Александр Закуренко “Доброжелатель” роман седьмая книга. Окончание.

Александр Закуренко “Доброжелатель” роман седьмая книга
Окончание
.
"наша улица" ежемесячный литературный журнал
основатель и главный редактор юрий кувалдин москва

 

Александр Закуренко родился в 1962 году во Львове. Учился на механико-математическом факультете Киевского Государственного Университета, в Литературном институте имени Горького. В 1989-1990 гг. жил в США. Преподавал в аспирантуре Брин Мар колледжа (штат Пенсильвания) на семинаре по Андрею Платонову. Был приглашён в докторантуру Колумбийского Университета по специальности «Русская литература Серебряного века». Читал лекции по русской литературе и религиозной философии в Югославии, Дании, США, Православном университете имени апостола Иоанна Богослова. Стихи и проза Александра Закуренко выходили в журналах «Грани», «Новый мир», «Знамя» и других изданиях. Александр — автор шести неопубликованных поэтических книг, более сорока статей по вопросам русской и европейской литературы, философии, богословия, переводов с английского, болгарского, украинского. Перевел с сербского книги «Трагедия и Литургия» Жарко Видовича и «Религиозное и психологическое бытие» Владеты Йеротича. Автор поэтического сборника «Прошлый век» - Киев-Москва, 1994   и книги «Возвращение к смыслам. Старые и новые образы в культуре: опыт глубинного прочтения» - М.: Издательство ББИ, 2014.

 

 

 

 

 

вернуться
на главную
страницу

Александр Закуренко

ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬ

роман седьмая книга

Седьмая книга

Последняя свобода

 

А кто пасет про себя тайное свое добро,
Насмехаясь над теми, кто не таков, как он, −
Тот забыл, что душа его низойдет к теням
Бесславно.
Пиндар. 1-ая Истмийская песня

 

Глава 1
Над страницами рукописей

По вечерам, после шатаний по городу, встреч с Катиными друзьями, пьянок с безумными поэтами и не менее сумасшедшими менеджерами, Геня полюбил приходить на кухню. Правда, и там он не мог спрятаться, кухня жила с проваленной в свое железобетонное небытие стеной – и тут никак ему увеличение площади не нравилось, отнимало ощущение защищенности уюта советской маленькой пещеры – но зато соединенная с комнатой вчерашняя скучная кулинарная страна становилась залой, почти дворцом для пиршеств и утех.
Но забившись в угол, с бутылкой виски на столе и бокалом, заполненным льдом, Геня забывал о мелких неудобствах, вызванных болезненными и уродливыми, как говорила Катя, привычками советской жизни, и склонялся над потрепанными тетрадями, за несколько встреч с Фаиной вроде бы полностью переданных ему. Он углублялся в неровный, но вполне читаемый почерк Гоши, в его болезненные, но порой остроумные и точные мысли и наблюдения, и сейчас он читал фрагменты дневника последнего года – самые отчаянные, обнаженные, будто кто-то содрал с Гоши кожу, и он, уже без кожи, по инерции продолжал балагурить, каламбурить, ерничать, но вместо шуток все время вырывались стоны и жалобы, обиды и слова, предсказывающие скорую смерть.
А некоторые фрагменты Гоша будто непосредственно Гене и писал, будто ждал его прихода, чтобы закончить свою неудачную и разрушенную жизнь на высокой ноте античной трагедии.
И сейчас из комнаты доносился шум телевизора, звучали выстрелы – Катя любила смотреть боевики, а здесь, в открытой кухне, в углу, наполняясь золотистой горьковатой и холодной ото льда жидкостью, Геня перечитывал строки Гоши, начиная с тех, которые тот написал внутри тетради – на тыльной стороне обложки, чернилами другого цвета, чтобы выделить как молитву или главные слова, что ли?:
«Господи, как тяжело быть любимым тобой. Как страшны твои крест и дар.  И если у меня не хватило сил вынести их – пусть другие (хотя бы и под чужим именем) воплотят и обнародуют то, что Ты мне, недостойному, послал, а аз, аки пес смердящий, загубил!»
А дальше шли ‑ абзац за абзацем в этой последней гошиной тетради ‑ записи:

***
«Ходил-бродил молодой сочинитель с пятью пядями во лбу – мечтал сочинять великий космос: сочным одухотворенным языком, с многоходовыми сюжетными линиями, героями, говорящими умные и глубокие слова, с тем сердечным трепетом сочетающихся фраз, который будит ответную читательскую дрожь и легкую грусть или боль – и что же? Спекся сочинитель, не нужны оказались миру вокруг него тонкости, вторые планы, мелькание тени за чуть пропахшими прелой ветошью кулисами, полутона страдания и надежды.
Миру нужны мышцы, плотные груди и острые соски, шелест твердой бумаги и самодовольные идиоты – вот он, идеал грядущего царства, тебе, Гоша, с твоей сентиментальной любовью к деткам, России и щенкам – в нем места нетучки. Спивайся, Гоша, гробь себя, не оставляй свое чистое сердце  на поругание хамам!

***
Зависть гложет, мучает, проедает нутро, выгрызает чрево, аки червь, жирный лоснящийся кольчатый канат с острыми буравичками вместо глаз... почему один идиот стал известным писателем, другой кретин выбился в буржуи, третий, глуповато-нудноватый приятель, читает лекции в престижных институтах, а он, столь блиставший и всех очаровывавший, НИКТО, пустое место, пьянь подзаборная

***
Я примеряю маски – гения, завистника, ненавистника рода человеческого, моцарта, сальери, дантеса, пушкина – но эти ребята не так интересны, а  вот мои современники – чванливый ося, глуповатый вася, импотент саша – их  я ненавижу всерьез и не хочу играть их успешные роли... не хочу покупаться на лесть тупорылых критикесс, не способных в словесном искусстве увидеть даже второй план и честно, позабыв свое имя, служить ремеслу слова и смысла.

***
УЖЕ НИКОГДА НЕ БУДЕТ ВЕЛИКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ никогда никогда никогда   потому что писать не для кого и некому, исчез среди осин великий читатель, даже в будущем просматривается лишь полуумок или неудачник, тянущийся по вечерам к обмусоленной книге... наступила новая эпоха – homo elektronikusa, а потом homiki и гомики соединяться, и останется лишь большой большой экран и серьга в большом большому ухе.... И с неба будет капать желтая в пузырьках слюна, и раздуваться как чуингам, покрывая липким пузырем землю.

***
Я шел недавно по Ленгсинтон-авеню, и, сворачивая на 33-ю стрит, и вдруг ощутил, как сквозь меня проходит, вгрызаясь конусовидным острием в землю, - вихрящаяся черная воронка, основание которой возникало где-то высоко в небе над Нью-Йорком. И – бездна, ничего и никого вокруг, мир кончился и я увидел корчащиеся в муках людские тела, лопающиеся от всплесков адского пламени лица, протянутые в проклятии в небо дрожащие тонкие пальцы...

***
Я вижу в нашей эмиграции тягу к возмещению недополученного в советском мире – вот сытые Бродский, Аксенов, Лосев – жуют, пьют, получают бабло и признание, а меня здесь так же вышвырнули вон, как в совке. Там за мою свободу думать иначе, здесь – за мою свободу жрать по-другому. Неужели я должен умереть на парижском чердаке только потому, что возлюбил слово и смысл более славы и денег?
КТО СПАСЕТ этот маленький скучный мир тупых человечков, нет, даже не пьяненьких, не убогеньких, не с топорами в руках и скальпелями в душе над тифозными трупами русского народа – а вот этих, среднестатистических добрых американцев, советских, французских, немецких?
Кто достучится до сердец думающих о желудках и пенисах? Фрейд достучится на пару с Марксом или Сартром... А Христос?
Шел сегодня утром на службу в храм, студенты весело бежали в обнимку, парочка бездомных негров раскапывала картонные ящики, веяло прохладой от реки, в субботу Нью-Йорк с утра пуст и разве несколько озабоченных своим физическим бессмертием особей проносились по кругу Центрального парка.
Путь мой был вверх, в тот полухрам-полудом, где всегда ждали нас, злых, завистливых, раздвоенных, где даже меня оставляла злоба и касалась неземная благодать. Как хорошо и как ненадолго Господь целует в лоб и оставляет после себя прохладный ветерок любви и свободы.
А вот вернусь днем к себе – и увижу совсем другую картину – возле музея толпы жаждущих духовной пищи вперемежку с горячими сосисками – символами тупой скорости поглощения. Цивилизация убила в нас чувство ожидания – самое светлое чувство, предшестующее истиной радости встречи с неизвестным. Все сразу и все быстро, и все в одной упаковке – рождение, жизнь, совокупление, еда, смерть.

***
Кто я, Гоша, тезка змееборцев? Юродивый, психически больной, греза других. Антимармеладов я – тот старикашка хоть в прощение верил, а я ни во что не верю – пью и грешу, осуждаю и болею, когда вижу успехи других. И что же меня оправдает? – только боль, что мир несовершенен. И завидую я не людям – я против мира гнев держу в сердце – почему он так легко хавает тупость и бездарность, самолюбие и самолюбование – и почему отбрасывает прочь труд и любовь мастера? Результат высокого ремесла? Во что превратилась литература – в фабрику производства бездарей.
И каждый спешит крикнуть первым – я не лучше, не умнее, ничуть не образованнее и чище вас, мои любезные издатели, агенты, читатели – я такое же быдло, так точно не бойтесь – вы не найдете в моих книгах ни плача о грехах земных, ни боли, ни многослойных смысловых построек – все как в Макдональдсе – быстрое приготовление, привычный вкус, малые затраты...

***
Когда особенно стыдно за свою непутевую жизнь, и хочется плакать и царапать свою грудь, и  выть, вонзаясь коленями в деревянный площадной пол, память спасительно подбрасывает два эпизода моей жизни – сладким чувством любви к людям.
Первый раз: в центре любимого города возле рынка, когда я с огнем в груди, с раной разверстой боли, уже несколько месяцев не имеющий ни секунды спокойствия после измены моей возлюбленной, вдруг увидел старушку, сидящую на каменном выступе.
И вдруг испытал к ней такую любовь, такую нежность, к старой оборванной старухе. Матушка – я подошел, что для вас сделать – купи мне еды, сынок, сказала она и я вернулся на рынок, выгреб деньги, и купил ей шикарный базарный творог, который и себе не позволял, да молочка послаще, – вынес и отдал старухе.
И теперь меня творог этот греет, может, он на Страшном Суде зачтется, как мой главный подвиг?

***
И второй раз, когда в таком же состоянии я выходил со службы, подле храма стоял мужичок и просил на билеты до дому. Была уже пронзительная золотая осень, а мужичок был в рубашке одной – такие носят аккуратные крестьяне на Западной Украине – светлая, чистая, и как он такую в своих странствиях по богомольным местам сохранял?
И вдруг я вспомнил, что дома у меня тулуп лежит, сохранился со службы охранником. Я попросил его дождаться, пообещала, что буду через два часа – и смотал домой, схватил тулуп, а потом вернулся и отдал ему. Он спросил, как меня зовут, и  пообещал помолиться у Почаевской иконы Божьей матери.

***
Вот с этим я и предстану перед Тобой, Господи, с тулупчиком и кулечком творога, да с молитвами обо мне старушки и мужичка. А как хорошо умирать тем, кто каждый день такие кулечки и тулупчики ближним приносил.

***
И шел я тогда домой после тулупчика и благодарных глаз мужичка – впервые счастливый и спасенный от непрекращающейся боли и тоски. И легка была моя поступь, ми радость явилась, чистая и воздушная, поднимала меня над землею, уносила на крыльях радости, будто ангела… будто ангела

***
Долго, очень долго пронзало меня недоумения от неправильности нашей жизни: как-то все не так, врачи, не любящие тайну человека, поэты и филологи, не любящие глубину слова и языка, учителя, безразличные к детским вопросам, юристы, знать ничего не хотящие о заповедях блаженства, ‑ что это и как может быть?
И тогда я посмотрел вглубь себя – ты-то что, Гоша, любишь: людей и поэзию?
И понял, что люблю я себя среди людей и себя в поэзии, и себя в медицине, и тогда возопил к небесам: «Почему я умею любить только себя, почему я пишу, сочиняю, мучаюсь, но не  от совершенства или распада слова, а от любви или ненависти к себе, почему я не умею любить?»

***
И я бросил карьеру, жизнь в литературном мире, любящем себя в мире, и сделавшем литературу всего лишь литературой, еще одним инструментом тешить себя, как врачи тешат себя знанием анатомических атласов, не зная, кто есть человек, а правоведы тешат себя знаниями законов, не зная, зачем живет человек, а учителя тешат себя умением передавать чужие прописные истины, не зная, что творится в душе ребенка, когда она сталкивается с пустотой взрослой души…
И я ушел из этого мира подмены…

***
Больше не осталось умных людей, умных не силой ума, но способных отказываться от ума, и преодолевая его логические рамки, всматриваться в мир Другого, а значит, нет больше читателя, того, ради кого я бросил свою страну, спился, опустился – жертвы оказались напрасными, все, написанное мною, адресовано никому, и больше ничего не остается, как поставить жирную наглую точку, этакую риманову модель вселенной – заполоненную микроничтожествами и бездарями, думающими желудками и пенисами – точной уменьшенной копией нашей ойкумены…

***
Я хочу умереть в преодолении. Жизнь победила меня, я уповаю победить смерть. Не как воин, но как бегущий от жизни, вскакивающий на ходу в несущийся поезд, как слово, сказанное вопреки трению воздуха…

***
Уже были великие книги о великих писателях (Игра в бисер), музыкантах (Доктор Фаустус), живописцах (Луна и грош). Пора сочинит о великом мастере запаха, создающем свои полотна/тексты/партитуры из оттенков запахов…
Такой герой будет или добрейшей души человеком, дарящим радость пахнущего мира, или монстром, отбирающим у мира его запахи… Впрочем, так же и в любом другом виде искусства – гений или монстр, или князь Мышкин… И в том, и в другом случае мир его изолирует, избавляясь от бродильных дрожжей творчества.

***
Из этой тетради можно черпать новые тексты и зародыши великих произведений в неограниченном количестве. Новое из Пушкина, Баратынского, Достоевского, Толстого, Блока… И получить известность если не первооткрывателя, то великого шарлатана точно. Впрочем, большая часть ученых и есть великие шарлатаны…

***
И я ему тогда так и говорил: «Ося, не гипостазируй. Не надо, Ося». «Почему не надо, Гоша? – спрашивал он». «А потому не надо, Ося, что ты гипостазируешь язык и говоришь – язык – это все, человек – ничто, и получается, что ни о языке, ни о человек ты так ничего и не сказал».
Вот это Бродского и подвело – он не умел молчать, его еврейский ум требовал все назвать, ко всему пришпилить бирки, имена, как в райском саду, Ося забыл, что нас уже давно оттуда пинками под зад выгнали, и получилось, что и язык, и человек ускользнули от него.

***
Это будет мой крик – лучшее, что я написал, исповедь Сальери – а потом и умирать можно будет. А Генька этот обкрадет меня непременно – я в его глазах свою зависть и увидал, будто сам к себе в гости пришел.
Что Генька – читаешь и сопли утираешь по мертвому мерзавцу Гоше? Бери, жри, продавай мою кровь, мое сердце, почки, пропятые спиртом, печень, разъятую орлами, душу, изорванную от любви к людям и России».

Дальше после записей шли наброски «Моцарта и Сальери», но их Геня уже читал неоднократно и сейчас он размышлял над прочитанной и запечатленной жизнью умершего автора.
Почему Гоша так пишет? – думал Геня, почему если что-то назвать – оно должно исчезнуть, разве не наоборот – если промолчишь, если не сумеешь схватить – то тогда того, что хочешь получить – и не получишь? Почему надо молчать, тем более, гениальному поэту – в чем тогда он будет поэтом, если будет молчать?
Но и мой собственный опыт ведь говорит о том же, продолжил Геня – сколько раз я пытался назвать смерть, дать ей определение, зафиксировать ее в своем сознании – и всегда ошибался: и я ошибался, и приборы врали, и вообще никто смерти не видел. Но неким внутренним слухом я вдруг слышал – всё – она пришла, наступила. И я уже знал, что больной мертв, что что-то такое, что не имеет ни длительности, ни имени, тем не менее зафиксировалось во времени и сталь смертью…
Может, это и имел в виду Гоша – что Бродский своим описанием разрушал ту метафизику, которую сам же и пытался уловить в сети рифм и метафор.
Но тогда дело поэта вообще гибельно и, слава Богу, что он врач, правда, уже и шарлатан и игрок и мистификатор.

 

Глава 2
Четыре столицы

Катенька настояла и Геня отправился по звонку заказчика в одно из самых известных русских изданий, печатавшееся со времен первой волны русской эмиграции. Издательство находилось в одном из небоскребов на Манхеттене, слева и справа от стеклянных дверей входа висели десятки досок: от сероватого до траурно-черного цветов – с названиями фирм, прикорнувших внутри великана, фирм-однодневок, эфемерид финансового неба, в котором вспархивали и трепеща крылышками, умирали все эти стрекозиные имена, не успев обогатить ни отцов-основателей, ни посетителей финансового лженеба. Были тут и офисы авиакомпаний, и каждая обещала самый быстрый, безопасный, дешевый полет, и манила в нехоженые глуби Африки и исхоженные глыбы Европы, заснеженные русские поля и солончаковые австралийские плайи, – и это соседство финансовых обещаний и освоения земли показались Гене столь наивно невменяемыми, что он даже засомневался, как эта страна с ее идиотским набором прописного счастья сумела подмять под себя весь мир – но среди всех этих банков, гнезд альпинистов и инкубаторов путешественников то ли в небесах, то ли в карманах ожидала его прихода и особа – редактор крупнейшей русской газеты.
В портфельчике из черной кожи, накануне предоставленном Гене его партнером для хранения бумаг Гоши и для представительского вида самого Гени – Катя была уверена, что именно в таком, потертом и внушительно кожаном портфеле должны храниться ценности мирового значения: рукописи Пушкина, Баратынского, Достоевского – ждали своего часа Гошины бумаги, еще помнившие нажим пера их недавнего хозяина, но уже забывшие свои имена и упакованные в кожаный катафалк или пещеру для чужого воскресения, и Гене показалось на миг, что сейчас он перейдет некую запретную черту, но не врачу-реаниматологу было думать о запретных границах: ему пристало думать о том, как вырваться из мира гниющих трупов и невыполнимых обещаний в эти обещаемые внизу у входа райские кущи сытой жизни.
Взлет на лифте в рифму к названиям авиакомпаний, проход по офисным лабиринтам имени Минотавра – провозвестника офисной архитектуры – и вот Гене толкал дверь и входил в комнату издательства.
Внутри жил запах непокоренного даже вентиляторами и кондиционерами табачного дыма, несколько сотрудников сидели за столами и писали, кто-то щелкал по клавиатуре, и трели клавиш, шорох печатной бумаги, пощелкивание принтеров создавали ощущение туманного утреннего леса, когда сквозь моросящую дымку едва проступают силуэты деревьев и птицы еще не распелись в полный голос, а лишь начинают свои вокальные пробы.
Нужный ему человек сидел в отдельном кабинете – хороший знак в иерархии журналистов – и ввел по телефону беседу. Знаком он предложил Охлопкову сесть в кресло, стоящее напротив уютного дивана, на котором и располагался сам хозяин кабинета.
– Вспомнить, например, Федотова, – говорил он кому-то мягко и убедительно в трубку, – соединившего в единый живой организм Петербург-Киев-Москву. Кажется, это стало общим местом русского сознания, но это же и обратило силу главного удара по сакральному треугольнику. Питер давно превратился в музей, Москва – в финансово-этнический отстойник, Киев плывет в сторону Запада, и только идиоты могут надеются, что после распада великой державы ему дадут вернуться и вновь стать одной из сторон костяка государства российского.
Тут хозяин снова кивком указал Гене на столик возле кресла – на стеклянной поверхности лежали враскид газеты и журналы русской эмиграции, а сам продолжил свой увлекательный разговор, вернее, судя по тому, что его не прерывали с той стороны провода – монолог.
– Киев будет потерян, он уже потерян из-за бессилия и духовной слепоты тех, кто вынесен исторической волной на поверхность: авантюристов, лжецов и просто очередных Поприщиных, желающих стать если не королем гишпанским, так хотя бы народными гетманами и президентами несуществующей страны.
С той стороны трубки то ли спешно записывали этот поток мыслей, то ли уже заснули, и хозяин кабинета, специалист по русской культуре, как отрекомендовали его коллеги после Гениной просьбы посмотреть принесенные им сенсационные рукописи, продолжил:
– Без Киева не быть России, но и Киеву не быть без России. Вся его историческая перспектива, все склоны Днепра, заселенные густо тенями святых: князей, монахов, воинов, лекарей, крестьян и ремесленников – все они обращены исторически в колыбель – русский Иордан, в Днепр, наполненный благодатной водой Крещения, а промыслительно – вперед, через 10 веков существования к Святой Руси, той, которая себя приоткрыла в веках – кровью мучеников и страстотерпцев за Христа.
Вне этой – в две стороны – линии – Киев уже даже не музей, это – колониальная лавка, в которой туземцы без роду и памяти распродают за сверкающие безделушки все, что еще не растратили: от юродства предков до собственной совести, и за это им дано право вывешивать жовто-блакитные тряпки, танцевать псевдогопак, и даже иметь свою лжецерковь с картонным лжепатриархом.
Петербург – самодостаточен, он не имеет ни прошлого, ни будущего, он возник сразу весь, как волшебная девочка внутри цветка, и только весь, сразу, как Атлантида, исчезнет.
Киев же без Москвы, как и Москва без Киева – всего лишь задворки Европы, или предбанник Азии, а точнее, ни то, ни другое. Это резервация для остатков некогда великого племени!

 

Глава 3
Опять Лохматый

Кажется, пока шел этот, будто прорисованный ансамблем скульптора и драматурга спектакль одного актера, Геня заснул. Кресло было большим и мягким, сигаретный дым легко превращался в дымку над русским полем где-то между тремя столицами, посередине лужайки стоял двухтумбовый стол, покрытый затертым зеленым сукном, справа от него росла большая и стройная береза, слева склонялась к маленькому озерцу плакучая ива, прямо за столом в зеленом же, лужайкового цвета мундире сидел офицер без фуражки, причем фуражку он периодически пытался водрузить на голову, но буйная кудрявая шевелюра мешала ему и тогда он с чертыханиями клал фуражку на край стола, причем рука его для этого удлинялась, вытягивалась, как щупальце спрута, из военного рукава, и потом так же внезапно и резко, с хлопком, похожим на хлопок резинки, щелкающей по высунувшимся ушкам рогатки, втягивалась обратно в рукав.
– Помнится мне, некий горячо любимый вами писатель разорялся по поводу слезинки ребенка. Это была чистая поэзия, проблемы теодицеи, человеческого сострадания. Смешно!
Вот он, взлет моего отдела! Взлет эстетики и красоты. А что нынче? Вот прочитал в газете: девица решила отпраздновать свое 17-летие, зашла днем в гости к подружке своей младшей сестры, первоклашке Дашеньке, узнала, стервочка, что у той на квартире большая сумма. Тут бы и вступить в права моим лучшим работничкам: внутренняя душевная борьба, мама-инвалид, и ей не хватает на необходимое лекарство, без которого – смерть, это с одной стороны, а что с другой? – семилетнее никчемное существо с нелепыми косичками и дорогими бантиками, а папашка – вор, вот у них дома и полно всякой всячины: компьютер, и музыкальный центр, и ванна вся в кафеле и с пузырьками из воды!
Вот она – драма, даже трагедия, вот где Эсхил, Шекспир, Достоевский!
Ан нет. Все было предельно тупо. Не на что было отпраздновать с такими же сопливыми и уродливыми дебилками день своего гнусного появления на свет. Посидеть в вонючем прокуренном заведеньице рядом с домом, нажраться паленой водки, проблеваться на детской площадке и отдаться в полуобморочном состоянии молодому бизнесмену в поддержанной иномарке. Отдаться скучно, без фантазии и страсти, в грязном же подъезде, на площадке между этажами.
И во имя этой великой цели, этой высочайшей мечты человечества некое условное подобие Божие, как сама рассказала на суде: «перетащила ее в коридор, взяла шарф и начала душить. Душила минут десять» (вас еще не выворачивает?) Она все равно шевелилась. Я сходила на кухню за ножом, взяла нож, ткнула ей в шею раза три, вот и все». Понимаете, перед этим ударила тяжелой кружкой по голове, вытащила в коридор, придушила, прирезала – вот и все!
Где выдумка, где Вертер, где, в конце концов, Ясеновац и Освенцим, где Колыма?
Прикончила, деньги взяла – и легла спать! И ни одной мировой проблемы!
Разве для этого я трудился, чтобы вот такие роботы вершили зло? Мне самому с такими работать скучно. Они заранее на все готовы, даже соблазнять не надо. А я ведь Художник. Да-да, не смейтесь, Художник, притом-с с большой буквы! И, как художник художнику, говорю – чувствую я, что конец мира близок, слишком все измельчало, потеряло творческое начало все и я сам, в том числе, превратился в симулякр, муляж, макет, модель, ель, мель.
Вроде ладонь русалки, лапка мягкой ели, ладошка мельничного крыла легла ему на ладонь, потрепала легонько, как мама в детстве, вставай, геночка, вставай, сыночек, слезы на глазах, тоска по тому дому, той стране, языку, столицам и провинции – да нет, это ладонь сидящего напротив журналиста – знаете ваша жена (между нами – красавица первостатейная! разрез глаз, точеные ноздри, семитская стать, вороная масть) мне уже передала некоторые тексты – не могу скрыть восхищения – это просто сенсация, ничего подобного не видел – первые публикации спустя 150 лет рукописей Пушкина, Баратынского, Достоевского! О. майн гот! О фридрих энгельс – журналист радостно засмеялся своей же шутке. Геня потряс головой – простите – вздремнул, а мне вот Катя ничего не сказала, только что я должен к Вам прийти вести переговоры…
Журналист замолчал, подумал, спросил:
– Простите, а кто правообладатель этих текстов? Вы или Ваша прекрасная супруга? С кем вести переговоры о публикации. Хочу сразу сказать, гонорары у нас небольшие, 500 долларов – это сверх меры, шеф расщедрился по случаю сенсации…
– Я, – не задумываясь, ответил Геня. Жена помогает, ведет переговоры, но сами тексты достались по наследству мне – видите ли, Охлопковы – старинный почтенный купеческий род, и мой прапрадеды на протяжении почти сотни лет помимо ведения хозяйства и торговли вкладывались в искусство, такие вот предшественники третьяковых и морозовых: скупали потихоньку картины, скульптуры, посуду и тексты известных и неизвестных авторов.
Вот «Моцарта и Сальери» сам Александр Сергеич своей недрогнувшей рукой продавал – в карты задолжал Веневитиновым – а мой предок ушлый за соседним столиком сидел – увидел – и спрашивает как бы в шутку, а внутренне всерьез: «Александр Сергеич, Вы часом черновичок какой продать не хотите? Как раз и долг вернете, и себе во вред не будет – не беловик же?»
Пушкин тут же и согласился – а на следующий день уже Охлопков протостарший был у него на Фонтанке – там по черновикам и порешили, сколько и чего Пушкин продает и сколько мой предок ему платит…
Но не такие же предложения. Я рассчитывал на серьезный разговор, а тут…
Геня демонстративно встал…
– Простите, я ухожу. Вы это всерьез? – неизвестная рукопись Пушкина и… – и 500 баксов? Меньше 10 тысяч речи быть не может. Вы поднимете тираж на одной публикации в несколько раз – пресс-конференции, встречи, экспертиза – деньги вернутся раньше, чем вы успеете их потратить.
И это только Пушкин – Достоевского и Баратынского оговорим отдельно. Вы же знаете коллекционеров – любые деньги выложат за информацию о способе добычи владельцах раритетов. Вот и будет Вам свой процент капать от их взносов. А Вы мне мизер для начала разговора предлагаете. Вам, чтобы на меня выйти, совсем другие суммы не глядя предложат те, кто рукописи собирает…
Так что думайте, предлагайте нормальную цену – и тогда публикуйте…
Я хоть и недавно в США, но не лох же.
И, хлопнув дверью, Геня вышел.

 

Глава 4
Договор с Фаиной

Катя ждала Геню в маленьком ресторанчике на Нижнем Манхеттене. Смотрела сквозь витрину, держала в тонких нервных пальцах сигарету, прикладывал к ней, – застывая как фарфоровая куколка – от струйки дыма сверху и вниз – до алых очерченных тонких губ. На столике стоял бокал и сквозь тонкое стекло просвечивали бегущие вверх, сквозь янтарную жидкость, вслед за обогнавшими их дымовыми подтеками, маленькие пузырьки, похожие на стайки головастиков.
Вчера она встречалась с Фаиной, Гошиной вдовой, и ничего еще не сказала Гене. Более того, она договорилась с Фаиной – та получает по 10% процентов от каждой новой публикации (если та влечет за собой продажу рукописи Гоши) и полностью отказывается от авторских прав умершего мужа. Все его тексты переходят в собственность Кати. А уж под какими именами и фамилиями они будут выходить – бывшую до вчерашнего дня и написанной расписки об отказе от правообладания хозяйки этих листиков и бумажек в большом коричневом чемодане, вывезенном, судя по разбитости углов и стертому коричневому цвету еще до революции из некогда Великой империи, – Фаину интересовать не должно.
Вчера же Катерина передала Красовскому – так величали журналиста из самой большой русскоязычной газеты Нью-Йорка, да и всех штатов тоже, – она передала, опять же не предупредив Геню, три рукописи – под Пушкина, ту самую, заказанную американским актером-спонсором, и две уже по своей инициативе – элегию псевдоБаратынского и письма псевдомолодого Достоевского.
Причем в случае с письмами Катя и Красовский решили разыграть некий сюжет – для интриги – якобы имя автора неизвестно, но после рецензии самого же Красовского под псевдонимом в газете из какой-либо иной части Америки – подбросить догадку: «а не принадлежат ли эти письма после сопоставления стилистики, тем и приемов – самому молодому гению, еще студентику, который якобы пишет сам себе, как будто пишет молодой начинающий почитатель известному любимому писателю?» Такой излом и такие игры были бы вполне в духе Достоевского, тем более, в духе его героев.
Теперь ей надо было все это сказать Гене, объяснить, почему она послала того, не предупредив о наличии рукописи в газете и о уже существующих договоренностях с Красовским..
Но тут расчет был прост – ей хотелось услышать, сколько предложит Гене (маленькая Швейцария – сепаратные переговоры гитлеровцев и союзничков за спиной наших доблестных войск – гениальный прыжок профессора Плейшнера из окна) Красовский, чтобы понять, способен ли тот на честную игру, или постарается выудить из простодушного с виду Охлопкова некую мзду, свой маленький капиталец, тот, ради которого стоит жить, воплощая его затем в делах, пароходах, особняках и яхтах.
Кате едва ли хотелось всего этого больше, чем любви и семьи, но казалось, что материальное более достижимо, во всяком случае есть шанс, а все эти метафизические величины от нее не зависели – тут она друг вспомнила Валери и его борьбу со своей душой, вызов интеллекта смутному иррациональному чувству, никак не желающему уходить из груди или откуда там – во внешнее проявление энергии.
Прав ли был Фрейд или пузырьки-мальки обретали новую жизнь, вливаясь мелкими глотками в горлышко прекрасной девушки, но Кате казалось, что вот-вот удастся наконец обрести равновесие и если не удалось любить, то удастся дружить и использовать. Собственно – любовь – это и есть дружба-использование, а страсть – дружба-отдача. Но не ее, а того ‑ с другой стороны – с той, которая в классической физике должна была бы вызвать равное противодействие. Увы, классическая физика умерла вместе с Ньютоном – и теперь все относительно (на филологическом дальше этого знания физики идти не следовало, но и подобная аналогия, столь же уводящая от предмета мысли и потому удобная, давала нужную картинку для осуществления этой относительности в реальной жизни). С ее же стороны больше не будет ни того, ни другого: ни субъекта, ни объекта. Один голый холодный расчет, который ведь тоже есть любовь – любовь человека к себе самому. И где, как ни здесь, среди этих вросших в небо каменных стволов нового леса – посаженного новым человеком, ей не осуществить императив счастья – любить себя и не делать дурного другому.
Впрочем, какого другого – это тоже ей решать.

 

Глава 5
Густая молитва

Прервав разговор с Красовским, Геня вышел в растерянном состоянии. Он так и не договорился о дальнейших планах и публикациях, но сейчас следовало обсудить все это с Катюшей, время до назначенной в ресторане встречи еще было и Геня, не торопясь, спустился в метро ‑ от середины Манхеттена к его верхней границе топать было неблизко, тем более, что Геня как-то сразу устал от этого разговора, все внутри него протестовало, ему совсем не хотелось говорить о деньгах, откатах, жульничестве, пусть даже в виде блестящей литературной игры. Это для Катюши все было родной стихией – игры в стили, приемы, смакование деталей и каких-то особых мыслей и речевых жестов автора – ему, Гене, врачу-психоневрологу по образованию, невропатологу по специальности и пьянице по призванию, хотелось первичных сильных ощущений – и там, где он их получал, он радовался, там же, где автор уходил в интеллектуальные построения, пусть даже изысканные, тонкие, проявляющиеся в полутонах и нюансах – там Геня начинал скучать, и, не ощущая человеческой плоти, пота, страданий или радости – не ощущал и произведения в целом.
Катюша чтила Музиля, а Геня так и не смог его одолеть, зато почти презираемого ею за «вторичность» Паустовского любил безумно, особенно его маленькие повести.
Предаваясь размышлениям, Геня спустился на платформу, он никак не мог привыкнуть к простоте и какой-то отрешенной механистичности нью-йоркского метро: стальным грохочущим поездам, отсутствию украшений – всюду лестнички, переходы, железо, сталь, алюминий, запахи нечистых тел бездомных, спящих тут же, на платформах или в вестибюлях, громкость и гулкость любых звуков, и сейчас, ожидая поезд по линиям В или D – в сторону верхнего Манхеттена – он вспоминал, какая линия выгоднее. Обе – оранжевого цвета на схемах, как наша в Теплый Стан – а теперь нет ни стана, ни теплоты: лишь холод металлических конструкций, а он – кочевник, да, линия В ближе к дому, а линия D – быстрее и дольше – из Манхеттена она выскакивала и шла еще и в Бронкс, поэтому миновала нужную ему станцию, а тут, на 23-ей стрит, на границе между нижним и средним Манхеттеном, вдруг закачались подвешенные к потолку сферические люстры, их толкала и водила по кругу волна воздуха, выдавленная из тоннеля приближающимся поездом.
‑ Да, ‑ сказал стоящий рядом американец, ‑ мне всегда кажется, что одна из лампочек сорвется и ударит меня в голову. Вы боитесь смерти?
Геня всмотрелся – незнакомец был слегка в подпитии, но стоял ровно, просто выдавало его состояние лихорадочное свечение глаз и очевидное желание поговорить.
‑ Не знаю, наверное, боюсь, ‑ ответил он незнакомцу.
‑ И как вы спасаетесь от страха? – поезд проехал мимо, Гене стало интересно, как ответит на собственный вопрос этот странный горожанин.
‑ Вот у вас акцент, значит, приезжий, ‑ констатировал, нарушая логическую последовательность, незнакомец, ‑ а откуда вы?
‑ Из России,
‑ Ну, тогда вы меня поймете, у вас, как я читал, смерть – явление повседневное.
А нам страшно, мы тут хорошо живем, а вот так лампочка сверху свалится – и кирдык, нет хорошей жизни и вообще жизни нет. Но я молюсь, вот вы же атеист, у вас в России все атеисты.
‑ Я агностик, поправил Геня, ‑ воспитание атеистическое, а веры нет, но и безверия нет, я уважаю верующих, даже завидую им.
‑ И правильно делаете – подтвердил американец и покачнулся в такт вновь закачавшимся одна за другой – шеренгами, как солдаты, люстрам.
Молитва должна быть густой – это мое открытие. Когда она густая, она повисает над вами как щит, как перегородка ‑ и защищает от возможных падений сверху.
«Э, да тут дело не в пьянстве», ‑ подумал Геня. Тут либо обдолбанный, либо клиника какая-то.
‑ Да, вы думаете, что я сумасшедший, ‑ все так думают, поговорить не с кем. А ведь это самое главное, это секрет – тут он приложил палец к губам, ‑ как нам спасаться.
‑ Вот ведь поезд может заставить качаться все люстры, простая железяка может, а человек? Что же – венец природы так бессилен, он что, только умирать способен. Вот вы думаете – отчего люстры качаются – это поезд едет или я молюсь?
‑ Думаю, поезд, честно ответил Геня. Но логически, и Вы можете молиться. Надо поезда остановить – тогда и можно проверить.
‑ А может, дело не в поезде или в люстре, а в самой смерти – кого она выбирает в клиенты? Может, человек носит в себе смерть, как палочку Коха, например?
И если он знает об этом – он готов, значит, вооружен, поэтому молитва спасает его.
‑ А если не знает? – уточнил Геня, имея в том числе в виду и себя самого.
‑ Если смерть для человека случайность – ну, скажем, как находка вот этой монетки на улице или в метро – тут он нагнулся и поднял квотер, уже затертый от касаний множества рук, ‑ тогда что?
‑ Что – переспросил Геня, увязая в этом нелепом разговоре.
‑ Такой человек умирает, даже не успев понять, что с ним произошло, так и не успев вписать свою жизнь в Общий План бытия.
Знаете, ‑ он доверчиво приблизился к Гене, вдруг почувствовавшему волнение – ведь он всегда задавал себе вопрос на «Скорой» ‑ зачем умирают все его пациенты, успевают ли понять, что случилось, ощутив мгновенный удар в сердце или, что с его спецификой чаще – ствол головного мозга, мозжечок, височная или лобовая доли мозга – успевают ли внезапно пораженные кровоизлиянием люди подготовиться к этому то ли величайшему таинству в мире, то ли величайшей нелепице.
‑ Я бы ввел во всех школа и институтах это предмет – вывел Геню из задумчивости американец. ‑ Назвал бы ОПБ и готовил бы людей к этой самой важной встрече…
А вам молиться надо, может и спасетесь, ‑ вдруг загадочно оборвал он на середине фразы и повернулся, чтобы уйти.
‑ Как? – уточнил Геня, понимая, что уже не получит ответа – американец шел к выходу из метро по центру платформы, и с обеих сторон – над рельсами, шеренгами качались лампы.

 

Глава 6
Элегия

I
Пестреющего парка карусель,
Растений сна ажурные строенья,
Собор ветвей и в небе карамель
Луны. В молчании природа.
Среди торжественныя запустенья
В кругу теней последняя свобода,
Туманных слов задумчивая слава,
Листвы октава.
II
Бродить среди аллей, призрев душой полночной
Немеркнущего времени узоры,
И сердце вознося во области заочны,
Узреть сквозь туч мгновенное роенье:
Посеребренные волнуются просторы
Стихают птах воздушныя селенья,
Поля в дремоте, тиховыйней моря
Леса им вторят.

III
Вдали озер туманные стада,
И чередою под угасшими звездами
Плывут огарки туч, колеблется вода,
Взаимно отражаясь в небосводе,
И рыб к луне толкает табунами
Все та же сила прошлого. В природе
Всё помнит всё, но боль памятованья –
Знак угасанья.
IV
Я вижу вас окрест, отшедшие друзья,
И собеседники, и братья,
В недоуменные надменные края
Изменчивых воспоминаний
Призвали вас холодные объятья
Всех прежде сущих. Призрачны касаний
И слов моих , как этих звезд, призывы
Там, где вы живы.

V
Я сам среди дерев, бесплотная ладья,
Несомая течением предвечным,
Жизнь до источника почти насквозь пройдя,
Вдруг очутился там, где облака и тени,
Леса и воды жестом бесконечным
Вошли мне в душу. Преломив колени,
Она уткнулась лбом в отцовские ладони,
И тихо стонет.

VI
А там опять зажглись светила, и жуки
Неторопливые распахивают взмахи,
И рыбари бредут вдоль ласковой реки
И птиц согласный хор рассыпался по долам,
И мирные стада, и ползуны, и птахи
Враз пробуждаются в усердии веселом,
И полон бремени цветения их голос,
Как зрелый колос.

VII
Сей призрачный рассвет, мелькающее диво,
Сплетения корней и крон, и круговерть
Нетленной красоты, кустов багряных грива,
Гуденье живности – и зрится мне и снится.
Но если вспыхивает среди бликов смерть,
Роженица Земля, родные тени, лица
И голоса ушедших в эти дали
Вернёт едва ли…

VIII
Как локоны ее, дрожанье паутины,
И листья красные, и рыжие грибы,
И угасания воздушныя картины
На небе облаков и на земле растений,
И мнится в беспредельности: отверзнутся гробы
Усильем памяти, и мест забвенных гений
Дыханием любви пробудит восстающих,
Как ветер кущи.

IX
И все вернется вновь к нетленной тишине,
К прозрачному и чистому уходу
В бытийственном – не яви или сне –
Но угасаньи возраста земного,
К словам, лелеющим последнюю свободу,
И к звукам голоса родного,
Произносящего слова на вечной тризне
О вечной жизни.

Катя кончила читать вслух, и даже ее вначале ироничный голос к концу декламации элегии стал торжественным и немного задрожал, когда к финальному крещендо речь зашла о свободе и смерти, как предварении вечной жизни.
‑ А ведь прекрасный поэт был этот Гоша, жаль, что пил, ‑ сказала она.
‑ Катя, а мы не зашли слишком далеко? – может, потому что он был прекрасным поэтом, следует вернуть черновики вдове и пусть сама публикует его тексты?
‑ Геня, с нашей помощью она хоть деньги получит, а если сама начнет пробивать неизвестного автора и неизвестные тексты, то кто ее, во-первых, печатать будет в этом мире литературной тусовки, где все должны друг друга знать, друг с другом пить и спать, или совершать бартер: – ты мой романчик тиснешь ‑ я тебя в критической статье похвалю.
А во-вторых, это она должна будет деньги всем совать, чтобы печатали, за свои издавать ведь придется. Гоша такого не заслужил. Думаешь, он тебя для чего выбрал. Понял, что помирать скоро будет и хотел свои рукописи кому-то передать, у кого хватит смекалки ими распорядиться.
Геня, милый, ты же знаешь литературный мир – это скопище больных людей с воспаленной жаждой честолюбия. Да они Фаину заклюют, затопчут, а тексты Гоши, какими бы гениальными они не были, освищут и обольют грязью.
Потому что он талантлив и смел, и честен, не боится ничью литературную репутацию марать.
‑ И все-таки, ‑ что бы ты ни говорила, это обман, хотя и красивый. А Гошу мы сами нашли, чтобы быть точными.
И потом, почитай критические отзывы ниже, видишь, из трех в одном сомнения высказываются?
И Геня ткнул в три коротких рецензии, сопровождавших скандальную публикацию:
«Остановившееся время.
В этих стихах таится остановившееся время, сродное вечности, и вдруг из глубины ея раздаются голоса близких людей, канувших в лету забвения, и один из этих голосов узнаваем своим лица необщим выраженьем. Неужели и ныне, в наш скучный век возможны открытия такого масштаба и великий недооцененный на нашей измученной Родине поэт снова посылает нам весточку из прошлого, на другой континент, будто соединяя ту, уничтоженную варварами Россию и нас, в изгнании сохранивших ей верность.
Господин Охлопков не перестает удивлять, вслед за неизвестными вариантами пушкинской поэзии представляя суду широкой публики неизвестного же, очевидно, позднего, Боратынского.
Кто он, новый эмигрант, господин Охлопков, врач или гениальный коллекционер, шарлатан или достойный наследник великой русской культуры?
Пока виновник литературных сенсаций молчит, но мы ждем от него объяснений, а может быть, и новых открытий?
Василий Горохов, Новая Русская речь, Нью-Йорк, № 1962»
«Кто из гениев следующий?
Нет слов, публикации загадочны, скандальны, сенсационны, вспыхивают, словно фейерверки в Летнем саду, развлекая и озадачивая толпу гуляющих. Вслед за предложенным, никогда ранее не публиковавшимся вариантом «Моцарта и Сальери», неожиданным, заново заставляющим открывать великого национального гения с его бездонными смыслами, мы открываем и нового, вновь никогда не появлявшегося в печати Баратынского
Имена двух гениальных поэтов рядом – спустя полтора века, символичны, но как, как мировое литературоведение так долго ничего не знало об этих рукописях?! Их хозяин хранит молчание, но жажда узнать истину растет с каждой минутой, а если его коллекция хранит в себе еще новые сенсации, то и жажда узнать, кто же еще из великой русской плеяды писателей и поэтов Золотого века остался неоткрытым до конца?
Мы ждем, господин Охлопков, объяснений, раскрытия тайны и надеемся на новые публикации из вашего волшебного сундучка-архива!
Изабелла Архивариус, Голос Сан-Франциско № 13».
«Подлинники или игры?
Очень красиво, тонко, действительно, очень похоже на медитативные строки русской элегии XIX-ого века, но так же похоже на стилизацию под русскую элегию, хотя даже в этом случае задача выполнена и мы имеем перед собой неизвестного гениального стилизатора. Возможно, нового автора нового «Слова о Полку Игореве».
Что наводит на мысль о выдающейся литературной игре? Мелочь, деталь, но мы, критики, на то и поставлены, чтобы их замечать.
…Определение «торжественныя» (в родительном падеже единственного числа) требует определяемого, выраженного существительным женского рода. В данном случае правильно – «торжественнаго».
Но, с другой стороны, если же определение «торжественныя» -‑ это именительный падеж множественного числа, то род определяемого не имеет значения…
Мог ли псевдо Баратынский (или истинный Евгений Абрамович) не знать этих особенностей старинной грамматики? И если мог (могли), то что за такой двусмысленностью кроется?!
Фома Неверовец, Панорама Чикаго, т. 3. (№1109)».
Звонок звенел уже долго, он раздался как раз, когда Геня зачитывал третью рецензию: сомневающегося и что-то унюхавшего критика. Но Геня все же дочитал – «если нужно, перезвонят», – и лишь затем взял трубку.
Катя сидела и улыбалась:
– Геночка, ты говори, конечно, но ведь все эти рецензии я заказывала.

 

Глава 7
Поиски героя

В том телефонном разговоре Красовский, едва не крича, умолял срочно найти Петра Петровича Карсавина – уже появился состоятельный покупатель рукописи Баратынского, но только если подтвердится ее подлинность. Этому человеку в качестве эксперта порекомендовали русского профессора из Колумбийского университета Петра Карсавина. И Красовский просит его найти, покупатель предлагает прекрасные деньги: он, Красовский, намекнул, что есть и другие рукописи у владельца – Геннадия Охлопкова, Геня попросил перезвонить через час, и, посоветовавшись с Катей, перезвонил сам.
Он предложил в следующем номере опубликовать письма к Достоевскому, причем в рецензии высказать идею, что (возможно), это и сам Достоевский, известный литературный мистификатор, писал эти письма в студенческие годы, лишь представляя свою будущую славу, известность и, таким образом, разыгрывая возможных гипотетических исследователей его раннего творчества…
А когда шум по поводу этих публикаций совсем разрастется и появятся еще покупатели, можно будет повысить указанные первоначально суммы. Пока будут длиться шумиха и торги, они будут искать Карсавина, но пусть и сам Красовский по своим журналистским каналам разузнает, потому как ему, Гене, известно, что вроде Петр собирался в Россию по каким-то научным (тут он соврал, чтобы не терять Красовского, что Карсавин скоро должен вернуться) интересам.
На следующий день Красовский перезвонил и доложил, что «Достоевского» они опубликуют через неделю – к пушкинской дате, а вот с Карсавиным, кажется, загвоздка. По непроверенным данным он, действительно, в России. И даже арестован за какое-то то ли убийство, то ли покушение на убийство. Его делом уже занимаются в американском посольстве в Москве. И если там что-то серьезное, придется искать другого эксперта. Но покупатель уперся, сумму после второй публикации за подлинники готов утроить, но только вслед за независимой и им же оплаченной экспертизой. А для такой экспертизы ему нужен известный и независимый филолог-специалист по XIX веку.
И теперь Катя и Геня сидели и обсуждали, что делать, если Петра не найдут или он не вернется из России.
Более всего Геню мучило даже не то, что он уже втянулся в обман и теперь не понятно, как вывернуться. Но что его ближайший друг, быть может, сидит в тюрьме, а он с бывшей любовницей его друга обсуждает не то, как поднимать шум – спасать Карсавина, требовать адвокатов, а то, как найти, если Петьку не выпустят, другого эксперта. Неужели для него уже деньги стали значить больше, чем дружба?
‑ Что ты, Геночка, сомневаешься? Ведь когда Петр всех подставлял ‑ и тебя, и Ксюшу (она мне рассказывала), и многих других, он за вашу дружбу не переживал, и когда со мной жил – о тебе не думал, зная, что ты меня любишь, а когда меня бросал, уже обо мне не думал, зная, что я его любила.
Так что он, в некотором смысле, расплачивается за свои прошлые грехи, для того, видать, в Россию и поехал.
Геня несогласно мотнул головой:
‑ Знаешь, я все больше сомневаюсь в той истории, Петр утверждает (он мне тогда, при нашей первой встрече, когда мы напились как зюзики, божился, что это так), Катя гладила Геню по руке – Геночка, ты же сам говорил, что видел, когда тебя по органам таскали – они показывали – бумагу, где о тебе написано, обо мне, о Ксюше – и подпись Петьки стоит, и что когда ты тогда спросил у него – не он ли настучал, он просто молча повернулся и ушел. А через некоторое время уехал из страны. Сам же говорил, – Катя поцеловала Геню в лоб, ласково, долго.
Геня застыл, зажмурился, но через минуту продолжил: «Кать, а почему я тогда поверил гэбистам, а не лучшему другу, и ты поверила, и Ксеня, что, разве подпись нельзя было подделать, разве Петр обязан был перед нами, теми, кто должен был ему верить – оправдываться? Ведь если он никого не выдавал, то получается, это мы все его предали тогда, поверив в его предательство?»
– И, Геня, ты веришь сам, что говоришь? Что Петра, который ни на кого не настучал тогда – легко выпустили из Союза, тогда, когда все только мечтали о бегстве и сидели на чемоданах стройными шеренгами, что его не посадили за распространение книг…
– Но ведь книги печатал не он, и ни слова не сказал о том, кто и зачем!
– Зачем же он говорил, что мы эти книги вместе читали?
– Он утверждает, что не говорил.
Нас тогда поставили перед выбором – кому верить, нашему другу или системе и памяти. И мы выбрали систему, мы решили, что все, кто туда попадает – ломаются, и потому Петр, раз его выпустили, тоже сломался и нас выдал. Тут и нас подергали и всем ткнули под нос его показания.
Мы и поверили им.
А вдруг они того и хотели – заставить нас поверить, то есть нас всех сделать соучастниками своей лжи? Ведь тут обоюдоостро – Петр предал нас или мы предали его?
– Но как он попал так свободно в США, как сделал так легко карьеру здесь?
– Вот тут вопрос, Катюша, но когда мы его задаем так, мы становимся как бы гебистами сами – мы считаем, что нельзя быть просто талантливым или просто честным: друзей не выдать ‑ и при этом выжить и сделать карьеру.
Но ведь если так думать – то и мы с тобой тоже, может, сотрудники КГБ? Ведь на Петра тогда кто-то вывел, но он никого из нас не подозревал и вообще отказался говорить на эту тему, хотя сказал мне, что догадывается, кто это сделал. Но как я не пытал его – он мне не ответил. Сказал, что сам разберется, а потом исчез из Нью-Йорка. А потом объявился в Москве. А потом вот эта странная информация о его аресте и смерти какого-то сотрудника органов, в котором его то ли обвиняют, то ли подозревают, что он соучастник. 
– А я тебе скажу, что он просто сбежал от нас – ему стыдно стало, когда он понял, что не может своего предательства забыть. И снова нас видеть – это видеть зеркало, в котором написано: «Ты предал друга и любимую. Ты – подлец!»
Может, ты еще и Ксюше позвонишь спросить – не к ней ли вернулся твой верный друг?
Геня замолчал, потому что ответить ему было нечего. Но вдруг он понял, что если надо, если Петру понадобится – он кому угодно позвонит, и куда угодно пойдет, потому что здесь, в том разговоре, безумном и пьяном на университетской вечеринке ему показалось, что Петр не виноват. И больше судить друга он отказывается. Потому что ему самому стоит подумать, как дальше жить и что делать с его новым местом в жизни – будто жирным карандашом поставленной в центре пустого белого листа точке – точке владельца. И готов ли он владеть, хоть рукописями, хоть деньгами, хоть Катей. Или они будут владеть им.
И еще он подумал, что бегство Петра – это и есть бегство от зависимости: вины, страдания, обиды – к новой и чистой ясности ответа. Но где этот ответ, – Геня не знал.

 

Глава 8
Девять писем

Через неделю были опубликованы письма к Достоевскому.

Письмо 1
… и мне откроется истина, и я войду в нее, и освобожусь от грехов своих, и очищусь от скверны своей, и стану просветленным и праведным, и буду светлым и мудрым.
Но цель моя пропадет, и жизнь потускнеет, ибо некуда будет стремиться, и не от чего будет освобождаться. И зачахну я, и на том скончаюсь.
Как же быть мне, куда идти и от чего бежать, дорогой Федор Михайлович?..

Письмо 2

Милый вы мой Федор Михайлович!
Ну что ж это вы делаете с нами – людьми маленькими и неразумными? Да разве ж можно так развинчивать и шатать слабую нашу, непривычную к работе, психику?
Что же получается, Федор Михайлович?
Живем мы себе тихо и неуютно, а потом – бах!
Вы нас по голове, и все перемешивается, изменяется, скучным и страшным становится. А что как вы на кого повлияете, так что он уже и собой не будет, а станет кем-то другим, и совершит что-то такое, о чем и помыслить раньше не мог? Да разве ж можно так с душами нашими баловать? Да разве ж можно покой наш теребить и на нитки распускать, как клубок какой-нибудь треклятый?..

Письмо 3
… вот такие дела, Федор Михайлович.
А еще в голову мою серую мыслишка одна пришла. Прямо так внутри и скребется, как мышка малая, вот только не пищит разве. А мыслишка такова. Вот вы все – гении, зовете нас куда-то, новое, значит, пробуждаете, то есть не пробуждаете, а возрождаете надежды всякие. Да вот к примеру, известный вам граф тоже совершенствоваться зовет.
А представьте себе на минутку хотя бы, что так оно и будет. Начнем мы до вас тянуться, то есть до учителей наших, идеалов наших человеческих – вас то бишь. И почти дотянемся, ну может самую капельку будет не хватать. Что ж произойдет? А вот что! Разнервируемся мы, вам подобно, искать все чего-то станем, собой и миром недовольные будем, проповеди зачнем читать. Теребить тех, кому спокойно и тихо.
И мир расколется, треснет. Все чего-то хотеть будут. И, главное, все для других счастья требовать будут. Для общества, значит, а не для себя лично.
А уж простите меня, Федор Михайлович вы мой, но коли я сам себя счастливым не сделаю, то  и Бог мне не поможет, и даже больше того скажу, когда я сам ощущать счастья не научился еще, то и другому его подсунуть не смею.
Так-то..

Письмо 4
Вот писал я Вам письмом предыдущим, Федор Михайлович, что, мол, счастье для себя определить поначалу желательно, чтоб уж потом других учить чему-то верному, а не так, словами, аки побрякушкой, над колыбелью читательской долдонить, да вот сам и запутался, никак с ним, со счастьем то есть, совладать не в силах.
Коли счастье – самовыраженье человеческое, то есть то, когда человек себя на Земле грешной до косточек выразил, тем и в памяти людской навсегда оставив,  то разве в одном добром выражал себя человек и не есть ли убийца так же выразитель себя и ему данного задания – убийцею быть? Не ведаю, но ведь каждому в этой жизни то дано, что сотворит он и готовится человече для другой, вечной уже жизни, тутоньки, в грязи и под дождем на землюшке, и, чрез его действия и поведение туточки и выходит, как далее жить он будет, ужо на небесах, в памяти небесной, где чисто беспременно. Но коли ему предназначено зло вершить, а откуда злу возникнуть, коли человек для вечного добра сотворен, то ведь заранее он счастья в жизни будущей лишен, то есть, зло сотворивши хоть единожды уже бояться принужден пред Судом Страшным, а где ж тут счастью взяться? И коли из вас любой, Искусство творящих, а мы ведь люди, прости вас Господи, счастье по себе не нашел, зло ведь было, хоть единожды, то уж стоит ли, да и есть ли у Вашего брата право какое других учить, о чем самим разве что через страх пришедши известно?
Того пока не пойму и Вас выслушать желательно б.

Письмо 5
Иногда и мне мыслишки в голову приходят. Но живу я серо, среди многих себе подобных и видят они меня ежедневно меж собою, и говорят со мной о наших общих делишках, так что если им и скажут, что вот он – рядом с вами, а такое придумать смог, то расхохочутся они, не поверят. Так что приходится мне злобствовать про себя и завистью исходить, что кто-то другой имеет славу и остальное, а я сам с собой, когда со службы иду, разговариваю.
Да нет, шутки ради я такое про себя понапридумывал, чтоб из толпы не высовывать носик свой любопытствующий, не страхом, но страхом сердце залито, а причиной тому то, что стал я понимать одну вещицу, словами поэта говоря: человек и общество – две вещи несовместные.
А что же есть общество? Это протекаемость жизненная совокупности людей в каждый кусок времени, какой ни взять, и следует отсюда, что человек и совокупность таких человеков во время любое не совместны.
Но так как люди, от себя независимо, уже в совокупности изначально пребывают (ибо рядом во времени жизни их протекают), то и нет человека как такового, а есть одна совокупность людей и рассматривать человека как единицу во времени, от общества отдельную, смысла не имеет.
Но в том-то и беда, Федор Михайлович, что, когда всему обществу задача ставится и когда достигается она потом, то глазки откроешь и видишь – нет совокупности людей, а есть отдельные во времени человеки, чьи жизни как раз в главном и не в силах пересечься, и общество распадается на таких маленьких человеков, а уж их общая цель не гладит по головке, им свое маленькое счастье подавай, хотя и в одно время, но по отдельности каждому свой кусочек, а не цельное одно…

Письмо 6
И почему я пишу именно Вам?
Да вы ведь не хуже меня знаете, как это бывает, когда за одно мгновение в голове разные сценки происходят и герои друг на друга не похожи, и совсем о разном разговоры ведут; а еще картинки возникают, несуразные из себя, смешные, а рядом – прямо кошмар какой-нибудь: кто-то кого-то глотает, всякие уродцы прыгают, уж слишком всё одно другому не соответствует и в тот же час чувства, друг другу вражьи, как Катулл их римский говаривал – любовь и ненависть в одночасье, но не по отдельности, а как-то рядом, в одном чем-то, нежность к людям и боль по людям напоминающем, ‑ сомкнуться, а глаза открываешь и вдруг в голову бьет, что все такое густое и долгое шествие образов и чувств различных ихних всего лишь длилось то время, пока моргаешь.
Как же сие передать, да так, чтобы правду любой почуял, ибо сам отведал подобное, чтоб в себе ощутил то, что не токмо написано, но и под написанным сокрыто. Кому сие дано?
Вот вам – да!
Вы как будто об одном пишите, а совсем другое, и третье, и далее так, в душе чувствуешь. Кабы мне от природы талант дан был, я, как Вы, писал бы. А так лишь на обсуждение чужого годен  и со стороны мнение свое высказывать пытаюсь ибо страшно не то, что сам в себе познал, другим передать неумеючи и тем солгать страшно.

Письмо 7
И вот я не пойму, чего же это все суетятся и веру себе выискивают. Кто новую выдумать пытается, кто в старую нос длинный всунул и защищает ее от всяческих сомневающихся.
А как по мне, так для нас если и есть Христос, то уж не для того, чтобы мы от Него жизни учились, потому как всё одно не по Его законам живем, а чтобы было нам, с кем спорить, кого на свой лад переиначивать.
Ведь вглядитесь в окружающих, да и в себя, Федор Михайлович, чем заняты беспрестанно мозг и душа Ваши? А тем, чтоб оспаривать то, что есть и под сомнение мир Божий брать, который и дан нам от Бога. И не Христос бы был, так с другим мы спорили б и свои представления о мире под него подлаживали, а  его – под свои пытались.
В темноте мы блуждаем и свет, который есть, от себя отринули сознательно, отгородили, говорим, говорим, а ведь есть у нас дело – жить верно и праведно.
И не в том дело, что сидит в нас бес и рожицы корчит сознанию нашему, потому как и мы в ответ такое скорчим, что он сам убежит куда подальше, а в том, что может, один человек, это мы все, раздробившиеся на громадное количество частей и все мы, если нас объединить, тоже один человек, только уже настоящий, большой и правильный; а если и так, то и не нужно нам веры никакой, потому что одному зачем верить, если некому доказывать свою правоту?
А ведь страшно сие говорить и может оттого людям каждому отдельно дано по природе быться и отдельно же уходить из миру, чтоб веру свою в себе сохранить, не расплескать, как воду из сосуда.

Письмо 8
Милый Вы мой Федор Михайлович!
Покамест пишу и пишу к Вам, привыкать уже начал, будто к руке какой или ноге, хочу пошевелить – и Вас вспоминаю, хочу мысль обстричь словами, заческу им поравнять, в пространство их втемяшить и на Вас натыкаюсь, от Вас круги разбегаются, как от камня, а я и есть та вода, правда неспокойная (камушек-то под Алешей был, когда он мальчикам речи выговаривал), а все мы мальчиками имелись в детстве, помните, что делали, когда другу или тому, кто к сердцу нашему лег, приятное сотворить желали? – дарили самое дорогое, что было у нас, побрякушки там разные или что еще ценное для годок тех, так что вот что я сказать хочу – одаривать надобно людей, близких нам, нечего жалеть для них, ибо лучший дар – понимание есть и будет, а понимание тогда возничь возможно, когда любовь есть, вот и мне Вам что-нибудь эдакое подарить хочется, то бишь понять Вас, в лабиринт Ваш минотавренный проничь с ниткой, любовью именуемой.
Я вот думаю, что не люби Вы людей окрест, то и сами писать не стали бы, ведь по разумению моему писание есть дар Божий, от Бога он в знак любви Вам, а Вы – уж в знак любви всем остальным, кто сам говорить с Богом не в силах или стесняется. Сдается мне, что чем писатель как человек талантливей, тем больше он дарует народу и земле своей, а значит, тем сам он неприкаянней на той же земле среди народа того же встает во всем своем одиночестве мученическом. Не верую я в людей, что над толпой голову вознесли, не истину видят они, но небо пустое, а Вы, под ноги глядючи, не только землю, но и весь свод небесный обозреваете и душой прозреваете, и нам отдаете в ладони то, что увидели, себя обделяя и награждая тем, что сиры, как праведник.

Письмо 9
… вот что, Федор Михайлович!
Читаючи Вас, поражаться не устаю, как получается Вам персонажей своих столь живыми делать. Будто и нет Вас в книгах ваших вовсе, а лишь герои существуют, сами по себе живучи. Но при этом ведь Вам их как-то представить от себя отдельно надобно, будто и есть они сами по себе люди живые, а не герои Ваши, а значит, Вы их хоть в чем-то, но строите, как дома из кирпичиков. А следовательно, не люди живые там действуют, а представления о людях многообразные, но все же с сердцем искусственным, кирпичиком эдаким бьющимся.
Понимаю я, что часто трагично построенное более нас задевает, чем живая трагедия, так что непонятно совсем, для чего чувства искусственные вызывать, когда живых не наблюдается, и тут вопрос один возникает и никак к себе с отгадкой не подпущает, будто медведь собачью свору лапами разбрасывая, и вопрос сей обоюдный, камбале подобный, в словах таких заключается: «что вы, писатели, в Искусство вкладывать беретесь, и что мы, его берущие, взять из него желаем?»
Если Искусство от жизни отлично и не жизнь действенную нам выражает, а так, фантазии и мысли головушек ваших гениальных, то все же при последней степени правдоподобия будем ли мы что для жизни в пример брать? Ведь не жизнь мы у вас в Искусстве видеть будем, а лишь то, что вы от жизни пережили и вывели для себя, но не для нас, по-другому жизнь в себя берущих.
Ежели же Искусство и ест правда жизни, то ведь туточки построенным не отделаешься, туточки лишь о себе писать надобно, уверенным будучи, что истину, да и то не всю, а лишь глазам представленную, увидеть сподобились, туточки о других представления уже неверными будут, а знамо и опять-таки почерпнуть нам, Искусство поглощающим, будет нечего для жизни нашей, ибо не вашими, но своими и Божьими законами мы существуем, и вы нам помочь не в силах.
Выходит, что Искусство лишь для творящих его надобности имеет или не прав я, неразумный, в чём?»

Комментарии к публикации:
«Гениальный отправитель: кто он, не получатель ли?
Странным образом стилистика данных писем напоминает стиль раннего Достоевского с его неправильностями и имитацией устной речи, вызванной не вполне здоровой психикой героев. Инверсии, повторение частицы «-с», в духе будущего Смердякова или сбивчивость и навязчивое погружение в определенные психические состояния, очень точно описание взвинченности и зацикленности на одних и тех же темах – не правда ли, и сам молодой Федор Михайлович мог бы позавидовать своему неизвестному конфиденту в области описания тайников сознания человеческого?
А не выдвинуть ли нам смелое предположение – что перед нами не текст писем к Достоевскому, но тексты самого Достоевского, некий прототекст, скажем, «Двойник-2»? забавы молодого гения, пробующего границы своего дарования. Зная, сколько неожиданностей уже преподнесли нам публикаторы новых рукописей Пушкина и Баратынского, не стоит ли ожидать от них еще одного сюрприза?»
Семен Пратский, Вестник Филадельфии № 6 (июнь)

 

 

Эпилог

С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня... Там была свобода и жили другие люди...
Ф. М. Достоевский

 

Глава 1
Смерть героя

Лицо санитара склонилось над Юрием Борисовичем, боль не отпускала и разливалась уже по всей груди, от левой точки, чуть выше той, в которую уперся ствол направленного в его сторону пистолета Петра.
Неужели сопляк все-таки стрелял? Неужели перехитрил, – тут среди потока машин, кашля выхлопных труб, визга тормозов и людского гомона? Пальнул сквозь карман добротного иностранного пальто, приставил вплотную к его плоти ствол – и все, можно уходить, а ему обливаться кровью и сдыхать, но Петр почему-то не уходил, стоял посредине шоссе, машины уже гудели, хотя потоки с обеих сторон остановились, скорая подмигнула синим глазом, санитар и Петр вместе подняли ЮБ и уложили на вытащенные из салона рафика носилки, уходи же дурак, пока я жив, пока менты не приехали, – подумал сквозь волны боли ЮБ, – уходи же, а то и тебя тут утрамбуют мне под стать, укатала сивка бурку или как там, мысли уже мешались, его трясло слегка на носилках, машина неслась и были слышны ее предупредительные завывания-позывные – вот еду я с умирающим в моей утробе! – расступитесь, тупые железки, я людей спасаю, а вы их только гробите.
Но уже и эти мысли отступила от ЮБ, врач давно уже ввел в вену длинную иглу и прикрепил ее неумолимый хоботок к дрожащей руке полоской белоснежного пластыря, сверху и чуть сбоку болталась головой вниз какая-то банка и из нее к игле, а оттуда к очагу боли в теле умирающего шла живительная жидкость, что-то еще вкололи прямо сквозь трубку из капельницы, в умирающего втекала влага, достигала сердечного клапана, омывала, брала в прохладные ласковые ладони, убаюкивала, пыталась спасти, но из тела уже уходила сила куда-то вверх, и тоже чуть вбок, мимо выносимых носилок, бегущих санитаров, голоса – сразу в реанимацию, готовьте адреналин для внутрисердечного, что ж вы в машине не сделали? Не было спецов: стебов или шоков, выслали линейную бригаду, да еще с молодыми врачами и фельдшером, а лечить кто будет? – но эти слова уже не касались ЮБ, как не касались его ступеньки, по которым внесли в длинный коридор носилки, и покатили к дальним уже распахнувшимся полудверьям реанимации…
Не было ни длинного обещанного тоннеля, ни бьющего в глаза и слепящего света, не было ничего кроме оббитых сотнями ног: бегущих, шкандыбающих, уходящих, приходящих, – неровных ступенек уходящей вверх, то ли в спасительный коридор и манящую вдалеке дверь, то ли в пустоту пустых палат – больничной лестницы.
Очнулся ЮБ к вечеру, он лежал в большой белой палате, один, у койки стояла капельница, чуть подальше сидела Ксюша, тоже в белом, он попытался что-то сказать, тут же подбежала медсестра, спросила о чем-то, но о не смог понять ни слова, потом появился доктор, снова зашумели в ушных раковинах звуки морского дома, снова подкатила боль, правда, она уже не заливала все тело, а сузила свое жало, почти как тот дневной ствол – к самой середине груди, целилась туда и острым прищуром высматривала сквозь кости и мясо бьющегося птенца, мышь, попавшую в силки, а потом чуть смещалась влево, и от ее приближения тянуло под лопаткой, ему очень хотелось говорить с Ксеней, рассказать ей все о своем прошлом, но он не мог, ему снова что-то кололи, снова появлялись и исчезали медсестры и врачи, Ксюша то сидела на том стуле в уголке палаты, то исчезала, или это он при всяком новом приступе боли терял ее из поля зрения, терял само зрения, саму возможность фиксировать точки в пространстве, может, так и происходит смерть – в начале теряешь точки, на которых растянуто полотно бытия, потом состоящее из них пространство, а потом изнутри тающего бесконечного поля жизни утекает потихоньку или одной взрывной волной время, притаившееся при рождении внутри мира.
Он не знал, было ли ему еще дано прожить три дня, или от выстрела Петра до этой никак не исчезавшей даже среди волн боли точки присутствия его во времени промелькнуло лишь мгновение – от его падения на асфальт до момента, когда он услышал голос, или просто подумал, что услышал, но вместо боли хлынули совсем другие волны, и пока он не мог понять их природу.
Теперь он пытался уловить что-то самое важное в своей жизни, музыку ли, слова ли, идущие то ли сверху – от потолка, то ли из распахнутых дверей, в которые ему уже не было пути.
Он закрыл глаза и выдохнул остатки воздуха, потому что уже все, что могло в его жизни, случилось... Будто музыка послышалась… светлая… тихая… а потом словно удар барабана, сильный, предупреждающий, что-то я не успел, не успел то ли сделать, то ли сказать, то ли прощения не попросил, то ли не у того… ага, знакомое лицо вроде, вроде это тот, кого я чуть не посадил или того, кто чуть не посадил меня, и снова музыка, ласковая завлекающая саксофон гитара струна так сколько времени прошло когда это лицо оказалось рядом и странный хлопок вдруг пронзил сердце обождите не задергивайте занавес оно еще бьется еще звучит пусть и не в такт и ритм его вперебив к нарастающим звуком копыт доносится не умираю ли я? Или это цокот по льду над рекой тихой срединной шумной горной моей единственной доченька не успел не успел тебя обеспечить зачем зачем это? Разве теперь это важно когда на грудь вдруг налегло тяжелое и острое и давит и разрывает сосуды и аорту внутри и кровь хлещет хлещет и болит о как болит а ты-то убежал хоть теперь испугался ну ладно прости прости действительно ты классный мужиквозможнояошибся  подожди не уходя дай я попрошу прощение обожди ты бы ксюшу позвал доченька не то я делал не то ну сломали меня но ведь теперь все будет иначе все будет по-другому и сердце болеть не будет и он меня простит и Он ведь и разбойника (разбойники по другому ведомству – они занимались предателями) я я-то всего лишь добра желал я хотел и ему и тебе помочь он уехал ты свободной стала а до этого а другие да простите вы все простите кто-то тряс его за руку но ему уже не хотелось отвечать и ласковое желтое чувство теплое и светлое охватывало снизу живота и двигалось вверх освобождая частичку за частичкой тело и вот сердце ощутило что может дышать и грудь освободилась от тяжести зачем же его куда-то везут как противно звучит сирена одиссей заткни уши постойте мне же хорошо впервые хорошо впервые я свободен и знаю что невиновен потому меня простили о какой острый укол прямо в сердце укол какая боль боль боль

 

Глава 2
Прощание с отцом

Утром Ксюшу разбудил звонок из больницы. После смерти отца ее уговорили вернуться домой, выспаться хоть немного, и сказали, что как только патологоанатом завершит свое дело и покойного перевезут в морг при ритуальном зале, ей сообщат и разрешат прийти для прощания и подготовки тела (при этих словах она начала было плакать, но тут же сдержалась, зажав нос пальцами, отчего чуть не задохнулась и почти потеряла сознание).
Положив трубку, Ксюша снова всхлипнула – уже не скрываясь, автоматически прошла в ванну и под звуки хлынувшей воды разрыдалась. Плакал она недолго, следовало взять себя в руки и поспешить в морг. Какое число – подумала она – какое сегодня число?
В комнате, на письменно столе отца лежал настенный календарь, видимо, православный, на обложке блестели золотые купола храма, Ксюша начала перелистывать страницы, остановилась на сегодняшнем дне – она помнила какой день недели, но последовательность цифр, смена чисел после недавних событий совсем стерлась из ее памяти и сознания.
Наконец, по названию она определила число, на страничке, готовой к тому, чтобы быть прочитанной и выброшенной, смутно виднелось изображение вроде той же самой церкви, что и на обложке, а перед церковью стояли, как на коллективном фотоснимке, монахи. Их было много, и они спускались рядами от дальнего плана у стен церкви вниз – к двум чуть выдвинутым силуэтам.
Один из них был в монашеской шапке (Ксюша так и не смогла вспомнить правильное название), второй – с непокрытой головой.
Ксюша вгляделась на секунду, вырвала листок и смяла его. Осмотрелась – под столом отца стояла корзинка для использованной бумаги – вернусь, просмотрю, может, что-то из выброшенного отцом стоит сохранить, остальное уберу – подумала она, тут же поймала себя на мысли, что нельзя думать о порядке в доме и чистоте в такую минуту, когда ее отец – тут  она снова поняла, что не может думать об отце в категории прошедшего времени, а почему нельзя? – нет отца, есть тело, но тело не есть мой отце, она снова всхлипнула, скомканная бумага полета в корзину, Ксеня вышла из папиной комнаты, хлопнув дверью.
В морге ее сразу же пропустили в ту часть, где уже обряжали тела для похорон, видимо, сотрудники отца постарались – хоронили без вымогания денег, деловито и спокойно, будто привыкли к такой честной и немного странной работе, впрочем, работа производится везде, покуда жив человек, покуда соседство с мертвыми не умертвляет и саму жизнь.
В прохладной комнате никого не было, санитар предупредительно остался за дверями, пропустив в ритуальный зал дочь умершего, а сам застыл на пороге в белом халате, странно чистом и пахнущем свежими осенними листьями.
Ксению раздражало, что она способна отмечать эти посторонние приметы бытия – здесь, перед лицом самого страшного, смерти близкого, может, самого близкого человека.
Собственно, кем был в ее жизни отец по-настоящему – в ее, а не сам по себе, – ­ попавший в пересечение неких интересов, общих забот, желаний, она так и не поняла.
Отец, мать, Петр.
Все.
Теперь двоих уже нет, отца нет вообще, Петра нет и не может быть, потому что следует смириться и с его предательством, и с его участием в смерти отца, вольном или невольном – и с тем, что и она его предала, уйдя к Гене, и потом, разменяв верность любви на суммирование телесных опытов, приняла сумму за реальность целостности; но – ближе к дальнему концу комнаты стоял накрытый красным сукном стол, а на нем гроб, и это было важнее всего теперь, а запах халата санитара, а какие-то звуки из-за стенки: разговор, смех, мелодия из радио, что это за мелодия, шопен что ли, или глен гульд? Прозрачно льющаяся музыка рояля, чистая, как плач ангела, вот она стоит перед отцом – но это не он, это мог бы быть он – но это холодное белое отчужденное тело, которое ей надо по-прежнему любить, лелеять, что это она? Ей просто надо поцеловать его в лоб, стать перед ним на колени и попросить прощения – папа, папочка, прости, мы так и не говорили при жизни, ты сам воспитал меня так – не говорить о сокровенном, а теперь даже если я захочу сказать что-то – мне придется говорить с твоей памятью в моей памяти.
Если бы существовал загробный мир, ты бы мог кивнуть оттуда, мог бы легкой уже бесплотной рукой как когда-то в детстве коснуться моего лба и поцеловать, чуть стеснительно, ласково, по-мужски скупо, соберись, Ксюша, ты просто пришла попрощаться одна – потому что завтра, на третий, как водится, состоятся похороны для всех, странный успокаивающий совесть живущих ритуал. Выпьют, закусят, вспомнят, каким хорошим человеком был покойный – и разойдутся жить, а его уже не будет, не будет – и это не будет единственно важное сейчас в ее жизни.
Хотя сам ты всегда смеялся над этими предрассудками, и смеялся бы над своими похоронами, склонись, Ксюша, поцелуй, смахни слезы, и уходи, тут живым делать нечего.
Теперь просто надо будет выйти замуж, родить ребенка – отец так хотел внуков, не дождался, самое время, пусть муж будет самым обычным, но надежным, человеком. И пусть он тоже будет хотеть детей и она родит ему трех сыновей, или трех дочерей, но чтобы как в сказках – трех, а потом как в сказках – придет отец и будет ночью смотреть как лежат его три внука, его три внучки, локоны, порозовевшие щечки – в трех кроватках, колыбелях, люльках, а она будет петь им песенку, ай-люли – песенку разлуки и встречи, любви и прощения.
Вот и все, она повернулась, санитар все так же пах свежестью, вышла, куда теперь до завтра – вдруг снова мелькнуло – ведь Петр же в Москве, почему же он меня не разыщет? Но и это было бы сказкой, слишком многое их разделило, и теперь она просто шла по бульвару, улице, тропинке, двору, вспоминая и плача.
Она шла пешком через весь город к себе домой и не знала, что в этот же день, тоже через весь город, но из тюрьмы, и не домой, а в неизвестном пока еще для него самого направлении, шагал выпущенный на свободу Петр.
И еще она не знала, что на выброшенном этим тяжелым утром листике из календаря была напечатана икона тех, кто когда-то жил в их городе, молился и излечивал силой слова, падал в отчаянии и срывался в грех, а потом снова вставал на ноги и шел к пахнущим дождем и работой земляных червей склонам, и там вгрызался в них, побеждая червей и свою смертность, но Ксюша не знала ничего этого, она просто шла, понимая, что теперь ее жизнь станет утверждением – тоже жизни, в детях, семье, дружбах, что прошлое отсечено, и она благодарна Петру за любовь даже если эта любовь принесла столько горя, и она прощает Петра за отца, как простил бы он сам, если бы смог сказать ей перед своей смертью то, что силился сказать тогда в палате.
Силился и не смог, но сможет она, и Ксюша знала, что этот момент и был концом ее юности, молодости, и что она, красивая и молодая женщина, на которую оглядывались на улице – больше уже не молода внутренне, что там, в самой ее сердцевине родилась и начала хозяйничать женщина-мать, женщина-охранитель, женщина-тишина.
И поэтому она шла – топ-топ – каблучки и прямая спинка. Шла от отца, по улицам, шла туда, где прожила жизнь и еще не начинала жить, где встречалась с Петром и где потеряла Петра, где общалась с отцом и потеряла отца,  а вот теперь эти потери становились обретением, страшным, горьким, но насыщенным слезами и верой.

 

Глава 3
Снова на свободе

Карсавина, наконец, выпустили. Произошло это на следующий день. С утра Петра снова водили на допрос, потом устроили очную ставку с Анютой – та в нем признала человека, стоявшего рядом с упавшим Юрием Борисовичем, но сообщила, что самого выстрела не видела и не слышала каких-то особых, характерных для стрельбы, звуков, – было чрезвычайно шумно.
Экспертиза показала, что из пистолета Петра стреляли, но пули не нашли ни на асфальте, ни в теле потерпевшего. Рассказу Петра о появлении у него оружия не поверили, но записали, и сказали, что будут проверять по номеру пистолета. Записывать же повествование об убийстве человека отказались наотрез, но Петр понял, что сверху уже отдан кем-то приказ замять дело. И поэтому следователь не особо вникал в рассказ Карсавина, а уж свидетельство иностранного гражданина об откровенном преступлении власти совсем не взволновали служивого – он улыбнулся на этом месте и демонстративно отложил ручку, которой вел запись допроса.
Поскольку точных данных о связи смерти Юрия Борисовича и пистолета у Петра Петровича обнаружено не было, Карсавин был переведен в статус подозреваемого, и теперь его выпускали под поручительство посла и под подписку о невыезде до конца следствия.
Посольство с условиями согласилось, и когда наступил красивый и светлый октябрьский день, Петра освободили.
На прощание странный майор пожелал ему удачи, извинился, консул, приехавший забирать Петра, тоже пожал руку при встрече, сказал, чтобы Петр больше не встревал в спорные истории, а лучше уехал бы из этой нестабильной страны, как только наверху договорятся и дело прикроют за отсутствием состава преступления, затем предложил довезти Петра до гостиницы, а после отказа Карсавина: «нет уж, спасибо, но я так мечтал и вот хочу пройдись на свободе по осенней Москве», вскочил в посольскую машину и умотал по делам.
Тяжелая зеленая дверь тяжело чмокнула за спиной Карсавина, будто целуя привычный проем, Петр вновь был свободен, и совсем не знал, куда идти.
Может, стоило позвонить Эльме? Спасти девчонку, вывезти каким-либо образом? А вдруг она агент и так ее и запустят на орбиту нового задания, используя его сострадательность и доверчивость, и чувство напрасной вины?
Впрочем, Петру надоело не верить, просчитывать и снова, как в прежней жизни, считать других обманщиками. Пусть девочка сама решит свою судьбу – пусть откажется от сотрудничества, в конце концов, она свободный человек, что бы ни говорила ему…
Больше он об Эльме не думал, он шел по утреннему городу, поливальные машины весело обрызгивали пока еще нечастых прохожих, светало и вскоре каменное тело чудовища должно было распрямиться, зевнуть и выбросить из чрева огненные языки вагонов, мчащихся машин, бесконечные потоки людей. Он хотел слиться с общим движением жизни, стать одним из многих, забыться и забиться в какую-нибудь нору.
Смерть ЮБ, арест, окончательная потеря Ксюши, вечный липкий хвост органов, ‑ страна, которую не переделать и без которой невозможно жить. Что еще. Начинать новую жизнь? Но с чего, с какой буквы? С какой ноты? От чего оттолкнуться?
Он вспомнил свои юношеские мечты о бегстве в какую-нибудь деревню – подальше от мира, где он будет учителем в простой сельской школе, как некогда бежал из Вены один великий и богатый философ, предпочтя свободу и бедность, но он понимал, что его вряд ли примут и посчитают за своего, а в юности ведь верилось, что если будет самоотверженно и честно работать – его полюбят, оценят. Ему рисовались тогда красивые сентиментальные картины признания и любви сельских жителей. Надо служить людям, надо работать для них, для своей страны – думал он тогда.
Что же теперь – снова становиться тем лопоухим безмозглым юношей, еще не узнавшем предательства, страха и стыда, еще верящим в свободу и возможность вечных чувств? Он, может, и хотел бы, но слишком многое случилось с душой, теперь ему казалось – навсегда он лишился чувств, любви, остаются только картины прошлого, только память и интеллект, лабиринты книг, любимые фильмы, вечная музыка. Люди, собственно, уже не нужны. Не вышло стать миллионером, не вышло стать ученым, писателем, мужем, отцом. Ничего не вышло – и винить в этом некого. Страна исчезла, распалась, новую строить не хочется, вернуться назад – еще меньше, разве что для спокойной старости и тупого угасания.
Петра все время тянуло в центр города – в места, где он когда-то учился, и теперь вот снова, прошагав более двух часов, от тюремной двери то тихого бульвара, он понял, что должен сегодня же, плюнув на подписку и все обещания, уехать из Москвы, сделать прощальное турне артиста, ученого, подсудимого, преступника, невинного – проехать по тем местам его жизни и жизни ушедшей страны, в которых он был счастлив и один, и с Ксюшой, и с Геней, и сделать это надо прямо сегодня же, пока боль неизвестности и сожаления не остановила ему сердце. Он проходил мимо небольшой, затерянной в московских переулочках и проездах церквушки – совсем рядом с его институтом, вокруг храма кипела работа, стояли леса, дверь внутрь, откуда пахло ладаном и теплым, разогретым свечами, воздухом, была открыта, веяло праздником, заходили тихие девушки с прозрачными лицами в белых платочках, красивые умные юноши, ему стало интересно, что же там происходит, и он тоже вошел.

 

Глава 4
Благословение в путь

Шла служба, выходили дьякон и священник, чтецы, часто упоминали имена апостола-духовидца и патриарха-мученика, но Петр все время проваливался в собственные мысли, и как не пытался вслушаться в молитвы и песнопения службы, улавливал только красоту хорового пения, и отдельные предложения.
Его не отпускало то, что предложил ему после истории с умирающим сокамерником следователь. Листик с записями лежал у него во внутреннем кармане пиджака, ему разрешили, можно даже сказать, подтолкнули к тому, чтобы он не только прочитал выдержки из дел о педофилах, но и сделал выписки. Правда, попросили убрать все имена и конкретику, когда проверяли этот необычный конспект. Но в целом остались довольны работой Петра. Видно, что вы филолог, – сказал тогда майор, – обязательно прочитайте вашим правозащитникам, каких уродов они в наших тюрьмах защищают. И не жалейте о вашем сокамернике – он не меньше этих содеял зла.
И теперь, стоя в церкви, куда попал совершенно непроизвольно, почти помимо своей воли, будто кто-то его толкнул сюда и привел к этой службе и священнику – пожилому седовласому в очках, с проникновенным умным лицом и большими руками, Карсавин будто пытался спрятаться от той правды, той страшной неприкрытой никакими литературными играми истине о жестокости, извращенности и животной злобе человека. Все эти выписки впечатались ему в память и пока церковный хор пел молитвы, и неземные звуки поднимались под купол, и хотелось плакать от красоты голосов и пронзительной правды слов, повествующих о падении и взлете человеческой души, о святости Богоматери и великой радости общения с непознаваемым и в тоже время пребывающем здесь – в посюстороннем мире, Боге, как будто кто-то открывал перед ним большую волшебную книгу, в которой запечатлевался список всех грехов человеческих – и в ней Карсавин читал за страницей страницу:

***
В 11 вечера 23 октября ***-ого года уроженец Дагестана Мурад N. вывез на своей машине ВАЗ 21314 номер XXX несовершеннолетнюю девочку в район кустовой площадки №31а Усть-Балыкского месторождения нефти. Умышлено, с целью удовлетворения своих сексуальных потребностей и действуя против воли жертвы, совершил в отношении неё насильственные действия сексуального характера в извращенной форме, нанося при этом удары по лицу ребенка. Проведёнными оперативно-розыскными мероприятиями личность подозреваемого была установлена, но самого насильника обнаружить не удалось. Приметы преступника: на вид 25 лет, лицо кавказского типа, рост около 170 см, среднего телосложения.

***
Игорь N. прибыл из Южно-Сахалинска в Подмосковье в ***-ом году. Стражи порядка до сих пор не могут точно назвать, сколько районов Подмосковья мужчина успел обжить до трагедии — он жил на съемных квартирах в разных городах области. Деньги он зарабатывал, преподавая информатику в трех московских вузах, где о нем отзывались как о хорошем педагоге. В начале ***-ого года Игорь Климов объявился в подмосковной Ивантеевке. Снял комнату у местных жителей — именно во дворе этого дома любила играть 4-летняя Настенька N. 22 апреля ***-ого года она вышла погулять с братиком, тот заигрался и не заметил пропажу сестры. Больше живой малышку не видели. Негодяй тоже пропал. Опасный преступник до сих пор скитается где-то по Центральной России. Приметы убийцы: рост примерно 175 см, телосложение среднее, волосы седые, носит солнцезащитные очки

***
N. отсидел 15 лет за изнасилование и убийство. Освободился летом ***-ого года. С тех пор совершил как минимум три преступления: попытка изнасилования женщины в г. Кемерово в ***-ом году, в ходе которого нанёс ей тяжкие телесные повреждения; похищение и изнасилование 8-летней девочки в Кстовском районе Нижегородской области в ***-ом году, после которого оставил ребёнка связанным в лесу; изнасилование и убийство несовершеннолетней в г. Глазов в ***-ом году. На вид N. около 50 лет, среднего роста (150-170 см), среднего телосложения, волосы тёмно-русые с проседью. Особые приметы: на кисти левой руки отсутствуют по две фаланги указательного, среднего, безымянного пальцев и мизинца, а на кисти правой руки отсутствуют по две фаланги указательного и среднего пальцев. Кроме русского языка владеет узбекским.

***
Владивостокская милиция разыскивает мужчину, подозреваемого в грабеже и изнасиловании подростка. Личность подозреваемого установлена. Мужчина уже был судим за угон автотранспорта. Осенью ***-ого года N. обманом проник в квартиру, где в это время находилась 15-летняя девочка. Мужчина представился соседом с нижнего этажа и попросил осмотреть трубы, сославшись на то, что его заливает вода. Попав в квартиру, злоумышленник закрыл дверь изнутри и изнасиловал девочку. Приметы подозреваемого: на вид 34-36 лет, рост 165-170 см, плотного телосложения, лицо круглое, волосы светло-русые и коротко подстриженные, глаза голубые

***
Алексей N. приехал в Новоуральск, оставив в Омской области жену с маленьким сыном. На новом месте мужчина снял комнату в коммуналке и устроился грузчиком в мясной магазин. Вечерами подонок занимался «сексом по телефону» с детьми 9—10 лет. Извращенец выбирал номера будущих жертв наугад по справочнику и звонил им со своего домашнего телефона, уверенный в своей безнаказанности. Когда к аппарату подходил ребенок, он осторожно выяснял, дома ли взрослые. Убедившись, что малыш один, выспрашивал, сколько ему лет, как зовут. Пока несчастные малышки отвечали на паскудные вопросы, мерзавец онанировал. Извращенца вычислили довольно быстро, сверив входящие номера на телефонной станции. В сентябре ***-ого года его задержали. При обыске у него на квартире нашли одеяло и шторы, забрызганные спермой. Как он сам признался на допросах, к этому его «подтолкнула» 11-летняя соседка по коммуналке: он частенько подсматривал, как малышка принимает душ.

***
Своими грязными делишками N. занимается с 14-летнего возраста, но в поле зрения милиции попал только в декабре ***-ого года. Совершенно случайно, он был задержан милицией, во время, что называется, «творческого общения с подростками». Ему было предъявлено обвинение в совершении развратных действий в отношении малолетних лиц, и он был помещен в СИЗО-1 г. Екатеринбурга. Пробыв там некоторое время, он был выпущен под подписку о невыезде. Оказавшись на воле, N. уехал на Украину и продолжил заниматься своим любимым делом — развратом мальчиков. Причем настолько рьяно, что мама одного ребенка написала заявление в милицию. N. вновь ударился в бега, прихватив с собой... двух мальчиков! К заявлению мамы о совращении детей добавилось еще и заявление о похищении детей. Через некоторое время мальчиков удалось найти и вернуть домой. При их допросе один из мальчиков рассказал, что был изнасилован после того, как N. напоил его спиртным
Конец этого страшного списка он, как будто сам не заметив, уже рассказывал стоящему перед ним священнику. Служба кончилась, Петр не уходил и когда отслуживший батюшка переоделся в алтаре и уже в цивильном – старом потертом пиджаке вышел – Петр остановил его и бессвязно заговорил, рассказав о себе, об убитых и изнасилованных детях, о попытке застрелить ЮБ, о Ксюше и Кате, Гене и Америке. Священник усадил его на стоявшую сбоку, у стены центрального предела, скамеечку, сел рядом, и теперь тихо слушал горячий поток карсавинских слов и признаний, иногда удивленно качая головой.
Заглядывали служки, женщины уже начали мыть полы и стирать нагар за день с больших разлапчатых подсвечников перед иконами, храм жил своей жизнью, тоже тихой и одновременно целеустремленной и полной, а Петр все говорил, сам не зная – зачем и почему, он только понимал, что должен выговориться и бежать из Москвы, и ему казалось, что этот мудрый и добрый, ему совершенно незнакомой человек, что как раз помогало быть предельно искренним, что-то поймет, как-то поможет, подскажет, в конце концов, ведь именно для этого существует церковь – подсказывать заблудшим, помогать таким, как он, отчаявшимся.
Священник слушал не перебивая, изредка качал головой, причем не всегда одобрительно или осуждающе, а просто по ходу рассказа – чтобы подтвердить внимание, руки у него были большие, лежали на коленях, от седой бороды исходил сложный смешанный запах бревенчатой избы, ладана, воскового дыма, но самое удивительное было для Петра – что батюшка именно слушал, вникая во все сложные закоулки его неудачной судьбы, и в этом пристальном слушании неожиданно возникал образ новой для Карсавина любви – любви вне зависимости от окружающего мира и тихих вещей, любви самой по себе – данной и принятой человеком в его служении.
Когда повесть Петра была завершена, священник не сразу ответил. Он сидел, будто вслушиваясь во что-то: то ли внутренний голос, то ли нарождающееся ответное движение души.
А потом, никак не отвечая на прямые заботы Петра, вдруг начал рассказывать, как когда-то, еще до принятия священнического сана, работал историков в архивах – занимался русским террором конца XIX-ого начала XX-ого веков. И вот что он вынес из тех занятий и чтения свидетельств, доносов, рапортов, справок.
Никто не ушел от наказания. Никто. Ему запомнился некто Колосов, создатель странной группы террористов-безмотивников, убивавших просто так, чтобы нарастал ужас в стране и никто не чувствовал себя защищенным. И вот когда этого человека с фамилией, аукающейся с ростом и порождением жизни, арестовали, он после допросов и признания своей вины утопился в тюремном колодце.
Вот другой пример – известный революционер Камо, пламенный борец с царским режимом.
После очередного ареста, он то ли всерьез в камере сошел с ума, то ли начал играть сумасшедшего. Он ел собственные фекалии и протыкал свое тело иглами, жаловался, что через нос вытекает его мозг. Врачи, наблюдая нечувствительность к боли и поедание отходов в духе известного маркиза – признали Камо душевнобольным.
А потом Камо сбежал, вернулся и был сбит машиной после победы так чаемой им революции. Он умер от черепной травмы. Игра стала реальностью.
Фанни Каплан, та самая, стрелявшая в Ленина, получила травму головы и почти ослепла при взрыве самодельной бомбы в Киеве, была анархисткой, террористкой, а после покушения на главу революции была сожжена в бочке с бензином, вполне в анархистском стиле.
Вообще за годы террора в России убили только по сводкам полиции семнадцать тысяч человек, из них восемь тысяч – просто случайных прохожих, стариков, детей, молодых влюбленных или не успевших вкусить любви.
А потом в годы революции и гражданской войны, и в десятилетия сталинского правления все эти убийцы и садисты были уничтожены тем самым политическим режимом, о котором мечтали.
Вот колесо судьбы – все находят воздаяние, никуда от суда не спрятаться. Важно только понять, что не мы этот суд вершим, а когда вершим сами, то получаем совсем другие сроки, чем предполагали.
Поэтому не следует казнить ни себя, ни других – надо понять этот закон возврата зла к тому, от кого оно исходит – и постараться разорвать цепь, не осуждая, а каясь  и плача.
И то, что сейчас Петр так мучительно переживает бывшее с ним – единственно спасительно, единственно вырывает из кровавого колеса вечного возмездия, выводит в совсем другой мир – мир Божьей любви и прощения.
Как хорошо было бы Вам куда-то отъехать, вырваться хоть на пару денечков из Москвы – все равно напоминающей о больном и заставляющем болеть – туда, где можно будет остаться наедине с собой, своей совестью, знаниями, разумом.
Вот – Соловки, – не бывали там? – Петр отрицательно покачал головой, – я бы благословил Вас на такую поездку…
Так Петр отправился, несмотря на подписку о невыезде, в путь, девять дней которого пролегли от северного острова к южному, замыкая границы страны и судьбы.

 

Глава 5
Прогулка Гоши

Гоша шел по зеленому полю.
Вдруг подул легкий ветерок, похожий на поцелуй мамы.
– Кто ты? – спросил его Гоша.
– Астральное тело, – прошелестело среди кустов, толпившихся по краям поля.
– А где же тот, кто во плоти, кто реален, совсем реален, а не вот так, выдумано или предположительно?
– Он не здесь, Гоша, он сам позовет, если решит открыть свою реальность.
– А меня позовете? – шелест ветра удалялся и кусты пахли все глуше, лето менялось мгновенно – и вот уже опали лепестки и желтизна покрыла землю, кусты съежились и деревья – там подалее, видимо, у реки, стали багряными и красными, и вдруг побледнели под тяжестью выпавшего снега.
Было холодно, и Гоша ежился.
Вдруг поле осветилось ярким светом – будто началась съемка, Гоша даже прикрыл ладонью глаза, так внезапен и остр был этот холодный колючий свет – и на поле выехала электрическая машинка – такая, как в парках, на детских площадках – стайки разноцветных и разногабаритных машинок на все возрасты – от совсем маленьких детишек (вдруг раздались детские голоса и они затянули песню из одного кинофильма о детской жестокости на острове) до таких, в которых и взрослые могли бы реализовывать свои недовоплотившиеся детские мечты и желания.
В машине сидели сын и папа, начал накрапывать и тут же полил весенний проливной дождь, машина была под тентом и сидевшие в ней не мокли, только слышны были удары мощных струй о натянутый брезент, а вот Гоше стало сыро и мокро, и он попытался уменьшиться, скрутиться в калачик, но не было ни стога сена, ни домашней кроватки.
Отцовство – подумал Гоша. Безотцовщина. Обретение и потеря родителей. Он-то сам в какой из категорий, в  каком из миров?
Старый испитый посеребренный сединою человек, завистник, гений, провокатор, слабак. Тот, который опустил нос в точку Zю.
А что такое точка Zю? – спросил тут же Гоша кого-то вновь столь же невесомого как недавний ветер.
– Это точка, Гоша, где твое тело встречается  с твоей душой.
– И кто побеждает, о мудрейший?
– Это, Гоша, всякий раз брань. Борьба, Гоша, и брань.
Тут Гоша вроде очнулся, потому что услышал брань – вдоль улицы со странной неземной архитектурой – витыми разноуровневыми домами, шевелящими ушами и носами, и хлопающими ресницами над стоочитыми подъездами – шли дядя Петя и дядя Вася: дворники его детства, они шли и ругались, и голоса их вначале громкие затихали, пока они шли и удалялись вдоль единственной среди поля улицы, а вслед на ними шли знакомые Гоше пары.
Шли Гегель и Кант, Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин, Платон и Аристотель, Тристан и Изольда, Дафнис и Хлоя, Орест и Пилат, Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Фет, Дантес и Мартынов, Шекспир и граф Толстой.
– А третий? Кто же будет третьим – спросил Гоша?

 

Глава 6
Последнее возвращение

Раздался колокольный звон, Петр взглянул вверх, он снова стоял возле той самой церквушки – вход все так же был скрыт под лесами, но купол уже сверкал новым, поставленным как раз в день его отъезда и престольного праздника крестом, колокол, подвешенный рядом со входом, гудел, начиналась вечерняя служба, впрочем, это мог быть и не колокол вовсе, а просто какое-то било.
Он всмотрелся – увидел прикрепленное к деревянной резной двери расписание служб – завтрашний вторник был выделен красным цветом, значит, он снова угодил сюда к празднику.
«Коллега, – усмехнулся Петр, – покровитель всех пишущих, охраняет эту церковь, а завтрашний герой, в память которого уже началась внутри служба, о чем возвестил голос чтеца, – он чей покровитель, не ученого ли брата, то бишь тоже мой»?
Такое двойное – как два конца замыкающего жизнь отрезка, – событие, окаймляющее его короткое путешествие к прошлому, было вполне символично, значит, и войти следовало второй раз снова. Может, и служить будет тот же священник, который тогда посоветовал ему съездить на Соловки и благословил в этот путь.
Петр остановился, постоял минутку перед входом, будто набирая в легкие воздух, ни стоять, ни торопиться было некуда (это стоять некуда Карсавин отметил как вкусную находку), и затем вошел в храм. Ему нравилась тишина внутри церкви и в советское время он всегда, попадая внутрь храма, чаще не работающего или отданного музею, складу, клубу, все-таки испытывал непонятный трепет и благоговение.
Но сейчас, видимо, уже шла служба, и перед иконостасом стоял дьякон. Он произносил слова молитвы, а справа, там, где должен быть хор, за деревянной невысокой перегородкой возвышался старичок. Правая рука не слушалась его, видимо, после инсульта наступил правосторонний паралич, и когда он подпевал дьякону, а тот крестился, старичок, замещающий хор, тоже крестился. Он левой рукой поднимал правую и как будто держал в левой руке чужое тело, крестил себя ею ‑ неподвижной правой кистью, подхваченной его же левой. А потом бережно опускал правую руку и клал ее на перегородку.
У стены на скамейке сидел какой-то бездомный и то ли спал, то ли просто грелся или ожидал, когда его покормят после службы.
Петр пристроился сбоку, в правом приделе (в левом на скамеечке, слыхавшей его исповедь священнику, сидели старушки) стоял тихо, опустив голову, день был будний, народ почти отсутствовал – так, несколько пожилых женщин, да парочка студентов, стоявших отдельной группкой, в какой-то момент службы из царских врат вышел священник – Петр узнал в нем того самого, священник взглянул в полутемный храм, было непонятно, заметил ли он Петра, и начал говорить, обращаясь к тут же сгрудившейся перед ним малой пастве.
«Дорогие братья и сестры, сегодня мы вспоминаем одного из апостолов Христовых, может, самого недоверчивого, самого упрямого, который даже решился оспорить слова своего Учителя. И это воспоминание очень важно для нас, потому что оно ведь свидетельствует о том, что даже среди тех, кто видел и слышал Христа, не было единства и понимания, кто же предстоит им. И наш Фома, прозванный в народе неверующим, искренне воскресшему Христу свое недоверие открыл. Так и мы очень часто не доверяем Христу, причем не потому, что злые или какие-то слишком уж серьезные материалисты, нет, просто Его явление превышает меру нашего разумения, наших представлений о жизни. И мы начинаем вопрошать Христа: почему Ты не мог сразу уничтожить врагов твоего великого учения, почему Ты не смог защитить своих апостолов, и все они, кроме небесного покровителя храма сего, тоже были убиты. А потом мы смотрим вокруг и задаем Ему другие вопросы, уже из нашей жизни – и один из самых страшных, болезненных, о котором столько писал наш великий русский писатель Федор Михайлович: «Почему страдают невинные дети?»
Ту Петр вздрогнул, потому что отец Александр будто ждал именного его, чтобы ответить сегодня на ту сумбурную исповедь, на те страшные подробности об измученных и невинно убитых детках.
А о. Александр продолжал: «у меня самого нет ответа на этот вопрос, и я не думаю, что может быть один какой-то ответ на вопрос о разных человеческих судьбах, потому что Господь пришел к каждому – и как каждому из апостолов Он давал разные ответы, так каждый из нас может получить свой. Но вот жил в нашем веке один старец Серафим (Романцев). Он родился до революции, был монахом Глинской пустыни, известного русского монастыря. А после революции пустынь закрыли, старца арестовали и сослали на Беломорканал, затем отправили на поселения в Киргизию, и вот оттуда он писал письма своим духовным чадам, и хотя жил сам под угрозой ежедневной смерти, и хотя его духовные дети по всей России тоже могли ежедневно оказаться жертвами богоборческого режима, он тоже думал о нашем страшном вопросе к Богу о страдании детей, и так ответил на него  в одном из писем: «Может быть, для того, чтобы явились дела Божии, как было в Евангелии. Может быть, страдают телом, чтобы не страдать душой. Может быть, страдают теперь, чтобы не страдать вечно. Как бы то ни было – мы все грешны и потому виновны, а страдания – необходимые лекарства. Скорбь терпение соделывает, терпение же – искусство, как у апостола сказано».
Он не стал скрывать в этом ответе, что в нашей жизни много страдания, много неверия, много отчаяния. Но вот что, как мне кажется, дорогие мои, он все-таки сказал из своего исповеднического опыта.
Пока мы живем, мы так или иначе сталкиваемся в своей жизни или жизни близких, или жизни других, нам неведомых людей, со страданиями. По разным причинам – от грехов, от несовершенства людского, от чего-то еще. Но если мы не научаемся включать страдание в положительную программу нашего собственного пути, мы, как апостол Фома, просто стоим перед воскресшим Господом – и говорим, что не верим в факт воскрешение. То есть, считаем, что христианство – это мораль, это обряд, это правила, привычки.
А ведь христианство – это именно победа над смертью, и только поэтому страдания оправдываются. И обретаю смысл. Потому что человек продолжает жить и после смерти, потому что жертва и воскресение Христово дали нам эту веру.
И когда апостол не поверил своему учителю, Тот ведь не обиделся, он просто сказал, вложи свои пальцы в мои раны – те реальные страшные раны на теле Христа, которые сохранились и после Его воскресения.
Он показал Фоме, что страдание – реальность, что оно есть факт жизни, но и факт жизни – победа над ним, страданием, в усилии воскрешения. И Фома честно вложил свои ладони в раны Господа, и, ощупав их, ощутив их реальность, то есть реальность страдания, уверовал уже окончательно и вплоть до своей мученической смерти.
И раны наших деточек – они тоже страшны и реальны. Но мы, веруя во Христа, веруем, что и их раны, и их мучения оказываются путем в новую жизнь, такую, где эти детки уже рядом со своим и нашим Спасителем.
Без этого упования нет у нас ни веры, ни права называться христианами».
Отец Александр постоял минутку, будто хотел еще что-то сказать, затем повернулся и вошел в алтарь.
Служба прошла неожиданно быстро – во всяком случае в те редкие разы, когда Петр бывал в храме – ему всегда тяжело давалось ожидание конца службы, а вот теперь он почти не ощутил времени и вот уже снова сидел на той же скамеечке в центральном приделе, и снова отец Александр в своем поношенном пиджачке сидел рядом, и Петр рассказывал о своем нелегальном путешествии и возвращении в Москву, а потом начал спрашивать священника о Соловках и снова о русской истории, об убийстве царя и самой его фигуре и о тех мучениках и страдальцах, присутствие которых он совсем недавно вдруг открыл и во времени сгинувшем, и в истории настоящей, и в себе самом.
На вопрос о последнем русском императоре о. Александр ответил не сразу. Так же, как и в прошлый их разговор, он будто вслушивался в себя и ждал наиболее точных слов.
– Именно расстрел царя стал его победой, как и распятие Христа
– Но почему? Значит, погибая, мы можем выиграть что-то в жизни?
– А только смерть и может быть победой, милый Вы мой, только смерть. Нет ничего более весомого в нашей легкой жизни, чем ее прерывание. Пока царь был жив, он мог быть в чьих-то глазах слабым или жестоким, несправедливым или лукавым, но когда он был убит, как на бойне молодой бычок, когда ему пустили кровь, ему и его детям, невинным, красивым и чистым детям, вот тогда он стал непобедим, ибо уже убит – и нет его, ибо уже сгнил – и нет его, ибо уже исчез – и нет его, а вот есть – и в памяти, и в костях земли, и в том перегное у нас под ногами, который поглощает наши шаги, когда мы идем убивать самих себя.
– Неужели смерть может быть победой?
– Как и измена, и поражение, и боль. Потому что победа, это не то, что ты чувствуешь сейчас, но то, что длится всегда. А всегда длится только праведная смерть.
– Но чем тогда взгляд христианина отличается от языческого: вся наша жизнь есть лишь обучение смерти, не так ли отче? говорил величайший греческий философ, а вы сейчас то же самое толкуете. Получается, мы живем для смерти?
– Мы живем в перспективе смерти, а это многим сложнее: любить жизнь так, будто смерти нет, и при этом всегда знать о ее соприсутствии, о ее возможности в любую секунду настоящего. Собственно, в этом и состоит загадка времени – время, это наличие-отсутствие смерти в ее непрерывном соучастии жизни. Вне смерти жизнь теряет свою соразмерность вечности, она становится действительно лишь формой существования белковой материи.
– Один мой друг остроумно заметил: усталость – форма существования той самой материи, но вы меня, отец Александр, мало обрадовали. Получается, что я шел к вам в поисках ответа на вопросы о моей жизни, а вы мне говорите о моей смерти.
– Да нет же, голубчик, вспомните о. Павла Флоренского, всех мучеников, о которых вы на Соловках должны были услышать (Петр вздрогнул, не понимая, как мог этот священник узнать о той женщине в черном и о разговоре об о. Павле и других мучениках). Разве ж они не жили, не тут ли ответ на ваше недоумение: «почему они не сломались». Да потому, что были готовы к смерти во всякий час. Христиан Сам Господь приучил быть готовыми к смерти, и только после этого мы и поняли, что есть жизнь.
Петр видел, что священник устал, но никак не хотел отпускать его, и они говорили еще минут двадцать, пока, наконец, Карсавин все-таки не прервался.
Следовало идти жить, он хотел попросить благословения, но не знал, как это сделать, они встали и вдруг о. Александр взял его за руку и трижды поцеловал в щеки, вернее, обозначил прикосновениями поочередно к левой и правой скулам сладко пахнущей бородой русское приветствие и прощание.
Петр повернулся и пока шел к выходу из храма, священник все смотрел ему в спину и перед самым исчезновениям силуэта Карсавина в дверной раме перекрестил его.

 

Глава 7
Женское счастье

Вечером в бывшей Петиной квартире Катя и Геня снова обсуждали планы по дальнейшим публикациям Гошиного наследства. Эксперта они нашли – заказчик успокоился. Когда ему подтвердили, что Карсавин арестован в России по подозрению в убийстве, Катя даже пошутила, что Петр и тут помог им – кто его знает, согласился бы он, оставаясь в Штатах, подтвердить их обман. Геня согласился – на Петра иногда находило, и тогда его нельзя было убедить никакими доводами – он просто отказывался что-либо делать и все.
Гене нравилась эта твердость друга, хотя Катя и называл ее ослиным упрямством, но, сейчас, когда Петр сидел в совершенно бредовых обстоятельствах где-то в тюряге – Геню шутка Кати покоробила, все-таки, как она не была обижена на бывшего возлюбленного, но ни обида, ни месть или желания зла – не входили в круг человеческих достоинств, даже если их проявляла любимая женщина.
С этого момента он начал Кате во всем перечить, оспаривать все ее слова, снова заговорил о совести, а когда Катя прикрикнула – обиделся и ушел на кухню, и теперь Катя слышала, как он там достал бутылку водки и что-то готовит, слушая французского шансонье и его великую песню о вечной любви.
Катя умылась, легла в постель – Геня не зашел даже сказать спокойной ночи и поцеловать ее – и это было в первый раз после их встречи в Америке. Катя тоже решила выдержать паузу – ничего, выпьет водки и успокоится, – подумала она, он всегда успокаивается, а потом ведь не она же виновата, что этот дурак уехал, бросил тут все. И ее в том числе, уехал и загремел там как последний идиот – Катя больше не скрывала злости и отчаяния – Геня был рядом, но эти сомнения и вечное теневое присутствия Петра сделали его каким-то рыхлым, он все время метался между двумя выборами: и честным быть хотел, и хорошо жить с Катей. Но при этом на что жить, как будто и не думал. Петр бы давно принял решение: то или иное, и уже воплощал бы его в реальности.
Но теперь она не упустит возможность, которая так случайно возникла в ее жизни, Катя плыла по темной комнате, на кухне пели о двух гитарах, тоскливый и разухабистый одновременно голос выводил на французском так хорошо знакомые ей и любому русскому слова о эхразещераз, обида на Геню нарастала – пришел бы хоть поцеловать или попросить прощения, будто ей одной все это надо, сон наплывал, глаза слипались и она видела какой-то пляж, ослепительно желтый, с крупным песком, похожи на золотые слитки и они втроем бегали по кромке между водами и пляжем, и смеялись и кричали, и она не мола разобрать где Геня где Петя ей просто было жалко себя как этим двум гитарам как вообще любой брошенной женщине как вообще любому обманутому и брошенному человеку что же он не идет что это уже скоро светать будет а Геночка все пьет и опять она видела себя и то Геню то Петю то всплывало лицо Ксюши расплывчато будто в дымке уже среди снегов голова болела липкий пот покрывал ее тело под сорочкой и Катя даже вставал и пошатываясь пошла в туалет и душ, промокнуть взмокшую шею – но Геня не отреагировал и на это, он по-прежнему пил на кухне, видимо, о чем-то думал, а где тетрадки Фаины подумала сквозь сон Катя, а то неровен час заберет их Геня и отдаст вдове корчить благородного будет за ним водилось это – быть благородным и он ждал пока она была с Петром – и друга простил из истинного благородства но почему ей так не везет почему у нее нет обычного бабьего счастья почему она плачет уткнувшись в подушку и жалеет сама себя потому что и пожалеть ее некому в этом мире.
Потом она снова заснула в слезах жалкая обиженная и во сне не слышала как Геня входил в комнату смотрел на нее потом поцеловал в лоб и погладил слегка по плечу – рубашку она сняла и та, мокрая, лежала рядом, на кресле, и Катя во сне потянулась зажмурилась будто хотела замурлыкать но глаза не открыла и тогда Геня стал рыться в письменном столе потом вышел из комнаты и через некоторое время хлопнули ставни или это входная дверь или выходная Катя стояла на чердаке своей летней дачи на втором этаже ставни только что сняли сквозь распахнутые окна внутрь врывался веселый свежий воздух, она жмурилась вздыхала вдыхала жмурилась солнце било прямо в глаза пахло деревянным полом и перегородками и смолой и пылью старой вкусной домашней пылью будто все-таки счастье наступило и она вернулась в отчий дом и она во сне понимала что будет бороться за этот новый мир и защищать свое право быть счастливой…

 

Глава 8
Возвращение

Девятнадцатое октября день лицея, день вечной дружбы, день рождения Галича, которого так хорошо они когда-то пели с Петром под водочку на разных тусовках, в разных компаниях, среди честных борцов с режимом, среди безразличных, среди стукачей, пели все вместе, вот куда завела его та дружба и в это памятный день надо просто вернуть тетрадь Фаине, просто извиниться, все рассказать – пусть она, если захочет, сама возьмет причитающиеся ее мужу деньги, или пусть расскажет правду – с них не убудет.
За литературную игру никого не сажают, но больше нельзя, даже во имя Катиной любви, врать.
Тетрадь была с ним, он шел быстрым шагом, странно, даже две бутылки водки не сделали его пьяным, наоборот, мир вокруг как-то прояснился, стал более отчетливым и реальным, он помнил то место, где когда-то познакомился с Гошей, и хотя время было совсем раннее, он знал, что сумеет убедить вдову открыться ему и тогда сам все ей расскажет и вернет Гошины тетради.
Дома постепенно становились ниже и тоньше и вдруг Геня увидел, что они похожи на полки, книжные полки его домашней библиотеки.
На полках стояли маленькие люди, впрочем, присмотревшись, он понял, что они не только стояли, но и сидели, и лежали. Некоторые скакали на лошадях, кто-то управлял самолетом, кто-то тачанкой, кто-то плыл на корабле.
Всходило солнце и окрашивало тянущиеся в бесконечность полки и суетящихся на полках человечков в красный зловещий цвет.
Будто кто-то твердил ему, Гене, что это он убил Гошу, и ему становилось стыдно и больно, и хотелось поскорее вырваться из этого бесконечного лабиринта этажерок, Геня бежал, он бежал все быстрее, мелькали вдруг опустевшие пространства вокруг, полки становились полями, горами, озерами, воздух забивался в легкие как пыль, дышать становилось все труднее и сквозь прищуренные веки, покрасневшие от боли и слез, сочилась кровь.
Кровь, казалось, прорывается сквозь все прорехи и раны тонкой пленки мира, сквозь мешковину, прохудившуюся от злобы и зависти людей, – сквозь худосочную материю проглядывало солнце, но и оно было багровым от наплывавших волн крови, будто мир решил разом сбросить давление совести, будто степенный врач из прошлого прошедшего-ушедшего в никуда времени, в косоворотке и пенсне, ставил на тонкое просвечивающееся от болезни тело пиявки, и тело билось и тряслось от боли и недоумения, и снова текла кровь, просачиваясь на этот раз через щели деревянных тонкостенных мембран каюты, будто это океан горя человеческого бил в корпус плывущего корабля, и корабль шел ко дну, и хотелось кричать, но комок воздуха стоял в глотке и не давал вздохнуть, и затем он толчками, словно умирающая на песке рыба, уходил внутрь груди, мешая жизни, которая цеплялась за каждый выступ надвинувшейся над изголовьем скалы – бугры и выбоины, щели и ступени, и он карабкался вверх, но воздуху не хватало – здесь, на вершине, – воздуху не хватало! Только слезы и стыд, только слезы и стыд…
Геня открыл глаза, огляделся, он лежал на какой-то скамейке в маленьком скверике, под мокрым от пота гольфом, на голом животе столпились прижатые одна к другой, заткнутые за пояс, черные тетради.

 

Глава 9
Песня Авраама

«Что ж ты, Геня – спросил он сам себя, ‑ что ж ты? Всегда в маске, всегда вдвоем, всегда на тебе чужое лицо, чужое тело, чужая душа. Друга посчитал предателем, и он стал тебе чужим – твой лучший единственный вечный. А что так? Почто поверил лжи – небось сам хотел поверить, небось струхнул и перенес свой страх на других и на Петьку перенес. И теперь он там, где должен был быть ты – отдувается, в тюряге сидит, только чтобы правду найти, а ты тут его жену увел, где ты тут, Геня?
Людей на «скорой» спасал, а тут Гошу споил, споил и обокрал, браво, Геня, далеко пойдешь, примеряй вторую маску. Или какую там по счету? И все равно ошибешься, споткнулся, пошел дальше, не глядя под ноги, с севера на юг, по каменной платформе острова, ты и тут Геня с этими белыми, которые остров у хозяев украли, ты и тут, иду с севера на юг, с востока на запад, давай Геня дальше, считай свои маски…
Пушкин, Боратынский, Достоевский – и ты к ним, хоть краешком своей подлой душонки, хоть зацепиться за подол гения, Геня, браво, будущий исследователь подделок, ты и впрямь друг Сальери, впрямь.
Перешел сверкающий Бродвей, раноутренний, усталый, но все-таки сверкающий, будто по некоему высшему заданию обязанный в любое время суток быть праздничным и горящим, как куст, вспомнил детство и переливающуюся чешую рыбы, вдруг вырванную из своей стихии в небо, изгибающуюся, еще сильную и готовую бороться за жизнь, но уже обреченную ловкостью и жадностью человека. А потом чешуя тускнела и сейчас потускнели огни Бродвея под лучами встающего Солнца, он углубился в какие-то странные припортовые переулки, гудели издалека машины, шел и шел на юг, в нижний Манхеттен, туда, где пели артисты и проповедовали сумасшедшие проповедники, где курили гашиш стайки смуглых мальчишек и торговали краденным, пахло рекой, а он повторял и повторял: и тут, Геня, ты ошибся. Нельзя все время за чужими масками – нельзя – что у тебя кроме Кати и ворованных бумаг? Умение лечить, да оно тут пока никому не нужно, тут еще полжизни переучиваться придется, а мне пора уже и на покой, ‒ он поскользнулся, пошел дальше, да нет, еще покуролешу, еще повоюю, вот только скажу Катьке, чтобы завязывали с этими дневниками…
Опубликуем, что это шутка, розыгрыш, нашли случайно… А если выйдут на автора? А если свяжут его смерть с моими посещениями Гоши?
Но сейчас Гене не было страшно. Было стыдно и этот стыд не хотел никуда исчезать – он распространялся по телу, мучительно залазил под ложечку, вспрыгивал на грудь, сжимая ее и процокивая в область легких и сердца сдавленной болью, хватал и холодил руки, и предплечья и локтевые суставы ныли, как после отравления.
Надо все бросать, думал Геня, все – просто быть собой, просто прийти к себе, и Катю с собой взять, может домой вернуться, с Петром объясниться. Не мог же тот по-настоящему убить… Все образумится, надо только вернуться к себе…
Запахло совсем близко водой, рыбалкой, теми самыми воспоминаниями детства, костра, мокрой осоки, предутреннего бодрящего холодка, вдруг проскользнувшего под воротник и коснувшегося ласковыми бескровными губами согнутой шеи, предощущения улова и каких-то новых, небывалых свершений.
Геня уже дошел до самой реки и каменный гудящий город вдруг исчез за его спиной, скрылся в обрывках памяти и непроизнесенных словах, туманом, фата-морганой, наваждением, опытом воплощенной ирреальности, волны тихонько касались замурованного в асфальт берега, будто река поглаживала пальцами каменную кожу острова, вокруг было пустынно, перекатывались под порывами ветра пустые металлические банки – перекати-поле технократической эпохи, обрывки газет, кусочки хлеба и другой несложной снеди, угольная пыль вставала миниатюрными смерчиками, и опадал на черноватый от грязи асфальт, этот кусочек суши был огорожен металлическим проволочным заборам, точь-в-точь, как на какой-нибудь подмосковной дачке у пенсионера, ветерана вооруженных сил, сквозь ячейки ограды просачивался утренний запах рыбы и воды, угля и помойки, слева забор упирался в слепую темного кирпича стену с небольшим круглым оконцем почти под крышей, и этот одинокий глаз мрачного здания уже сотню лет смотрел на реку, на город, на ту сторону Гудзона и возникающие там дома, видел рост жизни и усердие человека по ее улучшению, но все равно оставался одиноким, как и предначертано тому, кто проводит жизнь в созерцании. Таким был и Гоша, его черный человек, даже после смерти приходящий к Гене и диктующий слова и поступки из черной своей тетради, и он, Геня, становился заложником чужого замысла о мире.
Справа забор доходил до реки и упирался в маленький причал, у которого прикорнуло несколько катерков. Здесь вода звучала громче – дважды отражаясь: сначала от земли, потом от бортов, и ее плеск был уже не столь умиротворенным и ритм все время сбивался, будто сердце реки стучало с перебоями, устав от давления человеческого мира.
Геня пролез в дырку, причем сетка царапнула его по спине, как любая сетка в мире – враждебно и одновременно по-приятельски, предупреждая, что здесь начинаются чужие владения и если его пропустили, то лишь в силу некоторых обстоятельств, а может, и личной приязни.
Место это будто было предназначено для потерянных: кошек, собак, людей, для самоубийц в ночные прохладные часы у реки, для развратников, быстро и судорожно соединяющихся, чтобы уловить и принять в себя дрожь вселенского организма, для сочинителей стихов, для тихих задумчивых пьяниц.
В глубине, в углу между сеткой и красной измалеванной граффити стеной стояли какие-то алюминиевые и деревянные конструкции, похожие на поддоны, Геня направился туда, ему хотелось сесть здесь, в этом углу, и затеряться между городом и рекой, островом и материком, землей и водами. Он сидел, вслушиваясь в себя, в тот непрекращающийся с момента приезда сюда разговор со своей совестью, бессознательным, архетипом – хрен как его ни назовешь, все равно оно болит, и не сразу обратил внимание, что он не один в это заброшенном уголке Нью-Йорка. У самой кромки, там, где асфальтированная площадка обрывалась ступеньками к Гудзону, стоял негр. Вернее, он что выкрикивал и приплясывал, негр в спортивных штанах бардовой фуфайке с эмблемой Гарварда на груди – ее Геня разглядел, потому что под ней стояла подпись – большими золотыми буквами – нашел где-то, подумал Геня, ‑ интересно, что поет этот гарвардский бродяга, о чем он хочет поведать реке? – и Геня стал вслушиваться в слова доносящейся до него песни.
Who are you? Who? God is a river, a cover, God is a grave, a globe, a glove, a love, a life, a leaves, a fooling leaves, life’s, loves. Who are you in this faking mad mood midst world? wood, wife, wave, whole? Are you a man, moon, milk, molt.

A fire, a fire, a fire
black and white
back and wriqht
God and gift
Who are you, we, they, all?
God remains all, ball, goal, small, tall
Who is God, midst, X-rist, list, twist, along, gong, stone,
Stone in the river
Stone in the earth
Stone in the dearth,
Stone in the air,
Stone in the fairer,
Stone of our gilt, sink
Stone on name
Give me name
Catch my name
Put all names
Name of names
Name of stones
Find great name
Touch mine name
Save my name
Ollu ollu Lelli

Негр плясал, выкрикивая слова бессвязной песни, будто молился, будто заклинал небо и реку, город и Геню открыть ему некую тайну и успокоить его горящую в тоске душу. Он плакал, выламывал руки, сгибался, фигурка без позвоночника и костей, мягкий кусок глины в Господних руках, неоформившееся будущее человека и его неслучившееся прошлое. Геня смотрел на безумную пляску в предрассветном чужом городе и мире, слушал песню о любимой маме, оставшейся в далеком техасском городке, строгом сильном отце и сварливой жене, пьющей кровь Abram Авраама, так себя называл чернокожий шаман, о его сыне, маленьком, но уже самом умном и сильном, о сыне, маме, отце и жене, о его друзьях и доме, о том, что сыну он завещает весь мир, который принадлежит ему, Аврааму, тоже самому сильному  и умному, и никакие гринго, никакие буржуи, никакой Боб, видимо, выгнавший его за пьянки или наркоту работодатель, не смогут помешать ему сделать его сына самым счастливым в мире, потому что он, Авраам, вопреки буржуям и Бобу дарит этот мир: огонь, воду, землю, небо сыну, дарит вопреки вине человека и благодаря Божьей воле, и снова и снова пел Авраам о вине человека и Божьей воле, пел, и Гене казалось, что вот сейчас он освободится от мишуры мира и наваждения славы и богатства, освободится и окажется рядом с Авраамом в его безумной счастливой пляске.

 

Окончание (начало в №№10, 11, 12-2018, 1, 2, 3-2019)

 

Продолжение следует (начало в №10-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман первая книга

(продолжение в №11-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман вторая книга

(продолжение в №12-2018)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман третья книга

(продолжение в №1-2019)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман четвёртая книга

(продолжение в №2-2019)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман пятая книга

(продолжение в №3-2019)
Александр Закуренко “Доброжелатель” роман шестая книга

 

“Наша улица” №233 (4) апрель 2019

 

 

 
 
kuvaldin-yuriy@mail.ru Copyright © писатель Юрий Кувалдин 2008
Охраняется законом РФ об авторском праве
   
адрес в интернете
(официальный
сайт)
http://kuvaldn-nu.narod.ru/