Его темно-коричневые глаза, столь значимые в вечном вопрошании, никогда не отрывались от Ксюши, она терялась и лишь Петр рассеивал очарование и наглость Охлопковского взгляда. Иногда Ксюше казалось, что Геня ненавидит друга, тот всегда перекрывал его неожиданностью мысли, быстротой реакции, болезненной изменчивостью, столь интересной, сколь и мучительной в близком общении. Но нет, Петра и Геню связывало нечто более глубокое, чем могло показаться – их объединяло общее недовольство миром, причем это тревожное неприятие никак не связывалось с личным бытием, вполне благополучным.
Ксюша же хотела простоты, и если Петр свою тревогу переводил в поток творческой воли, то Геня будто чего-то ждал – шанса или случая, когда сможет проявиться. Сам Петр считал, что Геня боится быть собой, но говорил об этом только Ксюше, боясь и сам потерять друга.
А теперь Геня сидел рядом, гладил своей рукой ее ладонь – классический способ утешить плачущую женщину: проводы завершились, из аэропорта вернулись, шум в ушах и волны под ногами, в квартире Гени, где всю прошлую ночь провожали Петра, неубрано, бутылки, разбросанные консервы, вспоротые будто рукой маньяка лоснящиеся от жира металлические животы шпрот, стаканы с недопитой водкой.
Они снова выпили и Ксюша захлебнулась от слез и водочного комка в сузившемся горле – она уткнулась в плечо Гени, заходясь в дрожащем плаче, и чем крепче прижимал ее к себе Геня, тем сильнее дрожала в ней нота отчаянного вопроса, любил ли ее Петр, любил ли ее так, как вот любит и прижимает к себе Охлопков, а в голове все плыло, заволакивало мутным туманом самосожаления и обиды, они снова пили и обнимались и говорили о Петре, а потом друг о друге и о своих болях, и потом целовались, вернее, задыхающийся Геня тыкал и тыкал своими губами в соленые щеки и влажные веки, нежные ладони и ускользающие неохотно губы, а потом жалость захлестнула их обоих, и кто там разберет, когда они вновь разъединились для дальнейшего существования?

 

Глава 2
Крым, Одесса, море

Бегство Карсавина, если увидеть его в противоходе, прокручивая эпизоды от финальной сцены, тем самым переводя психологическую энергию страха в пространственные перемещения физического объекта – начиналось на Соловках и по дуге прорисовывалось вниз, на Запад, а затем на Юг: от Соловков до Крыма, от белых волн северного моря до черных южного через любимые им Прибалтику и Львов.
Мы же прочертим маршрут с обратным знаком, как некогда первопроходцы – от теплых уютных земель в сторону каменного среди холода и крика чаек островного монастыря.
И сейчас, в конце своего пути, уже перед возвращением в Москву, где его снова мог ждать арест за нарушение подписки о невыезде, он вспоминал свою студенческую жизнь и Геню, с которым не раз пешешествовал по этим краям.
Их встречал степной Крым, бурые, темно и светло-желтые выжженные степи, запахи трав и кустарников, коз и лошадей. Джанкой всякий раз проскальзывал мимо, разве что успевалось проясниться фотозаставка: степная станция, железнодорожные рабочие в оранжевых безрукавках, стук молоточка по колесам, аромат горячих чебуреков и черного хлеба. Далее поезд мог свернуть на восток – в сторону Керчи, мог на запад – в сторону Севастополя, мог выбросить их где-нибудь среди таких же запыленных и пропитанных нефтью или алебастром пузатых вагонов на товарной станции под Симферополем. Самым интересным был въезд в Феодосию: поезд вплывал прямо на пляж и замирал, будто севшее на мель судно, вокруг играл желтизной песок и море почти подкатывало под вагоны, в Феодосии ждал музей А. Грина, выставка Айвазовского, бочка вина на выходе из города.
Соленый воздух щипал ноздри уже в продуваемой выжженной степи и нарастал по мере приближения к морю, будто вдали, за изогнутой от раскаленного воздуха дуге с прожилками голубого ситца, копились слезы всего мира, или копи белого жгучего порошка, подсушенной печали неудавшейся любви.
А потом наступало само море и ослепительной синевой заставляло щуриться и беспричинно смеяться от безумного ощущения свободы и протяжного для вздоха и выдоха пространства.
Одесса была иной, будто в своей инаковости пыталась спастись от случайного захвата чужим миром, внезапно окружившим этот каменный праздник радости – аромат приморского города проникал во все прорехи воздуха и ветра, но более всего в Одессе близость моря проявлялась в цвете – сплошь желтый центр, будто солнце приклеилось к стенам и окрасило их раз и навсегда в свои дневные тона. Он жил здесь когда-то, на одной из станций, и выезжал в город на дребезжащем деревянном трамвайчике, бродил по двух и трехэтажным улочкам, слушая перебранки соседей и, уклоняясь от стремглав вылетавшего из подворотни белья, сорванного миг тому внезапным морским ветром, покупал у тучных усатых торговок бумажные, из газетных советских передовиц, кулечки, доверху забитые горячими солеными мелкими, словно семечки, креветками, прихлебывал с другом кисловатое теплое пиво и был неимоверно счастлив от удивительной свободной радости этого города.
Вечером они сидели на берегу, на врезающемся в ласковую воду волнорезе, ответвившемся от пирса, так разогретого за день безвозмездным солнцем, что и вечерняя прохлада, приходящая с моря, не могла ослабить внутренний жар камня, и он продолжал греть приютившееся окрест тела. Мальчишки торговали ими же выловленными и завяленными бычками, продавая их вязками как сушки, правда, вместо чая отдыхающие на берегу пили пиво или вино.
Курортная истома приморской провинции – и тут же рядом дыхание большого города, помнившего многих великих, – такое сочетание вкупе с беззаботной молодостью сложили в одном из уголков карсавинской памяти райский шалаш, и вот теперь, возвращаясь в Одессу, он вновь нырял под пахучие ветки лесного убежища, столь же гостеприимного, как и десять лет назад.

 

Глава 3
Львов, Прибалтика, готика

Западная Украина как будто провалилась в ущелье между мифами и реальностью, выброшенная из великого прошлого в вымороченное настоящее, она все пыталась доказать силу своего величия, превращаясь в нахлебницу чужой славы. Львов, некогда свободный и прекрасный город, так и не пережил своего предательства, превратившись в музей несбывшихся надежд, черное пятно ненависти к тем, кто от предательства отказался.
И все же он был прекрасен, город несбывшегося величия: между домами толпился сырой свежий воздух поздней осени – с обещанием скорых морозов и надеждой на мягкую зиму, полную ленивыми холодными дождями. Здесь, среди серых домов и коричневых тротуаров, среди костелов и кофеен возникало чувство промежутка – паузы между культурами. Вот выскакивал кусочек Австро-Венгрии, вот польский фрагмент, вот армянский, московский, питерский. Сплетались в разнородную паутину и дома, и переулки, и наречия. Империи гибли, задохнувшись в паутине небытия, сходились в схватках враги, населявшие город, но сам он впитывал в себя разнообразные крови и жесты, чтобы затем переплавить их в единственный слитный стиль глухой пограничной провинции, которая мечтает стать столицей. Пахло кофейной пенкой, соленой рыбой и водянистым пивом из подвала, мимо которого он как раз поднимался в гору, выходя под стены громадного собора, а через улицу вырисовывался доминиканский монастырь, а слева на площади – еще один собор и памятник какому-то деятелю со свитком в руках. 
Он спустился в уютный подвал, прохладный, полный запаха пива, рыбной снеди; дубовые скамейки, чуть влажные от постоянных испарений, человеческих дождливых вздохов, липкие широкие столы, голоса в разных точках подземного пространства, некая форма случайной интимности, столь часто возникающая в подобных заведениях – все это было знакомо Петру по Европе, Америке, СССР. Он любил подобные места значительно более изысканных и дорогих – там невинная привычка размывать жизнь алкоголем и случайными разговорами превращалась в стиль и, тем самым, порабощала человека иллюзией его значимости в то время, как в подобных забегаловках человек оставался центром происходящего, а окружающее пространство превращалось в декоративный фон, не способный навязать собственный тип поведения. Дантовский первый лимб был наиболее изысканным и престижным адом для европейского Средневековья и Возрождения. Именно там можно было поговорить по душам, да и климат, влажный серый воздух, вызывающий некоторую спертость в легких и учащенное сердцебиение, несколько схожее с чувством юношеского стыда, соответствовал подвалу – не случайно витые ступеньки вели именно вниз – в скромное земное отражение первого круга подземного мира – и там, в симметричном небу пространстве издавна помещали питейные заведения, видимо, неосознанно совмещая уют и легкий грех.
Вскоре и Петр стоял с тяжелым пивным бокалом, полным желтоватой на просвет жидкости, на столе пузырилась солонка – единственный атрибут местной кулинарии, на одинокой салфетке лежала сморщенная рыбка, бывшая некогда воблой, да кусочек черного хлеба. Петр блаженно отхлебнул из бокала давно забытой в заграничном раю формы, радостно убедился, что пиво кисловатое и слегка разбавленное, и тут же радость его от встречи со столь узнаваемым набором из далекой уже, почти потусторонней молодости, улетучилась: к столу приближался постриженный наголо и с какой-то нарисованной точкой на лбу бородатый, интеллигентного вида, мужик. "Придется разговаривать", – в ужасе подумал Карсавин.
– Ничего, – так начал свою речь мужик. – Пришли из ничего и в ничего уйдем.
– А зачем? – искренне удивился Петр.
– Ты, мужик, что, не понял? Ты живешь, – сказал, прихлебывая из поставленной им на мокрый скользкий столик бутылки интеллигент, – и – думаешь, что видишь вокруг людей (он театрально обвел пивной подвальчик широким жестом), предметы, – тут он попытался найти какой-нибудь пример, и в восторге ткнул в уже наполовину опорожненный сосуд – вот, блин, предмет, – ты думаешь, что он есть, а его, бац, – тут мужик залпом допил чакушку, – уже и нет.
Извини, что не предложил, меня тоска по объектам мучит, а их нет, все текуче… И мужик даже шмыгнул носом, будто собирался заплакать, и тут же вытащил из кармана еще одну аленькую бутылочку, похожую на героя одной немецкой сказки.
–  Я кажется, догадываюсь, – сказал Карсавин, – сейчас и этого объекта не будет.
– Ничего не будет, – почти плача и припадая к горлышку, пожаловался собеседник. Так  и живем, тля, в буддизме – нет объектов и субъектов, есть, тля, божественное Ничего,  которым заканчивается каждый мой вечер…
– Тут иногда один иудей захаживает, – вмешался стоящий рядом потертый старичок, – так он говорит, что объект трансцендентен  субъекту и поэтому не допиваем до конца. А индуист вот выпьет, сплюнет, и потом доказывает, что субстанция выпитого способна вызывать в человеке демонов…
– А у вас тут случайно не кружок любителей философии, – поинтересовался Карсавин, больно нелеп был сам язык, на котором изъяснялись местные пьяницы.
– У нас, брат, сказал буддист, тут кафедра, мы тут по пятницам все собираемся – будущее-прошлое мира.. и поем себе отходную.
– Это мы – прошлое , – добавил старичок, – а вот наше будущее шмяк.. И он тоже заглотнул из своего бокала.
– А что так мрачно? – спросил Карсавин. – Видимо, для оптимизма атеиста не хватает?
– Есть атеист, так он сообщает, что пришли ниоткуда, уйдем в никуда, что даже сей божественный напиток – всего лишь сочетание молекул… И поэтому между водкой и блевотиной всего лишь вероятностная разница. Как молекулы сложатся, так и поступишь, сложатся одним образом – пьешь водочку, сложатся другим – блюешь… От его философии еще тоскливее..
–  Вот и пьем мы тут, на кафедре, бывшие доценты и ученые, – на хрен мы будущей самостийной? Ей будут нужны задолизы протоукраинцев… Лизозады – подправил буддист – да как хрен не назови, все щипать будет – и они засмеялись…
На самостийной все будут доказывать, что древние украинцы ‑ и Будда, и Лао Цзы, а уж нашего брата русского философа хохлом окрестят и на галицкую мову переведут.. И не станет нас..
Они вздохнули и вновь наполнили бокалы. Карсавин выпил с ними и за гибель философии в одном отдельно взятом городе (пивняке – подправил все же оптимист старичок. Он оказался агностиком), и за гибель у бездны на краю, и вообще за метафизическую гибель – и выскочил на узкую возрожденческую улочку города.
«Город вечного эха, подумал он, – город вечной неудовлетворенности, кто же проклял тебя существовать в отражениях каменных плоскостей, между лучами времен, в провале чужой памяти, именуемой беспамятством»…
Он выходил из полуподвала поздним вечером, путь до вокзала мимо ратуши, костелов и монастырей, горящих витрин и влекущих вывесок над каменными, деревянными, резными, окованными дверями был и грустен, и радостен, праздное настроение, свобода, навеянная дыханием средневековой, тянущейся к Новому времени Европы, рыцари на улицах, камзолы и шпаги, стук каретных колес, скрип рессор, шуршание бальных накидок, запах разврата и тайной свободы притяжения тела к телу, мелькающие женские плечи, взгляды из-под масок, стук колес, несущийся в ночи поезд и в купе снова водка с двумя мрачными мужиками, едущими в командировку, денег мало, мало-помалу развеселившихся, вот и за второй пошли к проводнику, честному надменному прибалту, согласившемуся продать лишь за доллары, снова стаканы и жалоба, и жалость, и в окне со второй полки новые земли, так знакомые по опыту давних поездок в эти края, ранний туман и серый рижский вокзал, бокал пива в ближайшем кафе, тяжелая голова и боль в сердце, падающем в пустоту.
И в этом провале проявлялось еще одно прибежище, еще одна теплая обжитая нора в его пустынной прошлой жизни: Прибалтика.
И Рига, и Вильнюс, при всей своей разности, и даже маленький Тарту были схожи какой-то подчеркнутой чуждостью и вежливым радушием одновременно. Здесь будто везде было написано незримыми буквами: «Понимайете, Вы, конетчно, окк – купанты, но мы есть вежливый народт, и мы вас пока простим». И шпили соборов, и аккуратные улочки, и домики под черепицей: все это было из другой жизни, все подчеркивало, что советское, а значит, и русское, здесь временно, и наступит момент, когда вся эта вежливость испарится, и высокие меланхоличные прибалты скажут: «Понимайете, Вы, конетчно, окк – купанты, но мы есть вежливый народт, и мы вас просим в течение 24 часоф быть не здесть, а там, в вашей вонютчей Россиии, пожайлуста». Более всего Карсавин любил в этом родном зарубежье Сигулду и Юрмалу. Последняя была суетлива из-за санаториев и приезжих, но серое спокойное море и сосны прямо на кромке двух стихий искупали санаторные излишества. А Сигулда, особенно осенью, желтая, оранжевая, багровая, рдяная, румяная, а запахи яблок и опадающих листьев и полное одиночество в громадных парках, среди пустых аллей, несущих на себе сгорбленные силуэты прикорнувших скамеек – вот где время исчезало, впитывало в себя печаль и тоску, и лечило надеждой на то, что человеческое имеет свои пределы в мире совокупной природы.
И сейчас, после окончательного разрыва с Ксюшей, именно здесь Карсавин впервые если не успокоился, то ощутил сродство со своей болью. Он шатался час за часом среди деревьев, нырял в овраги, обследовал склоны, останавливался, закидывая голову и с жадностью припадая к голышку взятой с собой бутылки крымского вина, и тоска и обида притулялись, уходили внутрь груди, разливались вместе с теплотой лучистой виноградной жидкости по всему телу.

 

Глава 4
На катерке

На Соловки ходил катерок: обычно он возил туристические группы, редких паломников и местных жителей, обслуживающих возрождающийся и отстраивающийся монастырь. Можно было взять билет прямо на пристани, но и вид одинокого хорошо одетого путника, мало напоминающего замызганных рабочих и скромных странников к христианской святыни, и его несмежная с ландшафтом фигура, и некоторая чуждость русской провинции легко бы вызвали у местных жителей болезненно жалящий его интерес. Поэтому Карсавин решил договориться с первой же экскурсией на остров, и влиться в стройные ряды любознательных туристов и, не привлекая более ничьего внимания, оказаться в тех одновременно светлых и страшных местах.
Был октябрь, конец навигации, как раз Карсавин успевал на последний рейс туда – обратный через три дня, и он тут же купил билет.
Он стоял на пристани в ожидании отплытия и видел подъехавший автобус: из него высыпали люди, большей частью праздные туристы, хотя среди пассажиров были два молодых человека резко отличавшихся от остальных туристов – задумчивым и сосредоточенным молчанием. "Наверное, паломники", – решил Петр. Что-то менялось в России, подспудные затаенные силы, столь долго сокрытые под покрывалом ненависти и безбожия, начинали проявлять себя, будто выглядывая из-под долгого тяжелого снега, завалившего землю и сковавшего ее броней, вывезенной случайными путниками из европейских рыцарских турниров, броней славной, но чуждой и равнодушной.
Тяжелое северное море ударяло о берег серой спокойной сталью, накатывалось и оставляло пену в серых же валунах на продрогшем влажном песке, тяжелые серые тучи тянули древние караваны по низкому сумрачному небу, впитавшему в себя холод и голод Руси; через почти необозримую реку, на самом дальнем пограничье между посверкивающим зеркальным полотном налитой холодом воды и низким тяжелым небом мелькали черные точки чаек, мельтешили они и вокруг катерка, кричали тревожно и безнадежно, и в их крики слышался тот же заунывный бабий плач, который по всей видимости звучал всякий раз, когда после шторма кто – то из поморских рыбаков не возвращался из морского похода.
Петр стоял на берегу, ожидая, когда экскурсовод пересчитает туристов и даст команду заполнять катер, ежился от сильных порывов северного ветра, удивлялся, как четыре века назад на простых деревянных баркасах плыли вглубь этой сумрачной чуждой стихии первые монахи,  будущие основатели монастыря, если даже сейчас, на катере, было страшно выходить в море. Он до конца не отдавал себе отчет в том, что влекло его на Соловки: боль ли от пережитого, попытка ли обрести твердую почву под ногами (душой, разумом?), нащупывание и обретение связи между теми, кто остался лежать в тридцатые годы в мерзлой северной земле и теми, кто их туда посылал силою (или извращенной формой слабости) своих злых воль и стараний, между жертвами и их палачами, жителями одной земли, страны, обладателями одной крови. Если их что-то и разделяло, так лишь вера: одни верили в своего страдающего и слабого Бога, другие – в бессмысленную мечту об устроении на земле рая, столь схожего с Соловецким концлагерем.
Когда кораблик уже отошел от пристани, Петр занял место на нижней, крытой палубе у окна, стекло было мутноватым то ли от пыли, то ли от соли, остающейся после тугих частых и косых полос взлетающих верх волн, хлещущих по окнам катера злыми тугими брызгами.
Волны бились о грязные, облезшие борта катера, будто удивляясь его упрямой устойчивости и неугомонному ходу к нужной цели среди водного, безразличного к человеку царства, чайки с высоты резко срывались к пенистой впадине за кормой, уколами криков своих прорезая сырое серое пространство, так же бились волны Тихого океана о борта варяга, на сопках Манчжурии слышался звук, то ли из рубки капитана, то ли от самого моря, документальные кадры: Государь, красивые дети, пышные платья и пронзительный белый свет на старой пожелтевшей и местами растрескавшейся пленке, венки на воде и запах навсегда ушедшей эпохи, бесконечный возврат его несчастной родины к сладкой сказке о земном рае и ее упорное нежелание, такое же, как у этого старого катерка, идти ко дну, вопреки логике и стихиям, вот та сила, которая тащила их всех, случайных и праздных пассажиров последнего в навигацию рейса к каменным соловецким островам, и казалось, что в этом внезапном перемещении Петра возрождалась ему самому неведомая надежда на то, что следует и можно выстоять в любую бурю, когда впереди есть никому непонятная, но от этого лишь более верная цель.

 

Глава 5
Соловки

Поселили Карсавина одного – и это было радостно, поскольку позволяло всю энергию отчаяния и поиска сосредоточить на том, что окружало и вопрошало следами разрухи и знаками неистребимой беды, собирая себя вокруг единственно необходимого, столь часто растрачиваемого на случайные знакомства. Группка туристов была мала – последняя в этом сезоне, чахлая, как опадающие желтые листья, примета увядающей северной осени. Вечером, выйдя на причал, Петр увидел женщину в черном плаще, стоявшую у самого берега, скрестив руки, будто она и жила здесь вечно – черный платок, почти монашеский, неуловимая, но ощутимая граница между ней и миром. Эту женщину Карсавин заметил еще на пароходике, она и тогда была отделена от остальной группы туристов молчаливым одиноким превосходством. Чего же? – попытался сформулировать Петр: силы отчуждения, внутреннего напряжения чувств, стройного знания о мире и убежденности в незыблемости этого знания?
Он подошел к незнакомке, тихо ступая, будто стараясь не растревожить ее и моря беседы: с глуховатым рокотом приливающихся к черным же сапогам волн, и смирному их уходу обратно в свой первозданный мир неземного. Женщина ощутила его бессловесное присутствие, как слепые ощущают чужеродный мир по внезапным волнам энергии, касающимся их незрячей крепости.
– Я тоже Вас заметила, – вдруг произнесла она глуховатым голосом, – завтра поговорим, я расскажу Вам о здешних мертвецах.
– И о живых, – попросил Петр.
– Живы их души, но воздух здесь полон криков о пощаде и запаха невинной крови. Я узнала Вас, Вы – Петр Карсавин, я читала некоторые Ваши работы, и видела фотографию. Странно, я была уверена, что вы живете в Америке. Впрочем, здесь Вам будет полезно – Вашим статьям и диссертации не хватало уверенности в правоте сказанного. Будто мощный компьютер произвел анализ, а вывод сделать не может. Или, точнее, хирург, знающий, как обращаться со скальпелем, но забывший, где у человека сердце и можно ли его вырезать.
– М-да, видимо, и здесь, в обители духа, литература догонит меня, – попытался снизить пафос растерявшийся Карсавин, – видимо, и чайки здесь кричат о дискурсе и деконструкции.
– Знаете, Вам не идет ирония. В Вашей блестящей работе о Константине Леонтьеве это самое слабое место – анализ его иронии. Вы не уловили, что его смех, это плач, прерываемый всхлипами.
– И о чем же плакал «русский Ницше», о том, что «Бог умер»?
– О том, используя Ваш прием иронического каламбура, что умер Ницше, поверив в смерть Бога. Впрочем, пора идти спать, завтра у нас тяжелейший день: многочасовый поход по острову, тогда и поболтаем. Ладушки?
Женщина в черном плаще стояла прямо на берегу, слева чуть подальше, вырастали из-под земли и уходили в небо стены монастыря, справа ютился маленький причал, сзади лежала размытая дорога, с которой они, по очереди, только что свернули к серой воде. Потом, после умолкнувшей вдруг беседы и ее прощальных слов, предлагающих перенести разговор на завтра, она начала читать речитативом то ли стихотворение, то ли ритмическую с рифмами прозу неизвестного Карсавину автора: А если ты червь, то – бери автомат, консервы с икрой и пали наугад в беременный свод Измаила, чтоб ландыш сорвался с крутящихся вод, и вздрогнули пчелы, как бус хоровод над теменем Азраила! А я в соловецком валунном раю ни слов не скажу, ни куплет не спою по поводу смерти пространства. Чем меньше концов между звуком и сном, тем чище гонец разгоняет веслом глубинного зрака убранство. Дымит Флегетон и парная струя сметает раскрытого слова края, и буйвол, олень и лисица приносят к измученным царским стопам колышущий мед с родником пополам, чтоб с первым прохожим напиться! Так будем верны до конца суете! И группке мальчишек, и твердой версте, не дрогнувшей легком размахе. А если ты – раб, то – в трехперстный удар вложи, – как сдирал с себя кожу и дар, и выжил, поскольку в рубахе. 
Когда последние слова, взмахнув стрельчатыми с переливом крыльями, подобием упругому ходу чайки или уходу шумящей волны, растворились во внезапном небе, она вдруг неловко рассмеялась, и лицо ее потеряло серьезный оттенок неблагополучия. «Вот так», – сказала она и повернулась в сторону монастыря. «Пошли?»
«Я еще постою чуть-чуть, – ответил Петр, – надеюсь, нас завтра разбудят».
«В шесть утра, сухой паек в дорогу – и начнем исследовать святой остров. Всего Вам доброго. Не обижайтесь, если мои слова задели Вас. Мне сейчас плохо, вот я и злюсь на мир. У меня муж недавно умер. Рак».

 

Глава 6
Женщина в черном

Они плыли в лодке по озеру, затем через канал выныривали в следующее, и так тянулись часы, плотные в мире островного безмолвия, будто на картине Нестерова сказала она, он кивнул, вот и Большой Валдай, Большой Перт, березы, ивы, осины, красные мельтешащие точки рябины, призадумавшаяся ольха у большого серого камня, можжевельник, под которым пляшут незаметные вороника и морошка. А среди родных соловецкой земле корней, породивших знакомые местному небу дерева, вдруг вросший от рукотворных усилий кедр, призывающий своими орешками белок, мощные иноземки лиственницы, модница черемуха. Вот высокие валунные стены по берегам, и выход в озеро Красное, и снова они говорят, отделенные от утихнувших среди величественной тишины туристов, словно вдруг уменьшившихся в сферах своих самомнений, вернее, Карсавин спрашивает, а она отвечает, пока не вырисовывается на приближающейся горе на самой ее вершине белый храм – среди пышного золотоволосого леса осени, и рыжих, и охряных, и коричневых сливающихся в отдалении крон. И едва видны вросшие в ил полузатопленные пни – будто надгробные плиты природы, уходящей под серовато – хрустальную гладь, – перегородила внезапная плотина извечный ход вод, и разлилось озеро, в котором так и осталась память о некогда здесь возросших деревьях. А потом мерное движение в гору, к силуэту церкви…
И снова она в ответ говорит Петру: Христос себя никому не навязывал. Он предлагал жертву. Жертвуют и мусульмане, они готовы отдать свою жизнь за своего Бога, почему же мне ближе мученики за Христа, а не за Аллаха?
Он пытается сформулировать ответ, глядя вниз, на внезапно проваливающуюся поверхность горы, вернее, отчаянно и резко выскальзывающую из-под ног крутым обрывом – чтобы вынырнуть взглядом уже внизу, вырвавшись из моря разноцветных верхушек деревьев, и увидеть на горизонте узкую черту морского побережья. Сюда сбрасывали тела заключенных после пыток, многие еще были живы, и вот так погибали, летя вниз и разбиваясь о стволы и камни – доносится до Петра рассказ экскурсовода…
– Мученики за Христа отдают свою жизнь, но не отбирают чужие. Мусульманские мученики тоже отдают свои, но взамен берут чужие.
В этом принципиальная разница между Христом и всеми остальными тенями Бога. Христос – отдает, остальные – берут.
Но выбор за нами и здесь, где кровь вопиет из каждого фрагмента почвы, из камней, деревьев и тяжелой серой воды – здесь только и можно понять, чем человек платит за настоящий выбор.
Но это и есть свобода – уничтожение рамок, границ, необходимости. Только непроходимый идиот вроде Ильича мог назвать свободу осознанной необходимостью. Свобода есть конец необходимости, она начинается с радости безграничного осуществления своего выбора и не заканчивается, поскольку не имеет границ ни внутри, ни вовне себя.
Ландшафт соразмерен человеку, человек соразмерен Богу, ландшафт соразмерен Богу. Но ландшафт сохраняет свое с Господом тождество и несет свое задание с честью, человек же соразмерен ландшафту, если он соразмерен свободе. Тогда в радостном взаимодействии осуществляется миссия человека на земле – очеловечить землю и ее облик, и вернуть земле человеческую устремленность в небо, взяв взамен верность земли Богу. Там, где ландшафт соседствует с небом, там человек торжествует, а значит, торжествует и его Создатель. Там же, где человек ландшафт использует или разрушает, там гибнет и он сам, и Создатель оплакивает гибель своих творений. Там уже нет свободы, но лишь одна необходимость.
Она отвечает ему, будто продолжает его собственную мысль, придав ей устойчивость человеческих имен: по этой земле ступали и мученик отец Павел Флоренский, и мученик Владыка Петр Зверев, и они освобождали землю и спасали ее от крови невинно убиенных своей праведной кровью. Но по этой же земле ходили и ходят палачи и их потомки, безразличные, любопытствующие, самоуверенные, такие как я, такие как я, – отвечает Карсавин, как эти шумные пошлые туристы и нагловатый их экскурсовод, разбавляющий жуткие рассказы о бесчинствах охранников солеными шутками и тупыми туристскими анекдотами.
Не стоит, говорит она, просто не стоит отравлять свой мир, вздохните, попробуйте увидеть все вокруг не глазами палача, но глазами жертвы. Это нелепость, отвечает Петр, осознанно становиться жертвой, обладая свободой и возможностью побеждать.
А мне иногда удавалось, женщина говорила почти шепотом – мне иногда удавалось вдруг увидеть весь мир в таком же свете – солнечные лучи с высоты горы падают вниз, под ногами дрожат листья вершин будто летишь прозрачный воздух наполняет грудь и тихая неземная радость захватывает тебя от того, что есть вокруг этот удивительный мир, эти протяжные глотки насыщенного весною воздуха,
Эти окрики конвоиров и сознание, что через несколько минут тебя не станет, и смерть твоя окажется больше чем ты и все, что о себе мнил – твое исстрадавшееся тело исчезнет под грудой таких же тощих и бессмысленных манекенов, а смерть останется созерцать столь чудесно описанные Вами красоты – продолжил Карсавин.
Экскурсия уже давно завершилась и они возвращались к монастырю – небольшая группка любопытствующих, тем же путем, но в обратном направлении, шестьдесят лет назад вели заключенных к Секир – горе. А Карсавину и случайную попутчицу ждали гостиничные номера в бывших кельях братского корпуса, теплые постели и простая, но радостная еда: любимые с детства консервы, о которых так легко забыл в америке Петр, горячий до обжига чай с овсяным печеньем, бутерброды с докторской колбасой.
Вечером, после скорого ужина сухим пайком, они сидели в номере Карсавина, собралось несколько человек – шутили, прихлебывали растворимый кофе, рассказывали анекдоты. Карсавин по большей части молчал, молчала и его дневная собеседница. Вскоре она пожелала всем спокойной ночи и ушла – разговор продолжить не получалось.

 

Глава 7
Ночь в гостинице

Карсавин переваливался с боку на бок, с левой стороны ощущалась тупо ноющая тяжесть, голова была тяжелой и утренняя радость исчезла. Глаза никак не закрывались – уже налитые усталостью, они все устремлялись в высокие своды номера, белые, тяжелые.
Он думал о дневном разговоре, о людях, не так давно до него мучавшихся здесь.
Их неслучайное соприсутствие днесь: тенями, словами, страданиями, некими тропками воздуха, тем неисчезаемым раствором прошлого, который словно уродцев в колбах на полках кунсткамер, сберегал для праздных будущих гостей – был вызовом его миру, его пошловато-облегченной судьбе, нарисованным мукам и вымороченным волнениям.
Когда-то в аспирантуре он изучал дела Бабеля и Флоренского, естественно, в ксерокопиях, многое было недоступно и затем уже в Нью-Йорке, в Колумбийском он прочитал показания и Бабеля, и тех, кто доносил на о. Павла. Почему-то ему даже стало жалко этих растерянных сломавшихся людей. Правда, Бабель немного удивил: вначале оговорил себя, но затем нашел силы отказаться от собственых слов. Но вот что странно, на фоне ученых, юристов, писателей вдруг совершенно по-новому начал он воспринимать образ русского духовенства: тех сотен и сотен батюшек, полуграмотных дьяконов и крестьян, которые даже под угрозами пыток отказывались клеветать на других и оговаривать себя. Им-то что или кто силу давал? И здесь, на соловецкой земле эти мысли вновь вернулись к Петру Петровичу. Рассказавшая ему о Владыке Петре попутчица и соседка в гостинице как будто натолкнула его на новый путь: рассматривать судьбу и вес человеческого существования в неразрывной связи с его смертью и силой исповедания. Этим людям, мученикам и жертвам, было что исповедовать. Но что могли противопоставить машине подавления те же Бабель или Мейерхольд. Стиль, художественные приемы, новаторство в области формы и чувство языка или теорию пластики человеческого тела? Но вот тело режиссера, испуганное и измученное тело отказалось повиноваться силе его духа и разума, вырвалось из-под контроля совести и не потому, что совести не было, а потому, что боль оказалась сильнее гипотетического наказания в будущем, которое одно только и заставляет совесть по-настоящему сопротивляться и боли жизни и небытию смерти.
Прочитанное Карсавиным в Америке, услышанное сегодня от экскурсовода, имена священников и рассказ о них грустной женщины, потерявшей мужа – все это не давало уснуть и мучило Петра, мысли и обрывки внезапных рассуждений переплетались в тягучем полусне-полуяви.
Бабеля расстреляли в январе, за год до начала Великой войны. Кажется, дата совпадала с датой официальной смерти Мандельштама, что-то вроде 27 или 28. И зима, правда разные месяцы. И если могила Мандельштама неизвестна, то, как помнилось Карсавину, прах Бабеля закопали на кладбище Донского монастыря. Петра удивило, что советская власть не только закрыла сам монастырь, но умудрилась устроить на его территории крематорий – уменьшенную модель ада с вечным пламенем, пожирающим людей. Впрочем, тут прослеживалась своя логика.
Почему Бабель вдруг всплыл в его памяти? – сон не приходил, подушка намокла и сам Карсавин чувствовал тяжесть в теле и влагу пропотевшего белья – не хватало только клопов, чтобы все вернулось в лагерные годы, раздраженно думал он.
Вот что, Соловецкий монастырь – Донской монастырь, нет, еще какая-то связка должна быть. Ага, вот она – в Донской монастырь, еще до революции (будто миллион лет до нашей эры – как название его детского фильма) – в Донской приезжали молодые Андрей Белый, тогда еще просто Бугаев, и Павел Флоренский, студенты математического отделения Московского Университета. Они хотели узнать у епископа Антония о своем будущем и получить благословение на избранный каждым путь. Кажется, будущий поэт хотел стать монахом, будущий священник – поэтом.
Старец был прозорлив – углядел в истерическом аскетизме Николеньки грядущего гениального путаника земли русской, юродивого, верно, Осип Эмильевич, только не во Христе, юродивого в культуре, в том самом серебряном веке, голубе, медальоне – танцора по берлинским мостовым и по душам невинно загубленных дев, а в угрюмом молчальнике Павле с вечно прячущимся от внешнего мира взглядом – ум высокого накала, полет дерзновенной вечно длящейся думы, столь смелой, что и доныне не знают, кто он – великий еретик или святой, провидец или плутающий в тумане путник почище университетского однокашника?
Здесь он и кончал свой земной путь, священник Павел, мученик, гений, провокатор, исповедник. И его давнее земное присутствие здесь, его и тысяч других братьев по муке и невинному заключению – все это вдруг обрушилось на Петра непостигаемым ему самому вызовом – и требовало от него ответной муки и смерти.
Петр проваливался в страшные сны, будто падал с Секир-горы, будто сползал вниз по стенке, изщербленной пулями, будто захлебывался в полыньи, окруженный кровавым крондшдатским льдом. И вокруг его головы, и сверху свисая вниз, – роились тени, тени, тени, доносчики, убийцы, с птичьими клювами и горящими будто лампочки такси – мерцающими глазами, налитыми изнутри кровью – и тянули к нему корявые тощие дрожащие пальцы, ты наштынаштынаш, дружки и любовницы, сотрудники и однокашники, хихикающие от счастья, будто прикарманили, заарканили еще одну душу – и будто летучие мыши в  воздухе душного и влажного подземелья носились буквы и строки, слова и фразы доносов и подметных писем, и ложных признаний, и последних перед самоубийством записок, осина трясла пожелтевшими опадавшими листьями, сдвигались омерзительные уродливые лица видений, слышались издали, будто с моря дул неотвратимый ветер, шепоты и плачи жертв, крики маленьких детей, лишенных родителей и родительские кровавые слезы по потерянным детям, и никто, никто не мог остановить эту мясорубку, этот гигантский нож, с неумолимостью автомата шинкующий и разрезающий людские души и плоти, никто не мог и его Петра, спасти или хотя бы уменьшить эту вдруг навалившуюся боль и совесть...
Кажется, они все под страхом пыток подписывали любые признания. Их били до потери не только памяти или совести, их били до полного уничтожения своего я, своего некогда самого ценного дара в мире – творческой личности. Мейерхольд, великий Мейерхольд отдал себя в руки еще более великих режиссеров. После побоев, как он признавался в письме Молотову, его фантазия истощилась (фантазия, оживившая манекенов Блока) и сочинять признательный приговор ему помогали следователи. Вот он – творческий союз, спайка интеллигенции и народа. Следователь то угрожал побоями, то редактировали этот гениальнейший сценарий, написанный рукой выдающегося мастера сцены. И этот кусок бесформенного мяса, кажется так отозвался о самом себе Мейерхольд, подписывал все.
У него работала только правая рука – ее следователь предусмотрительно не трогал – а то чем же себе и другим смертный приговор подписывать. А левая висела, не двигалась, вся в кровоподтеках, вся в синяках, погруженная в боль, в память о боли, как и все искореженное тело. Видалось ли ему в благословенные годы прошлого эта картина – этот воплотившийся босхианский бред? И плакал ли он о том, что был участником уничтожения того, что одно его и спасало от темного хаоса озверевшего народа?
Сознание затуманивалось, притуплялось, и уже его не было, только контуры человека, заполненные страхом и болью.
А несчастный Бабель, стилист с замашками кавалериста, отточивший фразу, как всадник свою саблю, с лету срубающей головы. Пригнанные будто родившимися вместе камнями слова – вот его знак, клеймо мастера, совершенство строителя. И где он очутился, в какой яме? Рядом с кем? Биндюжниками, конниками Буденного? Уточненными француженками с бульвара Монпарнас?
А ведь прах его оказался в Донском – туда приходили два студентика, вряд ли догадывавшиеся, кто будет покоиться в пределах монастыря. Пепел невинных, виновных ли – в общей могиле номер один с объяснительной надписью: «захоронение невостребованных прахов». И эти во множественном числе прахи над молекулами стилиста – не высшая ли насмешка судьбы над теми, кто хочет ее заключить в совершенные формы слова?
В стылый январский день их расстреливали, дело делали быстро, привычка к рутинной работе, что там группа из шестнадцати человек, бывало и по полсотни зараз – и Бабеля уничтожили первым. Кто был последним, станет первым, кто первым – последним. А как там в земле – кто расставляет по ранжиру, росту, весу в истории. Кто командует в царстве беспозвоночных, кольчатых, пузырчатых, членистоногих?

 

Глава 8
На ранней Литургии

Ночные видения и размышления измучили Карсавин, глаза открылись в шестом часу, и как Петр не ворочался, нарастающее напряжение и тяжесть в левой части тела не давали успокоиться хоть на одно внемыслящее мгновение.
Путешественник смотрел в потолок и пытался в пересечении линий по белой штукатурке – в тонком чертеже времен – уловить предначертанное себе. Он хотел остановить ночные тени и голоса – пусть они ответят, зачем он оказался здесь, зачем он ищет виновных в его прошлом, зачем хочет расплатиться по конечному счету, если его жизнь – всего лишь осколок чужих следов, следствие чужих грехов.
Он вскочил, быстро умылся из рукомойника в конце коридора – холодная вода обожгла и прихлынувшая к щекам и груди кровь ослабила боль и тревогу, свитер обхватил тело и тут же согрел начавшую было покрываться пупырышками кожу, – и вышел в рассветный двор.
Он прошел через открытый двор перед разрушенным, зияющим отверзыми ранами храм, через низко нависающую арку и оказался в небольшом дворике, с одной стороны которого стояло какое – то жилое здание, а дальний край дворика был ограничен мощной монастырской стеной и входом в монастырь.
Небо уже серело и в ночном еще воздухе выступали и ширились серые кляксы раннего утреннего света. Солнце еще не взошло, или тучи закрывали его возникновение над горизонтом, но во дворике было сыро и темно.
Карсавин присел на ступеньки крыльца, с обратной стороны входа в бывший братский корпус – и задумался. Он увидел, как в жилое помещение напротив прошмыгнул монах, удивился, что они здесь есть, потом вспомнил, что монастырь недавно начали возрождать и вроде бы решили восстанавливать, хотя ему не верилось, что столь дикие разрушение и сквозные раны могут затянуться или даже исчезнуть с тела монастыря.
Затем в ту же дверь, войдя через центральный вход, проскользнули две женщины в теплых куртках и платочках. А затем через дворик, в котором оказался Петр, быстро посеменил высокий худющий молодой человек в рясе. Внезапно он остановился и подошел к Карсавину.
–  Можно,  я присяду, – спросил он.
–  Естественно, – ответил Петр. – А что вам не спится?
–  Так у нас в шесть служба начнется. А Вы турист?
–  Я здесь себя ищу, – сказал, усмехнувшись, Карсавин.
–  А, понимаю, – тут многие так. Ищут, приходят, у нас вот, я сам послушник и уже полгода подвизаюсь тут, было зимой человек шесть, а теперь два монаха да я остались. Холодно, сыро. И служить приходится в комнате. Хотите помолиться с нами?
– Я не умею, дружок, –  Петру понравилась бесхитростность юноши, отказывать не хотелось, будто вела Карсавина некая неподвластная ему сила, и мучающая, и очищающая от мук одновременно.
– Тогда идемте, мне уже пора.
Неожиданно Карсавин поднялся вслед за послушником и, пройдя через те же низкие двери, что и две женщины и монах до него,  последовал по ступенькам вверх.
Вскоре он оказался в длинной комнате, чем-то похожей на классную комнату в школе, с невысокими потолками, разукрашенную, с иконостасом с одного конца.
Постепенно появлялись люди – местные жители. Послушник переоделся в облачение чтеца и началась служба. На желтых стенах висели иконы – в основном новые, несколько старых, видимо, принесли прихожане из своих домов, вряд ли что-нибудь монастырское могло сохраниться после стольких лет лагерной жизни и послевоенного упадка. Скромные темных цветов утепленные курточки, тулупчики, потертые, засаленные, уставшие уже с самого утра лица, будто никакой отдых не мог разгладить морщины и одутловатые серые мешки под глазами женщин и мужчин,  и даже дети выглядели старичками здесь, негромкое вразброд пение двух старушечек, низкие потолки и старые отсыревшие обои – несколько икон: вот все, что осталось от некогда мощного монастыря, крепости, способной выдерживать осаду правительственных войск, града Божия среди северных вод.
Было и горько, и больно, и стыдно одновременно и за хорошую одежду, и за банковский счет и сытую жизнь вдали от разрушенного прошлым настоящего его отечества. Но ведь вряд ли он попал бы сюда и стоял ранним утром на службе, если бы не боль по тому самому прошлому, которое разрушило не только его жизнь, но и жизнь всех этих незнакомых людей, и их уничтоженных или убивавших предков. И что им здесь – наркотик, чтобы забыться, отупение от усталого однообразного бытия, привычка, как у других смотреть телевизор или слушать постоянно музыку? Что их заставляет стоять в этом разгромленном царстве проигравшего Бога?
Слова, произносимые попеременно то его случайным знакомцем, то уставшего и понурого вида монахом-священником, Карсавин не понимал. Было тяжело и сладко одновременно, мысли все время рассеивались и картины, вызванные случайным их дуновением, мелькали одна за другой, сменяли одна другую без всякой логики или выстраивания хоть в какую-то внутреннюю последовательность ощущений.
Вот Ксюша и ее закушенная в кровь губа, шумы влетающих самолетов бегущие сквозь подворотню в предутренней сероватой дымке солдаты, ночь в кутузке и умирающий от мучительного кашля в разорванных бронхах старик, снова ксюшин высокий лоб, выскальзывающий из-под тяжелой челки, трупы на улицах праздного города, река, утекающая и сверкающая под порывами времени, Генино лицо в момент признания на той вечеринке и снующие в полумраке люди с бокалами, полными плещущей красноватой жидкости, офицер, допрашивающий его, девчонка в миниюбочке, опознающая его в отделении милиции, лицо Ю.Б., вдруг побледневшее при виде насмешливого зрака пистолетного ствола, направленного в его мутнеющие ответно зрачки, картины метаний и путешествий… он все никак не мог сосредоточиться и понять, как молиться, что просить у Бога, но странным образом изнутри поднималась и разливалась, захватывая и живот, и сердце, и болящую полость груди - теплая волна радости и счастья, нелепого, необъяснимого – это все самовнушение, - думал Карсавин, а служба уже закончилась и он видел, что та же радость проявлялась в усталых лицах островитян, и в даже пасмурный священник что-то ласково говорил подошедшим женщине и девочке, державшей, видимо, маму, за руку.
‑ Ну, как Вы, ‑ услышал он голос послушника, ‑ мне бежать надо, дел-то много, дрова колоть, посуду мыть, готовить обед… Храни Вас, Господи, ‑ добавил он с веселым смехом, уже двигаясь в сторону выходы из комнаты молитв.
‑ Спасибо, ‑ только и ответил Карсавин, дай Бог ему сил не сбежать отсюда, как остальные искатели тишины, дай сил трудиться и молиться за таких уродов, как я… ‑ подумал он вслед, я бы здесь просто заболел…

 

Глава 9
Прощание с островами

После завтрака группе объявили, что сбор на причале через три часа, Карсавин уже нашел взглядом женщину в черном (правда, сегодня она была как раз в светлой куртке, только платок вчерашний) и кивнул ей, когда еще только садился за столик. Спать совсем не хотелось, внутреннее напряжение спало после службы и было жаль, что уже через несколько часов исчезнет этот удивительный остров, мир островов среди белых и серых и свинцовых тяжелых и суровых в бесконечно набегающей лепнине волн.
Из поселка за монастырскими стенами доносилась красивая грустная песня, певец чуть изломанным сладкогорьким тенором пел что-то о тех берегах, и Карсавин, дождавшись случайную попутчицу на выходе из столовой, брел рядом с ней, и вновь разговор их был о прошлом, о том, чем здесь были пропитаны и воздух, и камни с глиной, и деревья, и серые плещущие в берег волны.
Шли они в такт вспыхивающему и затихающему шуму водных накатов, Карсавину было радостно и легко, он задавал попутчице страшные, многие годы мучавшие его, вопросы, но вместо обычных накатов отчаяния и гневы вдруг ощущал в себе высокое спокойствие человека, пребывающего перед чем-то значительно большим, чем он сам и его простенькая в своих недоумениях жизнь.
– Меня всегда волновал вопрос механизма человеческого озверения. Почему и когда наступает момент в сознании человека, когда ценность чужой жизни становится для него пустым критерием? Как могло случиться так, что соотечественники долго и планомерно уничтожали своих братьев и сестер? Идеология, инстинкты, врожденная агрессивность? Что позволяло создать здесь рукотворный ад лагеря и не сойти с ума, не умереть самому. И что этому озверению противопоставить? Что?
Ваш Бог может и был рядом с казненными, но он не был против тех, кто уничтожал…
‑ А ведь знаете, Бабель, сдавший всех своих знакомых и близких, на суде вдруг заявил, что оговаривал людей под пытками, а сейчас отказывается от всех показаний против оболганных им людей. И себя виновным не признал. Так и сказал тройке Военного трибунала. Что это значило с точки зрения Вашей логики? Все равно ведь вначале донес. А то, как он сам уходил из жизни – избитым трусливым животным, или человеком с высоко поднятой головой? А то, что люди, которых он подставил, узнали о его пусть запоздалом, но покаянии? Разве это не важно? Или жизнь заканчивается вместе с телом – а память о человеке, а вот то, что мы сейчас о тех людях говорим – разве это не важно? И как говорим – с достоинством или с ненавистью и горечью?
– Любопытна Ваша теория. Получается, Бог – это память? И Его присутствие не тем, что он спасает от смерти или исцеляет, а тем, что позволяет перед смертью высоко голову поднять, оказывается?
Они вновь вышли на каменную дорогу, вторгающуюся в море, с обеих сторон под лучами вставшего уже Солнца сияла вода, было празднично и светло, и то радостное чувство, которое родилось в Карсавине во время утренней службе, уже не исчезало. И в то же время его ум пытливо пытался нащупать ответ: почему вообще после таких высоких трудов, молитв, созиданий – возникло в народе жуткое чувство ненависти к себе подобным?
– Мой муж занимался историей и особенно подробно началом века, все не так однозначно, ведь многими двигали разнообразные идеи, казалось, что бунт очищает, восстанавливает земную справедливость. Знаете, что говорил некий профессор Гидулянов – подельник о. Павла Флоренского, тот самый, который дал показания, что организовал мифический Комитет национальной организации, и назвал целый список имен своих коллег… – или ему продиктовали, – поправил Петр Петрович, – а Вы осуждаете профессора? – естественно, если бы не его показания, может, и дела бы не наскребли…
Не знаю, не знаю, Вам бы на его место, ведь проблема в том, что люди такого воспитания не были готовы к испытаниям, к тому, что против них будут действовать не с позиций права или логики, но с какой-то совершенно иной позиции, зверей или уголовников.
– И что, этот Гидулянов не знал, что врать плохо, лжесвидетельствовать плохо?
– Знал, думаю, сказала женщина, – но вот послушайте, какое любопытное объяснение он давал потом сам своим показаниям. Он, как правовед и специалист процессуального права, знал, как мало кто, всю подноготную пыток и допросов, многие годы читал описание средневековых казней, судов инквизиции, и вот теперь мог убедиться на собственном опыте в силе и слабости человеческого естества.
– И убедился? – усмехнулся Карсавин.
– Еще как, и даже базу научную подвел. Он, по его словам, узрел в сталинском терроре «своеобразную форму очистительного процесса», простите уж, цитирую по памяти, но вроде точно – я сама переписывала этот страшный документ саморазоблачения. Он там еще щегольнул знанием юридической терминологии: «purgato vulgaris, а позднее – purgato canonica...», так назывались в раннем средневековье способы дознания и казни признавшихся в своих грехах. 
– А, теперь понимаю. Он считал, что муки очищают душу – и поэтому донося на коллег, способствовал спасению их душ. Замечательная логика. Начал бы  с себя и собой закончил.
– Так Вы сейчас повторяете призыв Христа – начинать с себя.
– А если не хочет человек с себя? Если, как Ваш профессор, хочет с других, если уж потребуется для спасения своей жизни. И даже не жизни, просто от животного страха, который сильнее и разума, и воли.
– Вы так говорите, как будто Вам знакомо нечто подобное? Я считаю, что человек не вправе судить других за слабость, если сам не бывал в подобных ситуациях…
Чайки ввинчивались в морскую рябь, хищно и красиво, насыщая воздух пронзающими криками – так вот и живет весь мир, и красота хищника потрясает человека больше, чем жалкая скромность его жертвы, – вот что я знаю, сказал Петр, вот, что вижу в мире, и почему эта чайка должна вдруг полюбить мелькнувшую под водой рыбу – почему одно жирное тело должно жалеть или любить другое, если  в них вложено: убий, укради, предай, сожри, – он почти перешел на крик, – почему одни убивали здесь других, а те в ответ не брали камни, тачки, куски рельс, топоры, и не разворачивали нечесаные вшивые головы будущих хозяев жизни? Почему кровь лилась только в одну сторону – моря, реки, озера крови и тени убиенных и замученных. И чьи мы с вами дети – убийц или жертв? Чаек или рыб?
– Мы дети и тех, и других, мы – дети смешанных браков палачей и жертв. Просто одни не так ценили свою жизнь, как жизнь вообще, им проще было умереть самим, чем отнять жизнь у других. Понимаете, одни – любили, другие – ненавидели, а кричите Вы потому, что не знаете, где был все это время Бог, с кем был и почему не защитил тех, кто ему служил и слушал его, как ребенок любимых родителей.
– Мне муж рассказывал, что тут среди многих священников находился в заточении и такой батюшка (странная эта привычка пусть духовного, но чужого человека именовать родным словом кровной связи – вся эта сентиментальность русского характера казалось Петру избыточной, странной на фоне этой первозданно-мужественной природы, хотя, возможно, именно отзывчивость русского сердца и уравновешивала избыток просторов?) – Карсавин пропустил часть рассказа, пытаясь связать сердце человека и сердце мира, плоть смертную и плоть бессмертную, - он, отец Илья, был книгочеем страшным, каждую копеечку тратил на книги – все тащил и тащил их в дом и собрал прекраснейшую библиотеку, а после, когда – она, если снимет свой заунывный платок, еще красива, какая-то чистота в голосе, жестах – сын приехал к нему в лагерь с ужасным известием: вся столько лет на последние крохи собираемая библиотека сгорела, а он, представляете, – Карсавин даже залюбовался ее внутренней радостью, вдруг проступившей румянцем на щеках и ласковым огоньком в глазах, которые раньше прятались под платком, – так представляете, он и говорит сыну: «Хорошо-то как, раньше я книги любил, а теперь только вас и своих чад духовных буду, теперь ничто уже не отнимет времени у меня», вот так, не сожаление, а радость, а у меня дома этих книг, сама собирала, муж собирал, родительскую библиотеку привезли. А теперь мужа нет, а книги есть.  
– Я бы, наверное, застрелился, – усмехнулся Петр, если бы без книг остался… Я даже в Америку вывез часть библиотеки: ни вещи, ни одежду, только книги, и так они меня там согревали. Не понимаю я этого мазохизма…
– Наверное, просто Вы не любили по-настоящему?
– Я и сейчас люблю, – сказал Карсавин, давайте повернем обратно: уже возвращаться пора, а я на обратном пути поведаю о своей любви и почему здесь оказался во время семестра в Колумбийском альма патер.
Они шли в сторону увеличивающегося тела монастыря, мощных белых стен-костей, возвышающейся головы-купола, израненной, будто в повязке в местах, где виднелись пятна от содранной позолоты и зияющая рана на месте креста, и Карсавин, все более и более злясь и досадуя, что начал свою исповедь, повышая тон и будто жалуясь, рассказывал о Ксюше и Ксене, Охлопкове и себе, мнимом предательстве и предательстве действительном – когда от него отвернулись самые дорогие и близкие, а чайки кричали и мешали, и хотелось замолчать и заплакать, но злость и обида выбрасывали слова-кутята, те пищали, отбрыкивались, уходили под воду, женщина слушала и только все ниже опускала голову, и даже когда в конце Карсавин перешел на крик, она не прервала его…
– Мне нет дела до Вашего Бога, выдуманного, чтобы не было страшно жить перед лицом зла. Вот и кричу, хотя простите, задыхаясь, прервал вдруг Петр – вот мы уже и пришли, надо вещи собирать, они возвратились с дамбы и теперь следовало заскочить в номера-кельи, взять нехитрый скарб, катер уже ждал и матросы весело сновали по вантам, ветер свистел в ушах юнги, альбатросы парили над раскинутыми словно белые ласты кита парусами и казалось, что жизнь впереди и она обещает неизведанные страны и мужественные поступки, встречи с честными и сильными людьми, случайные приключения и преодоления страха и бушующих округ стихий.
– Вы будете стоять на палубе или спуститесь вниз, тут, хотя и солнечно, но сильный ветер, – матрос в наброшенной телогрейке уже складывал канат, которым ранее был привязан к пристани катер, – Карсавин улыбнулся и ответил, что пока хочет постоять тут, полюбоваться видом будто уплывающего к горизонту монастыря.
Раны на его теле теперь не были видны и фигурки двух послушников, бредущих куда-то рядом с лошадкой уменьшались, превращались в прошлое, уходил в сторону и остров Анзер, тот, где столько убивали, где тиф скосил каждого второго, где было кладбище с крестами, а потом все кресты на дрова снесли – рассказы экскурсовода и незнакомки перемешивались с его собственными обрывочными знаниями, опять в лицо летели соленые злые брызги и холод даже в этот солнечный день был сквозным, проходящим через одежду и гагачий пух, пора было спускаться, тем более, что бессонная ночь вдруг сказалась набежавшей усталостью и глаза сами по себе стали слипаться, холод входил в тело все глубже, снова потянуло в груди и слабая  постоянная боль уже не отпускала,
грудь болела все сильнее, будто пыталась вырваться из плена изнемогшего тела, чтобы вздохнуть перед смертью чистый воздух. Здесь же? в бараке грудь его была стеснена и болела не оттого, что ее сдавливала снаружи тяжесть прерывистых чужих дыханий? а потому, что и сердце, и легкие внутри ее давно расшатанной клети уже отказывались работать.
Сколько можно жить для будущего? терять, отчаиваться, ничего не сделать до конца, ничего не завершить так, чтобы по его следу смог пройти другой? Игра в прятки с миром и Богом? Зачем это нужно? Зачем Бог посылает ему такое испытание? Если его гордыня может быть усмирена таким образом, то зачем ему вообще был дан разум и это страшное губительное умение видеть и рассчитывать вперед?
И вот теперь приходит конец, и никто никогда не сумеют разгадать его прозрений и догадок, потому что нет учеников, нет архивов, да и сам он вскоре будет таким архивом человеческой тщеты, исследуемым далеким безразличным Богом. Его тело сбросят в накануне выкопанную яму и здесь оно сохранится идеально, но не оттого, что его обладатель был свят, просто вечная мерзлота вморозит бездушную плоть в камни и корни травы и деревьев, и никакого метапсихоза, никакого переселения. Труп и все.
Тот, кто дышал, страдал, надеялся, любил, станет частью скованной холодом земли и если у Земли есть будущее, хотя на несколько миллионов лет, то ее безымянным насельникам надеяться не на что – разве что на будущие раскопки и эксперименты с их костями.
И грудь болит и разрывается именно из-за этого жуткого непонимания и полной глухоты вселенной. Зачем он жил, молился, давал детям жизнь? Зачем он любил и дружил. Зачем он написал так много ненужных книг, если ни одна из низ, и даже не то, чтобы ни одна, но и ни одна глава, фраза, буква не встанет в его защиту и не попросит у Господа смягчения его участи.
А на материке дети, жена, книги, возможность работать и приносить пользу.
Но кому нужна его польза? червям или охранникам, новым винтикам вечного механизма сатаны? И почему рядом с ним так много хороших людей, но нет хотя бы одного, с кем он мог бы перед смертью поговорить откровенно?
Может, его отчаянные мысли и есть разговор с Богом, может, Бог расчистил вокруг него место, чтобы самому оказаться рядом, в душном прокисшем воздухе барака? среди таких же обреченных медленно умирающих людей?
Отец Павел услышал, как закричала, перечеркивая небо над бараком, чайка, как гулко и плотно ударил в близкий берег тяжелый сердитый вал, как всхлипнул во сне мальчишка с Кубани, арестованный как член семьи кулака, а перед арестом ставший свидетелем расстрела отца и старших братьев, и потом вдруг легкое теплое дуновение коснулось его мокрого лба и в глазах вначале защипало, а затем они широко раскрылись и он увидел как отступает ненавистный бурый свод серое небо вдруг розовеет и подступает к самому лицу, будто он сам уже на небе, и дышится легко и радостно, как в юные годы, когда казалось, что впереди красивая тонкая жизнь, и ему почему-то хочется улыбаться, хотя завтра их опять погонят таскать камни для дамбы, и кто-то не выдержит, а потом Секир-гора и летящий к ее подножью истерзанный труп.
Но почему-то это страшное утро завтрашнего дня более не пугало отца Павла, потому что теперь перед ним открывалось совсем другое время: время вечного полдня и яркого солнца перед счастливыми глазами.
И грудь больше не болела, а расширялась, захватывая все новое и новое небо и горний бесконечно свежий воздух, и когда утром его тело несли на склад, где уже скопилась недельная норма странных объектов с бирками на ногах, над ним висела чайка,  срезая острым углом повороты, и лицо его было свободным и радостным, так что врач с трудом мог узнать в этом счастливом красивом человеке измученного и больного священника, известного ему по многим, прочитанным в светлые студенческие дореволюционные годы книгам.

 

Продолжение следует (начало в №№10, 11, 12-2018, 1, 2-2019)

Продолжение следует (начало в №10-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман первая книга

(продолжение в №11-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман вторая книга

(продолжение в №12-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман третья книга

(продолжение в №1-2019)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман четвёртая книга

(продолжение в №2-2019)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман пятая книга

 

“Наша улица” №232 (3) март 2019

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете
(официальный
сайт)
http://kuvaldn-nu.narod.ru/